Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Говорят, что красная нить судьбы связывает тех, кому предназначено быть вместе. Но что, если эта нить — не дар, а приговор?
Нанами потеряла всё в один вечер. Старый храм стал убежищем, что ждал её здесь больше ста лет. Теперь она ками земли и брачных уз, видит нити судеб и учится на них влиять. Но её сила нестабильна, а небесные боги не терпят неопределённости. Решение, которое они предложат, свяжет её с тем, кто не верит ни в любовь, ни в богов, ни в то, что связь может быть не оковами.
Глава 10. Зов
13 июля 2026, 12:51
Боги слышат молитвы. Но они не всегда отвечают на них так, как мы надеемся.
***
Оокунинуши не любил спускаться в мир смертных. Не то чтобы он презирал его, презрение было чувством, недостойным бога его ранга. Скорее, он находил его утомительным. Там, внизу, всё было чересчур. Слишком шумно, слишком грязно, слишком много запахов: мокрой земли, дыма, цветов, гниющей листвы, человеческого пота и металла, и все они смешивались в один густой, тяжёлый коктейль, от которого у него начинала болеть голова где-то глубоко, за переносицей. Мир смертных был миром избыточности: каждое чувство в нём кричало, каждое желание требовало немедленного удовлетворения, каждая жизнь горела слишком ярко и слишком быстро. Оокунинуши не понимал этой спешки. За тысячелетия существования он привык к иному ритму, ритму звёзд, которые вращались медленно и величественно, не нуждаясь ни в чьём одобрении. Он предпочитал тишину Идзумо, прохладную, стерильную, наполненную только мерцанием звёзд и шелестом невидимых крыльев. Там, в его чертогах, воздух был разрежен и чист, как горный хрусталь. Там не было запахов, не было криков, не было лишних движений. Только свет, мягкий, серебристый, струящийся отовсюду и ниоткуда одновременно, и покой, который нарушался лишь редкими шагами прислужников-богов, скользивших по коридорам бесшумно, как тени. Но сегодня ему пришлось покинуть свой чертог. Он сделал это неохотно. Сама мысль о том, чтобы ступить на землю, пропитанную чужими эмоциями и желаниями, вызывала в нём глухое раздражение, которое он, впрочем, умело скрывал за маской надменной безмятежности. Он тысячу лет учился управлять своим лицом так же, как управлял энергией, текущей сквозь миры. Ни одна эмоция не могла пробиться сквозь эту броню. Потому что дело, которое ему предстояло, требовало личного присутствия. Только он обладал достаточной властью, чтобы говорить с тем, к кому направлялся. И достаточным терпением, чтобы выдержать то, что его ждало. Другие боги, те, что помоложе и погорячее, давно предлагали разрубить этот узел мечом. «Убить кицунэ, — говорили они, — и дело с концом». Но Оокунинуши знал: убить, не значит решить. Иногда живой ёкай полезнее мёртвого. Даже такой ёкай, как Томоэ. Он помнил его. Помнил ещё с тех времён, когда лисий хвост мелькал в свите Акура-Оу. Помнил, каким тот был, диким, стремительным, безжалостным, как лесной пожар. И помнил, каким тот стал после падения Короля Демонов. Одиноким. Опасным. Замкнувшимся в своей гордости, как в панцире. Другие боги предпочитали избегать его, не из страха, нет, но из брезгливости. Свободный ёкай, отказавшийся от службы, был для них чем-то вроде одичавшей собаки: вроде бы и не враг, но и не друг. Так, досадное недоразумение, которое лучше обходить стороной. Оокунинуши думал иначе. Он вообще думал иначе, чем большинство богов. Может быть, именно поэтому он всё ещё оставался Хранителем Равновесия, в то время как другие, более горячие и нетерпеливые, давно ушли в небытие. Он выбрал для встречи место, которое Томоэ считал своим. Знал, что кицунэ такого уровня, как Томоэ, не живёт в пещерах и не бродит по скалам. Томоэ всегда был эстетом, даже в своей жестокости, даже в своём одиночестве. Он не стал бы ютиться в грязи. У него было убежище. Одно из тех мест, где грань между мирами истончается настолько, что можно укрыться от любопытных взглядов и богов, и ёкаев. Карманное измерение, созданное древней магией, маленький островок реальности, принадлежащий только ему. Такие места были редкостью, и создавать их умели лишь те, кто владел искусством сокрытия в совершенстве. Томоэ владел. Оокунинуши нашёл это место без труда. Он был богом. И он знал всё, по крайней мере, всё, что имело значение. Убежище Томоэ напоминало старый дом в традиционном стиле. С деревянной верандой, выходящей в крошечный сад, где росла одинокая сосна. Но это была не просто сосна. Оокунинуши сразу почувствовал древнюю магию, оплетавшую её корни, дерево было не живым в обычном смысле слова, а чем-то вроде якоря, удерживавшего это место на границе миров. Его хвоя была слишком тёмной, почти чёрной, а ствол узловатым и старым, как сама земля. От сосны исходил слабый, едва уловимый запах смолы и времени. Дом стоял на краю обрыва, и за обрывом не было ничего, только бесконечная, клубящаяся пустота, похожая на туман. Она двигалась медленно, лениво, как живое существо, погружённое в вечную дрёму. Где-то вдалеке, в этой пустоте, мерцали огоньки, может быть, звёзды, а может быть, отражения других миров, тех, что никогда не соприкасались с миром смертных. Пахло хвоей и влажным камнем, и тишина здесь была такой глубокой, что, казалось, можно было услышать, как вращается земля. Или как бьётся сердце этого странного, потерянного места. Томоэ сидел на веранде, скрестив ноги. Он был одет просто, в тёмное кимоно без узоров, подпоясанное старым, выцветшим оби. Его волосы, длинные и серебристо-белые, были распущены и свободно спадали на плечи. В неверном свете этого места, не день, не ночь, а что-то среднее он казался существом из легенды, прекрасным и пугающим одновременно. Рядом с ним стояла чашка сакэ: простая, керамическая, без узоров, и он лениво покручивал её в пальцах, наблюдая за тем, как жидкость колышется у самых краёв, но не проливается. Он не удивился, увидев Оокунинуши. Уши Томоэ, эти вечные предатели его истинных чувств, слегка дрогнули, уловив колебание воздуха, предшествовавшее появлению бога. Хвост качнулся, описав плавную дугу, но лицо осталось непроницаемым. Только в уголках губ затаилась тень усмешки, горькой, знающей, словно он ждал этого визита уже много лет. Он ждал. Он всегда ждал, когда боги приходили к нему. Обычно с мечом, а не с разговором. Но сегодня, кажется, всё было иначе. И от этого Томоэ почему-то было не