Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Он всю жизнь бежал: от семьи, от веры, от самого себя. Но однажды он встретил человека, который показал другой путь. Теперь он вернулся, чтобы найти ответы.
Примечания
Мы не хотим оскорбить этой историей чувства верующих и других людей. Нашей целью является художественное осмысление моральных и философских вопросов, а не провокация или насмешка.
обложка: https://assets.teinon.net/fanfic-covers/d_Zcce7UsSd28xF4VCQrlv3SNyUvtMFCyj.png
ткг: https://t.me/+LcX7a3J3CzViZmEy
ссылка на плейлист к истории: https://spotify.link/U9Rk6K8gCXb
Посвящение
Благодарю свою любимую девушку за то, что вернула мне желание творить.
Прибытие.
14 мая 2025, 10:00
Нью-Йорк — огромный, шумный, пульсирующий город, о котором в деревне говорили с опаской и восхищением вперемешку. Его знали по рассказам торговцев и по редким, потрёпанным газетам, что доходили до глуши с запозданием в недели. Для одних этот город был символом нового начала, для других — бездушным, каменным великаном, пожирающим слабых. Он был как гудящий улей — город контрастов, запахов, голосов. Здесь высокие дома с узкими окнами стояли плечом к плечу, над грязными улицами свисали бельевые верёвки, а толпы людей бесконечно текли по мостовым — кто в поисках работы, кто — лучшей жизни, кто — просто выживания. Грузы разгружали на набережных с рассвета до темноты. Пароходы выпускали клубы дыма, смешиваясь с уличной гарью и духотой. Лошади скользили по булыжникам, кареты громыхали мимо лавок, где продавали свежее мясо, плесневелый хлеб и дешёвые безделушки. Слепки новых объявлений — от розыска беглецов до предложений “честной работы” — покрывали деревянные доски на перекрёстках. В воздухе витала смесь угля, пота и перемен. Одни кварталы расцветали, другие гнили в бедности и преступности. Католические миссии соседствовали с борделями, школы — с подпольными притонами. Нью-Йорк не был ни светлым, ни тёмным — он был живым, бесстыдным, настоящим. Площадь Бауэри гудела уличными проповедниками, карманниками и горлопанами, а в Бауэри-театр ходили и бедняки, и богачи, каждый в поиске своего спектакля. Где-то в Трайбеке китайцы варили суп в подвальных кухня́х, а в Пяти Углах ирландские банды сражались за контроль над переулками. Это был город, который никого не ждал, никого не жалел — но, если повезёт, мог поднять тебя с колен. Или втоптать в землю так, что имени не вспомнят. Повозка с людьми тащилась как улитка, будто целую вечность — скрипела колёсами по пыльной дороге, раскачивалась на ухабах, ловя каждую кочку. Солнце уже взобралось повыше, и его лучи прожигали спины сквозь полог. Воздух внутри был тяжёлым и душным, пропитанным потом, сухой пылью и тревогой. Казалось, время растянулось, а сама дорога стала замкнутым кругом — как будто никуда они не ехали, а просто медленно и неотвратимо отдалялись от всего, что когда-то знали. Бутхилл не разглядывал людей, да и никто ни с кем не разговаривал. Все сидели, будто в забытьи, каждый — в своём молчаливом заточении. Кто-то смотрел в пол, кто-то — в щели между досками, сквозь которые прорывались вспышки света и мелькали силуэты проезжаемых деревьев. В воздухе витала какая-то угрюмая покорность, как будто все давно смирились с тем, что их ждёт — не мечтая, не сопротивляясь, просто позволяя дороге нести их туда, куда решено. В голове у него вновь всплывал силуэт отца — тот самый миг, когда фигура покачнулась, словно подкошенная, и с глухим стуком рухнула оземь, ударившись затылком об тот гнусный, выступающий из земли кирпич. Эта сцена возвращалась, как наваждение, не стиралась из памяти, не тускнела. Он чувствовал себя пленником, застрявшим в заевшей плёнке кошмара, где всё повторяется вновь и вновь, а выхода нет — только это падение, этот удар, и кровь, впитывающаяся в пыль. Он будто бы вновь чувствовал тот едкий перегар, исходящий от отца, видел перед собой его размытый, мутный взгляд — пустой, почти безжизненный, и слышал глупые, бессвязные слова, сказанные за мгновение до падения. Всё это вертелось в голове, как заезженная пластинка. Тогда он ощущал злость, растерянность, холодную вину, но теперь к этим воспоминаниям добавился страх — новый, липкий, неотвязный. Страх не перед отцом и не перед смертью, а перед тем, кем он мог стать сам. Его мысли прервались резко, будто кто-то сорвал нить с натянутого клубка — повозка остановилась. Скрип колёс затих, и вместе с ним стихло напряжённое гудение в голове. Лошади тихо фыркнули, а кто-то рядом зашевелился, будто просыпаясь от тяжёлого сна. Кто-то снаружи потянул за задвижку и распахнул деревянную дверцу сбоку повозки — скрип петель прокатился в груди.