легче, а тяжелее. С мечом было проще: меч не оставлял выбора. Оокунинуши материализовался из воздуха. Медленно, величественно, как подобает богу его ранга. Он не просто появился; он проявился, словно сама реальность на мгновение расступилась, чтобы пропустить его. Воздух вокруг него замерцал, как нагретый воздух над костром, и на долю секунды в этом мерцании проступили очертания чего-то огромного, нечеловеческого, тени божественной сути, которую он носил в себе. Потом видение исчезло, и перед Томоэ стоял просто высокий мужчина в многослойном кимоно из серебристого шёлка. Кимоно переливалось в тусклом свете, и в его складках, казалось, прятались отражения звёзд, тех самых, что сияли над Идзумо. Он опирался на высокий посох, увенчанный кольцом, символ власти, древний, как сама земля. Его длинные волосы были собраны в сложную причёску, украшенную шпильками из лунного камня, а лицо, спокойное, бесстрастное, выражало ту особую, надменную безмятежность, которая свойственна только тем, кто привык повелевать веками. — Ты, — произнёс Томоэ, не поднимаясь. В его голосе не было ни страха, ни уважения. Только ленивое, презрительное узнавание, смешанное с глухим, застарелым раздражением. Так встречают старого врага, с которым уже не хочется воевать, но и мириться тоже. — Какая честь. Сам Оокунинуши, Владыка Идзумо, Хранитель Равновесия и прочая херня. Спустился с небес в мою скромную обитель. Чем обязан? Решил проведать старых знакомых? У вас там, наверху, наверное, скука смертная. Сидите на своих облаках, играете в свои божественные игры, а тут я, живой ёкай, почти как диковинный зверь в зоопарке. Пришёл поглазеть? Он говорил нарочито небрежно, растягивая слова, но в глубине его глаз — тёмно-фиолетовых, как грозовое небо, тлела настороженность. Томоэ не боялся богов. Но он знал им цену. И знал, что просто так они не приходят. За каждым визитом небожителя стояла какая-то нужда, какая-то просьба, или приказ. А Томоэ ненавидел, когда ему приказывали. — У меня к тебе дело, — сказал Оокунинуши, не обращая внимания на насмешку. Он говорил спокойно, размеренно, и его голос звучал как колокол. Глубоко, весомо, не терпя возражений. — Важное. Ты нужен небесному двору. Каждое его слово падало в тишину убежища, как камень в стоячую воду, и тишина эта, казалось, уплотнялась, становилась гуще, осязаемее. Сосна в саду замерла, перестав шелестеть хвоей. — Я нужен небесному двору? — Томоэ приподнял бровь и отпил сакэ. — Надо же. А я думал, вы там, наверху, давно забыли о моём существовании. Или, может быть, надеялись, что я сдохну где-нибудь в канаве, как последний бродячий пёс, и перестанете наконец портить вашу идеальную картину мира своим присутствием. Что ж, простите, что разочаровал. Я всё ещё жив. — Он сделал ещё глоток и демонстративно потянулся, закинув руки за голову, открывая взгляду длинную линию шеи и острые ключицы. Каждое его движение было плавным, текучим, как у хищника, который знает, что он опасен, и наслаждается этим знанием. — Так что там у вас за дело? Опять какой-нибудь бог сошёл с ума и его нужно убить? Или, может, демон вырвался из-под земли и угрожает небесному порядку? Я слушаю. Только учти: мои услуги стоят дорого. И я не беру натурой. Последние слова он произнёс с особым, почти чувственным удовольствием, растягивая гласные и глядя Оокунинуши прямо в глаза. С вызовом, за которым пряталась старая, как мир, игра: кто первый отведёт взгляд, тот слабее. Оокунинуши выдержал взгляд, не моргнув. Он привык к дерзости ёкаев. За тысячелетия он слышал и не такое. Но в глубине души, там, где ещё теплились остатки того, что когда-то было чувствами, он ощутил лёгкий укол. Не обиды. Скорее, сожаления. Этот кицунэ был великолепен когда-то. И мог бы быть великолепен сейчас, если бы не замкнулся в своей гордыне. — Дело касается храма Микагэ, — сказал он, и каждое слово упало в пространство, как приговор. Улыбка исчезла с лица Томоэ мгновенно. Словно кто-то стёр её невидимой рукой. Его уши прижались к голове, хвост замер, а пальцы, державшие чашку, сжались так, что побелели костяшки. На скулах заходили желваки. Храм. Одно это слово заставило его напрячься всем телом, как натянутую тетиву. Внутри что-то дрогнуло, что-то старое, запрятанное глубоко, то, что он поклялся похоронить пятьсот лет назад. Но мёртвое, как известно, иногда воскресает. — Храм Микагэ, — повторил он, и его голос стал ниже, опаснее, с хрипотцой, от которой у обычного человека кровь застыла бы в жилах. — Тот самый. Ты серьёзно, блять? Ты пришёл ко мне, чтобы говорить о храме Микагэ? Он подался вперёд, и пространство вокруг него словно сгустилось, потемнело. Так бывает перед грозой, когда воздух становится плотным и электрическим, и кажется, что вот-вот ударит молния. Оокунинуши не шелохнулся. Его серебристое кимоно даже не колыхнулось. Он стоял, опираясь на посох, и смотрел на разъярённого кицунэ с тем же спокойствием, с каким смотрел на звёзды, вращавшиеся в небесах Идзумо. Вечность научила его терпению. — В нём появилось новое божество, — продолжил он, не обращая внимания на перемену в тоне собеседника. — Человек. Девушка. Она стала ками случайно, без посвящения, без подготовки. Храм признал её, и она признала храм. Но её человеческая природа конфликтует с божественной. — Он сделал паузу, давая словам осесть в сознании Томоэ. — Представь себе сосуд, который постоянно льёт воду, но никто не наполняет его заново. Сначала трещины идут по краям, потом глубже, к самому основанию. И однажды сосуд просто рассыпается в пыль. С ней происходит то же самое. Она угасает. Храм угасает вместе с ней. Связь между ними настолько сильна, что гибель одного неизбежно повлечёт гибель другого. — И какое мне до этого дело? — Голос Томоэ прозвучал резко, как удар хлыста. Он встал, одним быстрым, хищным движением, и теперь они стояли лицом к лицу. Томоэ был выше Оокунинуши, и его фигура, напряжённая и опасная, излучала угрозу так же явственно, как костёр излучает жар. Его тень на деревянном полу веранды колыхалась, жила своей жизнью, и в её очертаниях угадывалось что-то звериное, лисье, первобытное. — Какое мне, блять, дело до какого-то храма? До какой-то смертной девчонки, которая случайно стала богиней? Я не был в том храме пятьсот лет. Пятьсот лет, Оокунинуши. — Он выплюнул цифру, как проклятие. — И я не собираюсь возвращаться. Ты слышишь? Не