— Выходим, приехали, — раздался голос мужчины, глухой и уставший, как будто он уже не первый раз произносит эту фразу.
Все потихоньку начали выходить, один за другим, будто бы кто-то тянул их за невидимые нити. И вот пришла очередь Бутхилла. Когда он встал и попытался сделать первый шаг, ему показалось, что его тело застыло, как старое дерево в зимний мороз. Мышцы затекли, каждое движение давалось с трудом, будто он не просто ехал в повозке, а целую вечность провел в тесном, забытом уголке. Когда он наконец вылез, его тело, изогнувшись, отреагировало резким, почти болезненным потягиванием. Он чувствовал, как напряжение в его мускулах начало понемногу исчезать. Взгляд автоматически поднялся ввысь, и, словно бы это было единственным способом освободиться от этой ноши, он потянулся всем телом, как будто выталкивая из себя всё, что накопилось за время путешествия. Забытые мысли, тяжелые и тягучие, начали постепенно отступать, а свежий воздух, пропитанный запахами города, чувствительно резанул его сознание. Бутхилл постоял немного, прислушиваясь к каждому шагу вокруг, но не видел никого. Все это было как нечто чуждое, пока он не смог сдержать вздох.
Повозка въехала на территорию монастыря через тяжелые скрипучие ворота и медленно остановилась на утоптанном гравии внутреннего двора. Там, где обычно развязывали лошадей, а ученики и братья проходили мимо, неся в корзинах овощи или связки дров. Летнее солнце уже стояло высоко, но на территории двора царила полутень — её отбрасывали широкие карнизы и кроны старых вязов, росших вдоль ограды. Припарковались у стены общежития для братьев — вытянутого, скромного здания из кирпича, с узкими, монашескими окнами, обрамлёнными простыми ставнями. Каменные ступени вели к деревянной двери, над которой висел потемневший от времени крест. Сами стены были обветренными, но крепкими — словно десятилетия молитв и труда въелись в каждый кирпич. Атмосфера стояла сдержанная, почти безмолвная. Слышались только далёкие удары молотка — кто-то работал в мастерской, — да шелест ветра, пробегавший по монастырскому саду за корпусами. Тепло дня обволакивало, но не тяготило — оно будто подсказывало: здесь всё идёт своим чередом, без спешки, без излишеств, в мире, отгороженном от города и времени. У входа в братский корпус их уже ждали. Несколько братьев стояли неподалёку, не шумно, но заметно — в светлых холщовых рясах, подпоясанных верёвкой. Их лица были загорелыми, сдержанными, будто высушенными солнцем и ветром, а глаза — внимательными, но без лишнего любопытства. Один из них держал в руках ведро с водой, другой — сложенные в охапку тонкие одеяла. Всё говорило о готовности: их не волновало, кто прибыл и почему — они принимали. Они не задавали вопросов, лишь тихо кивали и мягко указывали, куда идти. Один из монахов подошёл к повозке, раскрыв дверь и помогая выйти тем, кто медлил. Он говорил почти шёпотом, так, как будто боялся нарушить не то, что тишину — саму мысль о ней.
Девушки из повозки вышли последними — молча, сдержанно, прижимая к груди свои скромные узелки. Их платья были простыми, чуть запылённые с дороги, волосы — собраны в спешке. Одна из них, совсем юная, всё ещё держала край ткани губами, как будто так легче было не заплакать. Другая — с прямой осанкой и усталым взглядом — шагала так, будто прошла подобное уже не раз. Слева от главного корпуса, за высоким частоколом, располагался женский корпус — и туда их провела одна из сестёр. В отличие от братьев, она была чуть старше, с морщинками у глаз, в аккуратно повязанной белой накидке. Она не говорила ни слова, только жестом указала, чтобы девушки шли за ней.
Запах свежего хлеба тянулся от кухни. Где-то в саду звякнули глиняные кувшины. И всё это было не столько гостеприимством, сколько принятием — спокойным, почти равнодушным. Здесь не задавали лишних вопросов, потому что верили: каждый приехал с тем, что готов нести. Или оставить.
Бутхилл наблюдал за всем от повозки — стоял в полушаге от грубого деревянного колеса, глядя, как девушек, одна за другой, провели за калитку женского корпуса. Он уловил лишь обрывки их силуэтов, платья, едва шевелившиеся на ветру, и жесты — сдержанные, почти незаметные. Никто не говорил ни слова. Всё происходило с такой будничной мягкостью, будто они не впервые переступали эти стены, будто давно уже были здесь — во внутреннем, тёплом мире за частоколом. Он чувствовал: там, за оградой, была своя тишина, не гнетущая, а ровная, затянутая, как гладь воды на пруду. Из-под накинутых полотняных крыш слышался еле уловимый звон посуды, шелест трав, спокойное дыхание жизни, которая продолжалась без надрыва. Как будто само место принимало уставших и потерянных без лишних слов. Одного мужчину и пару молодых парней подозвал худощавый монах в грубом сером одеянии — его голос был негромким, но властным, и в нём слышалась привычка к порядку. Те, кого назвали, нехотя поднялись, поправляя свои скромные вещи, и медленно пошли за ним, переглядываясь. Бутхилл уже хотел было отвести взгляд, когда понял: монах смотрел прямо на него, ожидая. Остальные уже стояли в стороне, будто ждали только его. Он выдохнул. Воздух вышел из груди как тяжёлое облако. Шаг за шагом он направился за ними — к зданию общежития. Тот самый мужской корпус, вытянутое, приземистое здание, выглядел как спящий зверь: деревянные стены, серые от времени, крыша, укрытая сланцем, покосившиеся ставни. Вдоль стены — ряд простых дверей, каждая вела в чью-то малую жизнь. Он ощущал, как всё внутри будто замирает: ни тоски, ни радости — только движение вперёд, словно в глубь чего-то неизведанного. Они зашли в длинный, узкий коридор, где пахло старым деревом, сухими травами и чем-то знакомо-церковным — воском, пылью, временем. Стены были потемневшими от лет и молитв, под ногами скрипел пол, а редкие лампы на стенах отбрасывали тусклый свет, от которого тени ложились косо и тревожно. Монах шёл впереди и что-то говорил — негромко, без особой интонации, будто произносил давно выученные слова. Бутхилл не слушал. Голос монаха звучал как сквозь воду — он абстрагировался, его внимание рассеялось между скрипом половиц, дрожащим светом и своим собственным дыханием. Один за другим, мужчин расселяли: в келью справа, дальше по коридору, налево… Вскоре остался только он. Монах остановился, оглянулся и, кивнув, показал жестом пройти за ним ещё немного вперёд — туда, где в глубине начиналась его новая тишина.
— Повторяю, если есть оружие, то лучше сразу от него отказаться, — монах остановился, повернувшись к Бутхиллу, и впервые за всё время его голос прозвучал жёстче.