собираюсь. — Ты нужен храму как якорь, — сказал Оокунинуши прямо. Он не стал смягчать слова. Томоэ не был глупцом; он понимал суть вещей без лишних объяснений. Якорь, это было именно то, что требовалось. Тяжёлый, надёжный, способный удержать даже самый хрупкий корабль в самый сильный шторм. — Твоя сила достаточно велика, чтобы удержать её. Ты связан с этим храмом. — Он посмотрел Томоэ прямо в глаза. — Ты единственный, кто может стать опорой для нового божества. Единственный во всех мирах. Томоэ расхохотался. Резко, зло, без капли веселья. Его смех эхом разнёсся по убежищу, отразился от невидимых стен, заметался в пустоте за обрывом. Сосна в саду задрожала, и несколько иголок, чёрных и острых, сорвались с веток и упали в траву. — Якорь? — переспросил он, отсмеявшись. — Ты хочешь, чтобы я стал якорем для какой-то смертной девчонки? Ты хочешь, чтобы я был привязан к храму? К тому самому храму? — Его голос сорвался на крик, а в глазах полыхнуло пламя, не фигуральное, а самое настоящее, фиолетовое, холодное, как сердцевина звёзд. — Нет. Ищите другого дурака. Он резко отвернулся и отошёл к краю веранды. Плечи его были напряжены, спина, прямая как струна. Он смотрел в пустоту за обрывом, туда, где мерцали огоньки, и дышал тяжело, прерывисто, пытаясь унять ярость, бурлившую в крови. Ярость, и ещё что-то, чему он не хотел давать имя. Что-то похожее на боль. — У тебя нет выбора, — сказал Оокунинуши ему в спину. — Если храм падёт, равновесие нарушится. Пострадают не только люди, но и боги. И ёкаи тоже. Ты понимаешь это не хуже меня. Ты видел, что бывает, когда равновесие рушится. Войны. Катаклизмы. Смерть, в таких масштабах, которые ты, при всём своём опыте, даже представить не можешь. Миры начнут наползать друг на друга, реальность истончится, и тогда... — Он не договорил. Незачем было договаривать. Они оба знали. — Мне плевать на равновесие, — отрезал Томоэ. — Мне плевать на богов. Мне плевать на храм. И мне плевать на тебя. Убирайся. Он развернулся, собираясь уйти, в дом, в темноту внутренних покоев, куда не проникал даже этот странный, сумеречный свет, но Оокунинуши сказал. Тихо, почти шёпотом, но каждое слово прозвучало отчётливо, как удар колокола: — Если ты откажешься, божество умрёт. Девушка, о которой я говорю, угаснет через несколько недель. Может быть, дней. Ты готов взять на себя её смерть? Томоэ замер. Он стоял спиной к Оокунинуши, и его плечи были напряжены так, что, казалось, ещё немного и затрещит ткань кимоно. Тишина сгустилась, стала почти осязаемой, такой тишины не бывает в мире смертных, она рождается только здесь, на границе миров, где даже время течёт иначе. Прошло несколько долгих секунд, или, может быть, минут; в этом месте трудно было сказать наверняка, прежде чем он ответил, не оборачиваясь: — Ты думаешь, меня это ебёт? Я видел сотни смертей. Тысячи. Я сам убивал. Я был правой рукой Акура-Оу, Короля Демонов. Я вырезал целые деревни. — В его голосе звенела сталь, но где-то под ней, глубоко-глубоко, пряталась трещинка. Крошечная, как волос. — Я не чувствую жалости. Я не чувствую вины. Одна смертная богиня ничего не изменит. Мир не заметит её смерти. И я не замечу. — Пятьсот лет, — сказал Оокунинуши. Он произнёс эти слова негромко, но так, что они заполнили всё пространство убежища, проникли в каждый его уголок, в каждую тень. И в этих словах было не обвинение, в них было знание. Горькое, древнее, всеобъемлющее. — Ты живёшь пятьсот лет, Томоэ. И все эти пятьсот лет ты один. Ты не служишь никому. Ты не связан ни с кем. Ты просто существуешь, без цели, без смысла. Ты думаешь, я не знаю, как ты живёшь? Ты ходишь к тануки в квартал красных фонарей. Ты сидишь там, пьёшь сакэ, делаешь вид, что тебе весело. Ты играешь в кости, ты флиртуешь, ты смеёшься. Но твой смех пуст. Он звенит, как разбитый колокол. Тебе не весело. Тебе никогда не было весело. — Он сделал шаг вперёд, и его посох мягко стукнул о деревянный пол веранды. — Ты просто ждёшь. Ждёшь чего-то, сам не зная чего. Чего-то, что наполнит твои дни смыслом. И я предлагаю тебе это «что-то». Цель. Смысл. Связь. — Связь? — Томоэ резко развернулся. Его глаза горели, и в этом огне смешались ярость, боль и что-то ещё, что-то похожее на отчаянную, безнадёжную надежду, которую он сам в себе ненавидел. — Ты называешь это связью? Ты хочешь надеть на меня ошейник и привязать к храму, как цепного пса. И ты называешь это связью? — Я называю это шансом, — ответил Оокунинуши. — Шансом перестать быть одному. Шансом стать частью чего-то большего. Шансом, который выпадает раз в пятьсот лет. — Он помолчал, давая словам укорениться в сознании Томоэ, и добавил, понизив голос почти до шёпота: — Ты боишься. Я понимаю. Это... достойно уважения. Но жизнь без связей, это не жизнь. Это ожидание смерти. А ты достоин большего, Томоэ. Всегда был достоин. — Мне не нужен твой шанс, — отрезал кицунэ. Его голос дрогнул, но он тут же взял себя в руки, и дрожь исчезла, задавленная волей. — Мне не нужна твоя связь. Мне не нужен твой храм. И мне не нужна твоя богиня. — Он шагнул вперёд, и его глаза вспыхнули с новой силой, а кончики пальцев заискрились, исторгая крошечные молнии. — Ты пришёл сюда и думаешь, что можешь просто приказать мне, и я послушаюсь? Ты думаешь, что я, как послушная собачка, побегу спасать какую-то девчонку, потому что ты так сказал? Нет. Я не твой слуга. Я не твой солдат. Я не твой пёс. Я ёкай. Свободный ёкай. И я не подчиняюсь никому. Особенно богам. — Свободный, — повторил Оокунинуши, и в этом слове прозвучала вековая усталость. — Ты называешь это свободой? Твоя свобода это одиночество. Твоя свобода это бесцельное существование. Твоя свобода это пустота, которую ты заполняешь сакэ и тануки. И ты называешь это свободой? — Он покачал головой, и его волосы качнулись, поймав отблеск далёких звёзд. — Посмотри на себя. Посмотри, во что ты превратился. Ты, величайший воин Акура-Оу, правая рука Короля Демонов. Ты, чьё имя когда-то заставляло трепетать целые армии. Ты сидишь в пустоте, пьёшь сакэ и ждёшь, ждёшь, сам не зная чего. Это не свобода, Томоэ. Это тюрьма. И ты сам построил её вокруг себя. — Это моя жизнь, — отрезал Томоэ. — И я проживу её так, как хочу. — А чего ты хочешь? — спросил Оокунинуши, и этот вопрос упал в тишину, как последний камень в бездонный колодец. — Чего ты действительно хочешь? Томоэ замолчал. Он смотрел на Оокунинуши, и