Бутхилл нахмурился, не сразу отвечая. Он глянул на монаха с недоверием, будто тот предложил оставить нечто большее, чем просто нож. В груди поднялось упрямое чувство — не страха, нет, — скорее, внутреннего протеста. Но, не найдя нужных слов, он лишь кивнул коротко и устало, будто уступал не человеку, а обстоятельствам. Бутхилл молча сунул руку в пояс своих потёртых штанов, нащупал металл и с неохотой достал старый, потемневший от времени пистолет — тот, что остался с ним ещё с тех пор, как всё пошло под откос. Несколько секунд он держал его в руке, будто прощался. Затем протянул его монаху, не глядя в глаза. Выбора у него не было. Монах кивнул коротко, словно отмечая, что всё идёт по установленному порядку, и открыл скрипучую деревянную дверь в келью Бутхилла. Комната была узкой, с побелёнными стенами, маленьким окном под самым потолком и узкой кроватью у стены. На столе лежала книга псалмов, рядом стоял глиняный кувшин с водой.
Парень собирался переступить порог, но замер, обернувшись:
— Хэй, а что с ним будет теперь? — спросил он, кивнув в сторону пистолета.
Монах бросил взгляд на оружие в своей руке, пожал плечами:
— В утиль. Ах, да. Твой головной убор, — добавил монах, остановив Бутхилла у самого входа. — Придётся снять. Здесь мы оставляем всё мирское за дверью.
Бутхилл провёл рукой по полям своей потрёпанной шляпы, словно прощаясь. Несколько мгновений он стоял в нерешительности, потом всё-таки снял её, сжал в руке и тихо выдохнул.
Монах, не сказав больше ни слова, развернулся и неспешно зашагал обратно по коридору, оставив за собой запах ладана и старого дерева. Его шаги отдавались в тишине, пока он не свернул за угол, направляясь к кладовой — туда, где хранились свернутые соломенные матрасы, серые шерстяные покрывала и аккуратно сложенная простая одежда для новеньких. Всё было строго, скромно, утилитарно — никаких излишеств, только самое нужное. Бутхилл остался стоять у своей двери, с шляпой в руках, в почти полной тишине, где слышался только лёгкий скрип половиц и чьё-то приглушённое пение издалека. Парень на мгновение замер. Комната была крошечной — не более двух шагов в длину и одного в ширину. Белёные известью стены с неровными мазками от кисти казались чуть влажными, будто всё здесь недавно омыли. У самого окна — узкого, с деревянной перекладиной, без стёкол, но с плотной тканью вместо занавески — стоял деревянный топчан. Только соломенный тюфяк и серое шерстяное покрывало, сложенное в ногах. В углу — маленький стол с прибитым к нему табуретом. На столе — пустая глиняная кружка и старый, поцарапанный жестяной крестик, видимо, оставленный предыдущим жильцом. Возле двери — глиняный кувшин с водой и гнилой след от него на полу. Половицы скрипели при каждом шаге, пахло пылью, сырой древесиной и чем-то отдалённо напоминающим сено. На стене, над кроватью, висела небольшая икона — потемневшая от времени, с ликом, стертым от касаний. Он остался один на один со своими мыслями. Тишина, как будто сгустилась в воздухе, наполняя комнату глухим присутствием чего-то безмолвного, но весомого. Звуки из коридора — шаги, приглушённые голоса доносились как из другой жизни. Здесь же всё было замедленным, замкнутым. В этом крохотном пространстве не было никого, кроме него самого — и того, от чего он пытался бежать. Он опустился на край кровати, положил шляпу рядом, провёл рукой по лицу. Мысли не шли стройно, а кружились в голове, как сухие листья на ветру. Страх. Неуверенность. Злость. Всё сразу, без порядка и покоя. Комната ничего не требовала, но своим молчанием заставляла задуматься. Здесь нельзя было спрятаться — ни за словами, ни за привычными жестами.
<…>
Его разбудил колокол. Он звучал глухо, но властно, с характерной дрожью металла, которая пробирала даже сквозь сон. Было ещё совсем темно, только небо над горизонтом светлело бледной полосой — утро лишь собиралось вступить в свои права. Сначала один удар — короткий, как щелчок по нервам. Затем ещё — с паузами, будто монастырь дышал медленно, глубоко. Первый звон — подъём. Всё, как заведено.
По коридору прошли мягкие, но уверенные шаги. Сквозь щель в двери проник свет фонаря, и Бутхилл услышал голос:
— Благословен грядущий день. Встанем во славу Божью.
Стук в соседнюю дверь, тот же голос. Всё происходило не спеша, будто весь мир здесь подчинён иному времени — времени покоя и неизменного распорядка. Бутхилл открыл глаза, тяжело вдохнул. Всё ещё был здесь. Его веки были тяжёлые, будто к ним привязали свинцовые гири. Подниматься не хотелось вовсе. Всё внутри протестовало — против утра, против колокольного звона, против самого факта, что он оказался в этом месте. Вчерашний монах лишь бегло изложил распорядок, но и этого хватило, чтобы у Бутхилла скрутило нутро. Всё казалось слишком правильным, стерильным, чуждым. Но колокол продолжал гулко звучать, и этот звук разносился по стенам, словно приказывал: встань. В коридоре уже шуршали шаги, кто-то тихо кашлял, скрипели половицы, отворялись двери — мир монастыря просыпался, и игнорировать его больше не получалось. Он заставил себя подняться. И сразу же — острая, тянущая боль пронзила всё тело. Он стиснул зубы, морщась. Всю ночь он крутился на узком топчане, тщетно ища удобное положение. Матрас, если это слово вообще подходило, был набит засушенными травами, мхом и соломой. Всё это сбилось, слежалось, и не спасало от жёстких досок под ним. Спина ныла, плечи затекли, ноги подёргивала судорога. Его тело, непривычное к такой «аскезе», ощущалось как один сплошной синяк. Бутхилл попытался размяться, тихо мыча — то ли от боли физической, то ли душевной. В каждом движении было что-то неловкое, как у человека, которого посадили в клетку и заставили принять новые правила. Он провёл ладонью по лицу, как будто хотел стереть с него остатки сна, но всё, что ощущал — это усталость. На деревянном столе, у стены, лежала аккуратно сложенная новая одежда. Он подошёл ближе и, развернув её, тут же сморщился. Белая рубашка из грубого, жестковатого льна шуршала в руках, а сверху лежала длинная туника тусклого, пепельно-серого цвета. Она доходила ему почти до икр. В придачу — верёвочный пояс, простой, будто для вьючного осла. Всё казалось чужим, неестественным, как будто одежда для другой жизни, другого человека. Он оглядел комплект и нахмурился — штанов не было. Бутхилл растерянно покопался в тканях, заглянул под стол, но всё напрасно. Видимо, монах попросту забыл положить их.
Как-то небрежно, без особого интереса, он натянул на себя выданную одежду и вышел в коридор, направляясь к умывальне. Материя грубо шуршала при каждом шаге, а туника слегка сбивалась набок. В помещении стояла длинная деревянная лавка, скорее полка, с врезанными в неё мисками — жестяными или керамическими. Под каждой из них — аккуратное отверстие и простой слив, ведущий в бочку. Из-под туники всё ещё выглядывали его старые, потёртые штаны — единственное, что осталось от прежнего мира. Это привлекало недоумённые взгляды нескольких молодых послушников, что суетились рядом. Но никто ничего не сказал: кто-то бросал короткий взгляд и тут же отворачивался, кто-то — торопливо шел прочь, будто боялся сказать лишнего. Вода в мисках была ледяной, пробирающей до костей, и когда Бутхилл плеснул её себе в лицо, дыхание на мгновение сбилось, а сознание чуть яснее вынырнуло из полусна.