в его глазах была ярость, но за этой яростью пряталось что-то ещё. Что-то, что он не хотел показывать. Что-то похожее на тоску. На старую, забытую боль. На воспоминания, которые он похоронил много веков назад, но которые, как выяснилось, всё ещё были живы. Он вспомнил. Помимо воли, помимо желания, вспомнил. Храм Микагэ. Запах благовоний. Смех, звенящий в коридорах. Тёплую руку. И лицо. Лицо, которое он поклялся забыть, но не смог. Лицо, которое до сих пор снилось ему в те редкие ночи, когда он вообще спал. Томоэ сглотнул и отвёл взгляд. — Чего я хочу? — повторил он, и его голос прозвучал глухо, словно сквозь толщу воды. — Я хочу, чтобы вы, боги, оставили меня в покое. Я хочу, чтобы вы перестали лезть в мою жизнь. Я хочу, чтобы вы забыли о моём существовании, так же, как я забыл о вашем. Я хочу, чтобы вы больше никогда не приходили ко мне с вашими просьбами, вашими требованиями, вашими сделками. Никогда. — Он поднял глаза и посмотрел на Оокунинуши в упор. — Я хочу, чтобы этот разговор был последним. Я хочу свободы от вас. Полной. Окончательной. Оокунинуши долго смотрел на него. Потом медленно, очень медленно кивнул. Его лицо оставалось бесстрастным, но где-то в глубине его глаз, таких же древних, как само Идзумо, промелькнуло что-то, отдалённо напоминавшее понимание. — Хорошо, — сказал он. — Если ты согласишься на контракт, это будет последнее, о чём мы тебя просим. Ты больше никогда не будешь нам нужен. Мы не будем тебя вызывать, не будем требовать, не будем вмешиваться в твою жизнь. Ты получишь полную свободу от небесного двора. Навсегда. Томоэ уставился на него. Его лицо было непроницаемым, но хвост, предательский, живой, обладавший собственной волей, дрогнул. Едва заметно. Самую малость. Но этого было достаточно, чтобы Оокунинуши понял: удар достиг цели. — Навсегда? — переспросил Томоэ. — Вы больше никогда не придёте ко мне? Никогда не попросите о помощи? Никогда не будете мной командовать? — Никогда, — подтвердил Оокунинуши, и это слово прозвучало как клятва, начертанная на самой ткани мироздания. — Именем Идзумо. Именем Равновесия. Именем всего, что мне дорого. — И что я должен сделать? — спросил Томоэ. — Жениться на ней? — Брачный контракт, — подтвердил Оокунинуши. — Ты станешь её мужем по закону богов. Твоя сила будет питать её, а её сила питать храм. Ты должен будешь защищать её. Быть рядом. Давать ей свою силу, когда она будет в ней нуждаться. Этого достаточно. — Он выдержал паузу, давая Томоэ переварить услышанное, и добавил с лёгкой, почти незаметной усмешкой: — Я не прошу тебя любить её. Я не прошу тебя быть ей другом. Я прошу только присутствия. Силы. И немного ответственности. В конце концов, ты справлялся и с более сложными задачами. — И всё? — Томоэ прищурился. — Просто защищать? Просто быть рядом? Ты не ждёшь, что я буду примерным мужем? — Мне всё равно, что ты будешь делать, — ответил Оокунинуши. — Твои отношения с ней, это ваше дело. Меня интересует только результат. Храм должен быть сохранён. Божество должно выжить. Как вы будете жить вместе решать вам. Хочешь, спи на веранде. Хочешь, уходи на ночь в горы. Твоя жизнь, твои правила. Я вмешиваться не буду. Томоэ усмехнулся. Горько, криво. — Как благородно, — протянул он. — Ты даёшь мне свободу внутри клетки. — Это не клетка. Это дом, — негромко ответил Оокунинуши. — Разница в том, как на это смотреть. — А физическая близость? — спросил Томоэ, и в его голосе прозвучала насмешка, за которой он попытался спрятать что-то ещё. Что-то, похожее на любопытство, смешанное с опаской. — Контракт такого уровня наверняка требует чего-то большего, чем просто «быть рядом». Я прав? — Контракт требует физической близости для полного заключения и поддержания связи, — признал Оокунинуши, и впервые за весь разговор в его голосе промелькнуло что-то похожее на неловкость. — Таковы законы божественного союза. Связь должна быть закреплена не только на уровне духа, но и на уровне тела. Иначе печать не удержится. Но это не значит, что ты должен быть её любовником в полном смысле слова. Достаточно одного раза для активации печати. Всё остальное, по необходимости, когда её сила будет ослабевать. Вы оба будете это чувствовать. Это не то, что можно игнорировать. Томоэ долго молчал. Потом вдруг расхохотался, на этот раз не зло, а почти истерически. Его смех разнёсся над обрывом и утонул в тумане, а где-то вдалеке, среди звёзд, эхом отозвался чей-то далёкий, нездешний крик, может быть, птицы, а может быть, какого-то существа, жившего в пустоте. — Значит, я должен жениться на незнакомой девчонке, жить с ней в храме, защищать её, а время от времени ещё и трахать, чтобы она не сдохла? — Он покачал головой. — Вы, боги, умеете заключать сделки. Ничего не скажешь. — Это необходимость, — повторил Оокунинуши. — Не более. — Не более, — передразнил Томоэ. — Как будто это что-то меняет. — Он помолчал, а потом вдруг спросил, пристально глядя на бога: — А она? Она знает? О контракте? О том, что её ждёт? — Узнает, — ответил Оокунинуши, и его голос прозвучал ровно, но с оттенком той особенной печали, которая свойственна только богам, наблюдавшим за смертными веками. — Я счёл нужным сначала поговорить с тобой. Ты самая сложная часть этого уравнения. Томоэ долго смотрел на него. Потом медленно, очень медленно кивнул. — Согласен, — сказал он. — Но если ты, блять, обманешь меня, если через год или через сто лет ты снова придёшь и скажешь, что тебе что-то нужно, я найду способ добраться до тебя. До всех вас. До всего вашего небесного двора. И тогда равновесие, это будет последнее, о чём вы будете беспокоиться. Ты меня понял? — Понял, — ответил Оокунинуши. — Сделка заключена. Он протянул руку, и Томоэ, помедлив, ровно на долю секунды, за которую, казалось, пронеслась целая вечность, пожал её. Рукопожатие было коротким, но в нём чувствовалась сила. Сила, которая скрепила договор. И в тот миг, когда их ладони соприкоснулись, где-то глубоко, в самой сердцевине мироздания, что-то дрогнуло. Что-то сдвинулось и встало на место, как шестерёнка, которая наконец нашла свой паз. — Я сообщу тебе, когда нужно будет явиться, — сказал Оокунинуши. — А пока жди. Он исчез, растворившись в воздухе. Не просто ушёл, а растаял, как утренний туман, оставив после себя лишь слабый запах озона и серебристую пыльцу, которая ещё несколько мгновений мерцала в воздухе, а потом осела на доски веранды и погасла. Томоэ остался один. Он стоял на веранде своего убежища, глядя в пустоту за обрывом, и думал. Думал о том, что только что согласился на брак с незнакомой девушкой. О том, что возвращается в храм, который поклялся забыть. О том, что теперь он связан, но и свободен. Свободен от богов. Навсегда. Где-то в груди, под рёбрами, что-то пульсировало. Новая, только что возникшая связь, похожая на тонкую серебряную нить, протянувшуюся куда-то далеко, за пределы убежища, в мир смертных, к храму, где угасала маленькая богиня, о существовании которой он даже не подозревал ещё час назад. — Проклятие, — прошептал он. — Проклятие. Он взял чашку сакэ, посмотрел на неё, и швырнул в пустоту. Чашка исчезла в тумане, не долетев до дна, растворилась в бесконечности, которая лежала за обрывом. — Ну что ж, — сказал он сам себе. — Посмотрим, что из этого выйдет. И где-то глубоко внутри, в том потаённом уголке души, который он никогда никому не показывал, он чувствовал странное, почти забытое чувство. Облегчение. Словно кто-то наконец снял с его плеч груз, который он нёс так долго, что уже забыл, каково это, жить без него. Он поднял голову и посмотрел на сосну в саду. Та стояла неподвижно, и её чёрная хвоя блестела в тусклом свете далёких звёзд. Томоэ вдруг показалось, что дерево смотрит на него, пристально, понимающе, как старый друг, который знает всё, но молчит. Молчит и ждёт. — Вот и дождался, — пробормотал Томоэ, обращаясь не то к сосне, не то к самому себе. — Пятьсот лет и дождался. Он вздохнул и, резко развернувшись, вошёл в дом. Задвинул сёдзи, отгораживаясь от пустоты и мерцающих огоньков, и опустился на циновку. В темноте его глаза горели фиолетовым, два холодных огня в непроглядной тьме. — Посмотрим, какая ты, богиня Микагэ, — сказал он в пустоту. — Посмотрим, стоишь ли ты того, чтобы ради тебя нарушать пятисотлетний покой. И тишина, сомкнувшаяся вокруг, была ему ответом.***
Оокунинуши вернулся в Идзумо в тот час, когда грань между мирами была особенно тонкой, в сумерках божественного дня, который не имел ничего общего с днём смертных. Здесь, в небесных чертогах, свет не угасал и не разгорался: он просто был — вечный, ровный, серебристый, струящийся отовсюду и ниоткуда одновременно. Он пронизывал стены, выложенные лунным камнем, отражался в полированном нефрите пола, мерцал в складках одежд бесшумно скользящих по коридорам прислужников. Оокунинуши шёл медленно. Не потому, что устал, боги его ранга не знали усталости. Он шёл медленно, потому что думал. Разговор с Томоэ оставил странное послевкусие. Горьковатое, как осадок от хорошего, выдержанного сакэ. Вроде бы всё прошло как надо, сделка заключена, контракт принят, но что-то в этом кицунэ зацепило его. Не грубость, не ярость, не даже та отчаянная, почти детская вспышка при слове «навсегда». А то, что пряталось за всем этим. Оокунинуши прожил достаточно долго, чтобы научиться видеть суть вещей. И суть Томоэ была проста: он был сломлен. Не снаружи, а внутри. Где-то глубоко, под слоями язвительности, гордыни и показного безразличия, пряталась старая рана, которую он носил в себе пять веков и которая так и не зажила. И теперь эта рана снова открылась бы, стоило лишь произнести одно имя. «Мицура», — подумал Оокунинуши, и его лицо, бесстрастное и надменное, на мгновение дрогнуло. Он помнил её. Все в Идзумо помнили эту странную, тихую богиню, вечно витавшую где-то в своих вычислениях и прогнозах. Но никто не скорбел о ней. Она была ошибкой , сбоем в отлаженной системе божественной иерархии. Слишком человечная. Слишком эмоциональная. Слишком... привязанная. Богиня вероятностей, которая не смогла просчитать собственную судьбу, что может быть нелепее? Её смерть пятьсот лет назад не стала трагедией. Она стала решением проблемы. Одной нестабильной переменной меньше. Никто не проронил ни слезы. Никто не устроил поминальной церемонии. Просто в какой-то момент запись о ней исчезла из реестров, а её имя перестали упоминать. Оокунинуши никогда не признавался в этом вслух, но где-то глубоко внутри, там, где ещё теплились остатки того, что когда-то было способностью к состраданию, он считал её уход потерей. Впрочем, это ничего не меняло. Боги не могли позволить себе роскошь сожалеть. Особенно о тех, кто сам выбрал свою судьбу. Особенно о тех, кого система изначально сочла ошибкой. Он остановился у входа в Зал Собраний. Огромное круглое помещение без стен, вместо них клубился серебристый туман, в котором, если присмотреться, можно было разглядеть очертания звёзд и галактик. Пол из чёрного обсидиана, такого гладкого, что в нём отражались все, кто стоял на нём. Говорили, что обсидиан Зала Собраний показывает истинную суть каждого, и некоторые боги избегали смотреть себе под ноги. Оокунинуши не избегал. Он знал свою суть, и давно с ней смирился. В центре зала возвышался круглый стол из цельного куска лунного камня. За ним уже собрались остальные. Аматэрасу сидела во главе стола, прямая, как струна, облачённая в многослойное золотое кимоно, которое сияло так ярко, что на него было больно смотреть. Её лицо, прекрасное и холодное, выражало надменную безмятежность, которая была её вечной маской. Она не смотрела на вошедшего Оокунинуши, её взгляд был устремлён в туман, туда, где вращались невидимые звёзды. На её губах играла лёгкая, едва заметная улыбка, так улыбается кошка, наблюдающая за мышью, которая ещё не знает, что уже поймана. Цукиёми сидел чуть в стороне. Бледный, тихий, с длинными чёрными волосами, в которых запутались серебряные нити лунного света. Его руки были сложены на коленях, а глаза полу прикрыты. Со стороны могло показаться, что он спит. Но Оокунинуши знал: бог Луны не спит никогда. Он просто не видит смысла тратить энергию на внешний мир, пока в этом нет необходимости. Цукиёми был наблюдателем: холодным, отстранённым, безучастным. Он редко говорил. Ещё реже вмешивался. Но когда он открывал рот, его слова имели вес. Тяжёлый, холодный, как лунный камень. Сусаноо стоял у края зала, прислонившись плечом к одной из невидимых колонн, на которых держался купол. Он был единственным, кто не сидел за столом, то ли из презрения к формальностям, то ли просто потому, что ему было скучно. В руках он вертел небольшую нефритовую фигурку дракона. Нервно, быстро, словно хотел раздавить её в пальцах. Его лицо, грубое и резкое, как скала