Второй звон колокола прозвучал глухо и протяжно, отдаваясь в стенах монастыря, как зов из глубины камня. По коридорам прокатились шаги — мерные, поспешные, будто кто-то боялся опоздать. Братья и сёстры стекались в капеллу, что находилась на первом этаже главного здания, ближе к центральному двору. Это была простая, но высокая зала с каменными стенами, закопчённым потолком и двумя узкими витражными окнами, через которые слабо просачивался свет утреннего неба. Посреди залы стоял небольшой алтарь, выструганный из старого дерева. Над ним висел деревянный крест — не позолоченный, не украшенный, а выцветший, тёмный, с трещинами по краям. Слева и справа стояли скамьи для молящихся — не всегда хватало мест, потому многие стояли, опустив головы. Служение вели по очереди — сегодня это был один из старших братьев. Он стоял перед алтарём, читал Писание глухим, вкрадчивым голосом, который будто растворялся в полумраке. Остальные — молчали. Лишь иногда кто-то шептал молитву, кто-то — едва слышно пел гимн. Стук сердца, дыхание, потрескивание фитиля лампады — всё звучало громче, чем слова. Это было время, когда ничто не требовалось, кроме тишины, внимания и внутреннего труда. Молитва здесь не возносилась громко — она оттачивалась изнутри, как камень, что точит вода.
Третий звон — сбор в капелле. Здание наполнялось мерным шорохом шагов, когда один за другим в неё входили ещё люди в серых и коричневых одеяниях. Высокие своды каменного зала принимали каждый звук — шелест ткани, скрип лавок, тихие покашливания — и отдавали их приглушённым эхом. Пространство внутри было сдержанным и строгим: на стенах — иконы, в оконных проёмах — простые витражи, пропускавшие мягкий, рассеянный свет. Возле алтаря мерцали свечи, пахло воском и пеплом от утреннего ладана. Монахи и послушники садились в определённом порядке: старшие — ближе к алтарю, новички — поодаль. Все держали молитвенники или складывали руки на груди. Кто-то тихо шевелил губами, кто-то стоял, опустив взгляд. Тишина была особенной — она не давила, но собирала всё внимание внутрь. Когда старший брат поднялся к кафедре, зал замер. Его голос был ровным, глубоким, и тексты Писания звучали в нём так, будто они были сказаны впервые. Он читал отрывки из Псалтири, вставляя короткие пояснения, после чего зал отвечал хором:
— Аминь.
— Слава Вышнему.
— Да будет воля Его.
Иногда между чтениями все вставали, пели простой гимн на один голос, почти шёпотом, как будто боялись потревожить сам воздух. Служба длилась недолго — минут двадцать, может, тридцать. Но в этих минутах всё пространство и время монастыря будто собиралось в точку: покой, тяжесть, надежда, усталость и вера — всё находило себе место. Бутхилл стоял в самом конце капеллы, почти у стены, стараясь быть незаметным. Всё происходящее казалось ему чужим, как сцена из пьесы, в которую он попал случайно и без репетиций. Воздух был затхлым, благовония и копоть от лампад щекотали ноздри, а слова, льющиеся от алтаря, проходили мимо сознания, как дождь по крыше. Он не чувствовал вдохновения — ни трепета, ни умиротворения. Скорее, дискомфорт. Напряжение, будто он оказался в комнате, где все знают, что он чужой. Он не понимал, о чём просили эти люди, и, что страшнее, не знал, чего хотел сам. В груди будто бы была дыра — не зияющая, нет, — скорее, тяжёлая, как мокрая ткань, прилипшая к телу. Он стоял — и знал, что здесь его будут ждать, здесь от него будут чего-то требовать. Но он всё ещё чувствовал себя будто по ту сторону стекла, где молитва — звук, а не смысл.
Ближе к концу службы, когда старший брат читал заключительную молитву, а все стояли, опустив головы, Бутхилл все ещё стоял в дальнем ряду, поодаль от остальных, пытаясь не привлекать к себе внимания. Но когда он немного сдвинулся, поправляя складки туники, ткань приподнялась — и из-под серого подола явно показались тёмные грубые штаны. Один из старших монахов, высокий, с суровым лицом и резко очерченными скулами, обернулся и нахмурился. Он не прервал молитву, но, когда служба завершилась и зал начал редеть, подошёл к нему с прямой спиной и негромким, но отчётливо звучащим голосом сказал:
— Ты пришёл не в казарму, брат. Здесь мы отказываемся от лишнего.
Парень сразу даже не понял о чём он. Монах посмотрел Бутхиллу прямо в глаза, будто проверяя, понял ли тот. И не дожидаясь ответа, добавил, почти шепотом, но так, что это резануло по нервам:
— Если ты хочешь остаться прежним, тебе будет трудно.