после бури, выражало плохо скрытое нетерпение. Завидев Оокунинуши, он хмыкнул и отлепился от колонны. — Ну наконец-то, — его голос прокатился по залу как далёкий раскат грома: низко, рокочуще, с оттенком раздражения, которое он даже не пытался скрыть. — Я уже думал, ты остался у этого лиса насовсем. Завтрак, обед, ужин. Полный пансион. Сколько можно было там торчать? Мы тут сидим, ждём, как послушные псы у дверей, пока Владыка Идзумо соизволит вернуться. — Он сделал несколько шагов к столу, и его тень на обсидиановом полу колыхнулась, принимая на мгновение очертания чего-то огромного, рогатого, первобытного. — Ну? Докладывай. Он согласился? Или мне всё-таки нужно было пойти с тобой и объяснить этому лисьему выродку всё... доходчивее? Я бы быстро его убедил. У меня методы простые и эффективные: сначала ломаешь хвост, потом задаёшь вопросы. Поверь, после первой же манипуляции он бы стал на удивление сговорчивым. Эти кицунэ свою шкуру любят больше, чем свою гордость. — Сусаноо, — голос Аматэрасу прозвучал тихо, почти лениво, но в этой тишине было больше стали, чем во всём оружии небесного арсенала. Она даже не повернула головы в его сторону, просто произнесла его имя так, как произносят приговор, не требующий обжалования. — Сядь. И перестань размахивать руками. Ты не на поле боя. Ты в Зале Собраний. Хотя бы сделай вид, что ты бог, а не бандит с горной дороги. Мне надоело краснеть за тебя перед младшими богами. — Краснеть? — Сусаноо хохотнул, но в его смехе не было веселья, только злое, колючее раздражение. — Ты? Краснеть? Аматэрасу, милая, ты за последние пять тысяч лет хоть раз краснела? По-моему, для этого нужно иметь хоть каплю стыда. А у тебя его столько же, сколько у змеи сострадания. — Сядь, — повторила Аматэрасу. На этот раз она всё-таки повернула голову и посмотрела на него. Всего один взгляд — золотой, немигающий, как у хищной птицы, но этого оказалось достаточно, чтобы даже Бог Бури осёкся. — Или выйди. Выбирай. Сусаноо скривился так, словно у него во рту оказалось что-то кислое. На мгновение в его глазах полыхнуло пламя, в буквальном смысле, тёмное, грозовое, но он сдержался. С шумом выдохнул, закатил глаза и рухнул на одно из свободных мест за столом, закинув ногу на ногу с такой силой, что обсидиан под ним жалобно звякнул. — Ладно-ладно, — пробормотал он, скрещивая руки на груди. — Сижу. Молчу. Слушаю. Весь внимание. Прямо как пай-мальчик на уроке каллиграфии. Довольна? Твоя власть надо мной поистине безгранична. Я трепещу. — Твоя ирония неуместна, — холодно заметила Аматэрасу. — Как и всегда. Она перевела взгляд на Оокунинуши, спокойный, выжидающий, и чуть наклонила голову. Этот жест означал: «Говори. И лучше бы новостям быть хорошими. Я не для того ждала, чтобы услышать, что ты провалил переговоры». Оокунинуши прошёл к своему месту, напротив неё, опустил посох в специальное углубление в полу и сел. Его движения были неторопливыми, исполненными того особого достоинства, которое не нуждалось в подчёркивании. Он был Владыкой Идзумо достаточно долго, чтобы позволить себе не торопиться. — Сделка заключена, — сказал он ровным голосом, и каждое его слово упало в тишину зала, как камень в стоячую воду. — Томоэ согласился на контракт. Я говорил с ним. Мы обсудили условия. Он их принял. В зале на несколько долгих мгновений повисла тишина, такая глубокая, что было слышно, как в тумане за пределами зала вращаются невидимые звёзды, медленно и величественно, не обращая внимания на дела богов. Потом Сусаноо издал короткий, лающий смешок, который эхом заметался под куполом. — Согласился? — переспросил он, подаваясь вперёд и упираясь ладонями в стол. Его глаза, тёмные и опасные, как грозовое небо перед бурей, прищурились. — Вот так просто? Взял и согласился? Ты уверен, что мы говорим об одном и том же кицунэ? О том самом Томоэ, который пятьсот лет назад послал весь небесный двор в такую глубокую задницу, что мы до сих пор оттуда не выбрались? Который был правой рукой Акура-Оу и вырезал целые деревни, не фигурально, а буквально: кровь, кишки, крики? Который при каждой встрече смотрит так, словно хочет плюнуть тебе в лицо, и улыбается так, будто представляет, как перегрызает тебе горло? И он просто сказал «да»? — Он откинулся назад и снова скрестил руки, но теперь в его позе не было расслабленности, только напряжение, как у хищника перед прыжком. — Что ты ему пообещал? В чём подвох? Потому что я знаю таких, как он. Они не соглашаются просто так. Им всегда нужно что-то взамен. Что-то большое. Что-то, ради чего они готовы переступить через свою гордость. И если ты дал ему это «что-то», я хочу знать, что именно. Прямо сейчас. Без утайки. Потому что если ты пообещал ему что-то, что может угрожать нашим интересам... — Не просто, — спокойно перебил его Оокунинуши, и его голос не дрогнул ни на йоту. Он смотрел на Сусаноо в упор, и в его глазах, древних и бездонных, как само Идзумо, не было ни тени сомнения. — Ты прав. Такие, как он, не соглашаются просто так. И Томоэ не исключение. Он выдвинул условия. Я выслушал их. Я обдумал их. И я принял их. Это было моё решение, осознанное и взвешенное. Если ты хочешь знать детали, я готов их предоставить. Но не в таком тоне. Я не отчитываюсь перед тобой, Сусаноо. Я делюсь информацией. Разница существенна. — Да брось ты эти церемонии, — отмахнулся Сусаноо, но его голос прозвучал чуть тише, чем раньше. — Мы тут не на приёме у Императора. Мы четверо высших богов. Мы решаем судьбу храма. Я имею право знать, что ты наобещал этому лису. Это не допрос. Это... разумная предосторожность. — Сусаноо прав, — вмешалась Аматэрасу, и её голос прозвучал ровно, но в нём чувствовалась та особая, холодная властность, которая была свойственна только ей, Богине Солнца, первой среди равных. — Оставьте перепалку. Вы оба боги, а не базарные торговки. Оокунинуши, — она посмотрела на него, и её глаза, золотые и немигающие, встретились с его глазами, — какие именно условия он выдвинул? Я хочу знать всё. Потому что если ты дал ему что-то, что может угрожать стабильности храма, я должна знать об этом сейчас. Не потом. Не когда будет поздно. Не когда храм уже рухнул, а равновесие пошло трещинами во все стороны. Сейчас. Оокунинуши выдержал её взгляд, не моргнув. Потом медленно, очень медленно кивнул, так, словно каждое движение его головы было частью древнего ритуала, который он исполнял уже тысячелетия. — Свобода, — сказал он. — Полная и окончательная свобода от небесного двора. Это то, что он попросил. И это то, что я ему дал. — Свобода? — переспросила Аматэрасу, и в её голосе прозвучало не удивление, скорее, холодное, расчётливое любопытство. Она наклонила голову чуть набок, и её золотые волосы, уложенные в сложную причёску, качнулись, поймав отблеск далёких звёзд. — В каком смысле? Поясни. — В прямом, — ответил Оокунинуши. — После того, как он выполнит условия контракта, он перестанет существовать для нас. Мы больше никогда не будем его вызывать. Никогда не будем требовать от него ничего, ни помощи, ни службы, ни даже простого присутствия. Никогда не будем вмешиваться в его жизнь, где бы он ни был, чем бы ни занимался. Он получит то, чего хотел последние пятьсот лет: свободу от богов. Полную. Окончательную. Необратимую. — Он сделал паузу, давая словам осесть в сознании присутствующих, и добавил, понизив голос почти до шёпота: — Я скрепил это обещание клятвой. Именем Идзумо. Именем Равновесия. Именем всего, что мне дорого. Тишина, которая наступила после этих слов, была почти осязаемой. Густой, плотной, как туман за стенами зала. Сусаноо смотрел на Оокунинуши так, словно у того внезапно выросла вторая голова. Аматэрасу молчала, и её лицо было непроницаемым, но в глубине её золотых глаз мелькнуло что-то, похожее на... удовлетворение? Или расчёт? Первым заговорил Цукиёми. Он поднял голову, медленно, как луна поднимается над горизонтом, и посмотрел на Оокунинуши. Его лицо, бледное и тонкое, как рисовый лист, было спокойным, но в глубине его глаз, светло-серых, прозрачных, как зимнее утро, промелькнуло что-то, чего Оокунинуши никогда раньше в них не видел. Не тревога. Скорее, мрачное, холодное понимание. — Ты дал ему клятву именем Идзумо, — произнёс он негромко. Его голос был тихим, мягким, почти обволакивающим, но в нём слышался холод вечности. — Это значит, что ты поставил на кон не только свою честь. Ты поставил на кон судьбу всего, что мы построили за тысячелетия. Ты понимаешь это? Понимаешь, что будет, если ты, или он, нарушите эту клятву? Идзумо падёт. Не сразу, не вдруг, но падёт. Равновесие, которое ты поклялся хранить, рухнет. И вместе с ним рухнет всё. Миры. Связи. Сама ткань реальности. — Он замолчал, но его взгляд продолжал говорить, и этот взгляд был тяжелее, чем любые слова. — Ты готов взять на себя такую ответственность? Ради одного кицунэ? Ради одного храма? Ради одной девчонки, которая даже не знает, во что ввязывается? — Я понимаю, — ответил Оокунинуши. — Я понимаю, чем рискую. Я понимаю, что поставил на кон. И я готов нести эту ответственность, до конца, каким бы он ни был. — Ради чего? — тихо спросил Цукиёми. — Ради храма? — Да, — ответил Оокунинуши. — Ради храма. Аматэрасу, которая всё это время слушала молча, чуть подалась вперёд. Её пальцы, унизанные кольцами из золота и солнечного камня, легли на стол. Тонкие, белые, как рисовые лепестки на весеннем фестивале. — Ты дал ему клятву именем Идзумо из-за одного ёкая? — спросила она, и её голос прозвучал холодно, почти пренебрежительно. — Ты поставил на кон нашу обитель, наше существование, всё, что мы есть, ради кицунэ? Ты понимаешь, как это выглядит со стороны? — Я не ставил на кон Идзумо ради кицунэ, — возразил Оокунинуши. — Я поставил на кон Идзумо ради сохранения храма. Это разные вещи. Храм Микагэ не просто здание. Это узел. Одна из ключевых точек, на которых держится баланс между мирами. Если храм падёт, ущерб будет всеобщим. Пострадают люди. Пострадают ёкаи. Пострадаем мы. Я не могу этого допустить. А без якоря храм падёт, это вопрос времени, и недолгого. — Я понимаю важность храма, — холодно ответила Аматэрасу. — Но я не понимаю, зачем нужно было давать клятву. Клятву, Оокунинуши! Не просто обещание. Не просто слово. Клятву. Именем Идзумо. Ты связал нас всех. Ты связал меня. Меня! — В её голосе впервые прорезалось раздражение, острое, как лезвие. — А что, если этот лис не справится? Что, если он решит, что контракт это слишком? Что, если эта девчонка ему не понравится, и он просто развернётся и уйдёт? Что тогда? Идзумо падёт? Из-за одного ёкая? — Он справится, — ответил Оокунинуши. — Я видел его. Я говорил с ним. Он согласился, и он не нарушит клятву, потому что для него это единственный способ получить то, что он хочет. Свободу. Полную. Окончательную. Ради этого он готов на многое. Даже на брак с божеством, которое он никогда не видел. — Допустим, — вмешался Сусаноо, и его голос прозвучал задумчиво. Он всё ещё сидел, скрестив руки, но теперь его лицо было не злым, а скорее... оценивающим. — Допустим, он справится. Допустим, контракт сработает, храм стабилизируется, все счастливы. Но остаётся вопрос: а что насчёт девчонки? — А что насчёт неё? — спросила Аматэрасу с искренним недоумением. — Она вообще знает, на что подписывается? — Сусаноо поднял глаза, и в его взгляде мелькнуло что-то, чего никто из присутствующих не ожидал увидеть в глазах Бога Бури. Не сострадание, он был на него не способен. Скорее, профессиональное любопытство. Так полководец смотрит на карту перед битвой, оценивая ресурсы. — Ей сказали, что её ждёт? Что её выдадут замуж за восьмисотлетнего кицунэ с руками по локоть в крови? Что ей придётся с ним спать, не потому, что она этого хочет, а потому, что так требует контракт? Или она придёт сюда, думая, что мы просто дадим ей какое-нибудь божественное благословение и отправим обратно? Потому что если второе, у нас будут проблемы. Она может упереться. Начать кричать. Плакать. Отказываться. А у нас нет времени на истерики. — А какая разница? — Аматэрасу пожала плечами, и в этом жесте было столько равнодушия, что даже Сусаноо поморщился. — Она человек. Точнее, формально она теперь божество, но это временная аномалия. Сбой в системе. Если она умрёт, мы найдём другого кандидата. Людей много. Они размножаются, как... — она замялась, подбирая слово, — ...