Когда монах развернулся, чтобы уйти, Бутхилл, стиснув кулаки, вдруг резко вскинул голову. Всё накопившееся — бессонная ночь, ноющая боль в теле, унижение, чужая одежда — слилось в один клубок раздражения, и он не удержался:
— А может, я сюда молиться пришёл, а не голым ходить?! — резко бросил он в спину монаху. Его голос прозвучал громче, чем он ожидал, и в капелле повисла тишина. Кто-то обернулся, кто-то будто застыл на месте.
Монах остановился, не поворачиваясь. Несколько долгих мгновений — и только после них он сказал спокойно:
— Ты пришёл сюда, чтобы отречься от себя. Если ещё не понял этого — скоро поймёшь.
Завтрак проходил в трапезной — длинном, низком зале с деревянным потолком и массивными балками, где свет проникал только сквозь маленькие окна под самым карнизом. Там уже расставили грубые лавки и длинные столы, за которыми сидели молча, плечом к плечу. На стенах тускло мигали масляные лампы, отбрасывая зыбкий свет и удлиняя тени. На столе — деревянные миски с вязкой кашей, дымящейся едва заметно, и глиняные кружки с водой. Ещё клали ломоть хлеба — тёмного, плотного, чуть кисловатого. Разговоры были запрещены: слышно было только, как стучат ложки, как кто-то тихо откашливается или вздыхает. Пахло варёным зерном, древесиной и старой тканью. Бутхилл сидел в конце стола, понурившись, ковыряя ложкой в еде. Каша была пресной, хлеб — жёстким, вода — холодной. Но странным образом всё это казалось частью какого-то древнего, бесконечного ритуала, в который он неожиданно оказался вписан.
После утреннего приёма пищи монахи и новички в молчаливом порядке поднимались по узкой деревянной лестнице на второй этаж главного здания. Ступени скрипели, как будто стонали под чужим весом. Здесь, под самой крышей, тянулся коридор с несколькими классами, библиотекой и закрытыми дверями келий наставников. Свет пробивался через высокие узкие окна, ложился полосами на грубый дощатый пол, воздух был сухой, с запахом старых пергаментов, воска и известки. Классы представляли собой скромные помещения: столы, сбитые из неструганых досок, длинные скамьи, грифельные дощечки, на которых ученики практиковались в письме. На полках вдоль стен — церковные книги, сборники псалмов, катехизисы, а у учителя — деревянная указка и грубая тетрадь для отметок. Наставник, высокий, с выгоревшей рясой, начал с чтения отрывков из латинского псалма, требуя, чтобы все новички повторяли его за ним. Бутхилл сидел с краю, в углу, склонившись над грифельной дощечкой, но его рука не двигалась. Его раздражала каждая мелочь — как скрипит указка по столу, как кто-то рядом шепчет «Gloria in excelsis Deo», как учитель с напускной важностью повторяет:
— Вера без знания — как лодка без вёсел. А знание без смирения — как буря без берега.
Бутхилл сжал кулаки. Его зубы стиснулись. Слова наставника казались ему пустым звоном.
— Чтоб вас всех перекосило с вашей «смиренной лодкой»! — вдруг вырвалось у него.
Наступила тишина. Наставник, не веря, поднял глаза.
— Простите?
— Это всё чушь! — вскочил Бутхилл. — Вы тут прячетесь от жизни, зубрите эти мёртвые слова, будто это кому-то вообще помогло! А мне плевать на ваши псалмы и на латинский тоже!
Несколько новичков опустили головы. Один молодой парень прижал к груди тетрадь. Наставник медленно отложил книгу и вышел из-за кафедры.
— Гнев — это голос гордости, брат, — произнёс наставник, не повышая голоса. В его взгляде не было ни злобы, ни удивления — только усталость и какая-то тихая решимость, — ты пришёл с возгласом, который хочет заглушить тишину. Придётся учиться слушать. Не всем даны мягкие стены и тёплый покой — некоторым путь лежит через холод, сквозняки и деревянные тени.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.