как насекомые. Одной больше, одной меньше, мир не заметит. — Храм заметит, — возразил Сусаноо. — Она уже связана с ним. Если она умрёт, храм тоже умрёт. А мы этого не хотим, верно? Мы не можем рисковать храмом только потому, что какая-то девчонка решит, что она не хочет замуж. Мы должны убедиться, что она согласится. Быстро. Без скандалов. Без задержек. — Именно поэтому мы здесь, — вмешался Оокунинуши. — Мы не допустим её смерти. Контракт с Томоэ, это способ спасти и её, и храм. Её чувства, её желания, её страхи, всё это вторично. Главное результат. Она выживет. Храм выживет. Всё остальное не имеет значения. — Но чтобы она выжила, она должна согласиться на контракт, — настаивал Сусаноо. — А чтобы она согласилась, мы должны ей что-то сказать. Что-то, что убедит её. Что-то, что заставит её думать, что это её выбор. Потому что если мы просто прикажем ей, она взбрыкнёт. Я видел таких. Люди они странные. Они цепляются за свои иллюзии. За свободу. За любовь. За то, чего у них никогда не было. Если мы скажем ей: «Ты выйдешь замуж за этого кицунэ, и это не обсуждается», она будет сопротивляться. Если мы скажем: «Это твой выбор, но если ты откажешься, ты умрёшь и храм умрёт вместе с тобой», она согласится. Потому что люди, они ещё и герои. Они любят жертвовать собой. Это их слабость. — Ты удивительно хорошо разбираешься в людях, — заметил Цукиёми, и в его голосе прозвучала едва уловимая ирония. — Я провёл среди них достаточно времени, — ответил Сусаноо, пожимая плечами. — В основном убивая их. Но иногда, просто наблюдая. Они забавные. Глупые. Предсказуемые. — Вот и воспользуйся этой предсказуемостью, — холодно сказала Аматэрасу. — Ты предлагаешь манипулировать ею. Я согласна. Это разумный подход. — Я не предлагаю манипулировать, — возразил Оокунинуши, и его голос прозвучал твёрже, чем раньше. — Я предлагаю объяснить. Спокойно. Без давления. Но честно. Она должна знать правду, всю правду. О контракте. О браке. О том, что её ждёт. — Честность? — Аматэрасу приподняла бровь. — С каких пор тебя волнует честность, Оокунинуши? — С тех пор, как я понял, что ложь создаёт больше проблем, чем решает, — ответил он. — Если мы солжём ей сейчас, она узнает позже. И тогда последствия будут гораздо хуже. Ты хочешь рисковать стабильностью храма ради сиюминутного удобства? Я нет. Аматэрасу долго смотрела на него. Её лицо было непроницаемым, но Оокунинуши знал: она просчитывает варианты. Как всегда. Как машина. Как богиня, которая за тысячелетия забыла, что значит чувствовать. — Хорошо, — сказала она наконец. — Пусть будет честность. Пусть она узнает всё. Это не меняет сути: контракт будет заключён. С её согласия или без него. Но если честность ускорит процесс, я не против. — Она сделала паузу, а потом добавила, и в её голосе прозвучало что-то, похожее на брезгливость: — Кстати, об Мицуре. Ты не упомянул её в разговоре с лисом, верно? Надеюсь, ты не всколыхнул там ничего... лишнего. Мне не нужны проблемы из-за какой-то давно почившей богини-неудачницы. — Неудачницы? — переспросил Сусаноо, и в его голосе прозвучало искреннее веселье. — О, мне нравится это определение. Очень точное. Она действительно была неудачницей. Богиня вероятностей, которая не смогла просчитать собственную судьбу. Влюбилась в кицунэ, который её даже не хотел. Потратила жизнь на то, чтобы изменить будущее, которое нельзя изменить. И в итоге умерла. Глупая, глупая девчонка. — Она была ошибкой, — холодно сказала Аматэрасу. — Сбоем в системе. Её способности были уникальны, но её эмоциональная нестабильность сделала её бесполезной. Она не должна была существовать. И я рада, что она больше не существует. По крайней мере, одной проблемой меньше. — Однако именно благодаря её... ошибке, — Оокунинуши выделил это слово, — Томоэ всё ещё связан с храмом. Она зафиксировала его судьбу. Без неё у нас не было бы якоря. Так что, возможно, её существование было не таким уж бесполезным. Аматэрасу посмотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом повела плечом, лёгкое, почти незаметное движение, означавшее, что вопрос для неё закрыт. — Возможно, — сказала она. — Но это не меняет того факта, что она была ошибкой. Полезной ошибкой, но ошибкой. И я не хочу, чтобы её наследие создавало нам проблемы сейчас. Ты понимаешь меня, Оокунинуши? — Понимаю, — ответил он. — Вот и славно. — Аматэрасу поднялась. Её золотое кимоно заструилось, как расплавленный металл, и на мгновение весь зал наполнился светом, тёплым, солнечным, но совершенно безжалостным. — Тогда вопрос решён. Контракт будет заключён. Девушка прибудет в Идзумо, как только посланник доставит её. Я хочу присутствовать при заключении. Это событие касается всего небесного двора, и я должна видеть всё своими глазами. Никаких истерик, никаких сцен, никаких попыток отказаться. Если она начнёт плакать, пусть плачет. Если начнёт кричать, пусть кричит. Это не меняет сути. Контракт будет подписан в любом случае. — Да, — ответил Оокунинуши. — И ещё одно, — добавила она, задержавшись у выхода. Она не обернулась, но её голос прозвучал так отчётливо, словно она стояла прямо перед ними. — Если этот лис не справится, если он предаст нас, если он сбежит, если он сделает что-нибудь глупое, ответственность ляжет на тебя. Ты дал клятву. Ты поставил на кон Идзумо. И если Идзумо падёт, ты падёшь вместе с ним. Ты понимаешь это? — Понимаю, — спокойно ответил Оокунинуши. — Тогда я спокойна. — Она усмехнулась, коротко, сухо, и вышла, оставив после себя только слабый запах солнечного света и расплавленного золота. Сусаноо поднялся следом. Он сунул нефритового дракона в рукав и потянулся, хрустнув плечами так, что эхо разнеслось по залу. — Ну что ж, — сказал он, зевая, — кажется, всё решили. Храм будет спасён, девчонка выйдет замуж, лис получит свободу, а мы избавимся от него навсегда. Все счастливы. Кроме, может быть, девчонки. И лиса. И ещё пары-тройки тех, кого это касается. Но кого это волнует? — Он хмыкнул. — Ладно, я пошёл. У меня там гроза в одном из восточных миров. Обещал смертным пару молний и раскаты погромче, надо держать марку. Нельзя разочаровывать публику. Он вышёл, и его шаги, тяжёлые, гулкие, ещё долго эхом отдавались в коридорах. Оокунинуши и Цукиёми остались вдвоём. Тишина в зале стала почти осязаемой, плотной, как туман за обсидиановыми стенами. — Ты не одобряешь, — сказал Оокунинуши, не глядя на собеседника. — Я не одобряю многого из того, что мы делаем, — ответил Цукиёми ровным голосом. — Но это не имеет значения. Моё одобрение не требуется. Я наблюдатель. Я смотрю. Я запоминаю. И иногда, — он сделал паузу, — иногда я думаю о том, что мы, боги, за тысячелетия стали слишком... эффективными. Слишком холодными. Слишком... правильными. Мы забыли, каково это, быть живыми. — Мы не живые, — напомнил Оокунинуши. — Мы боги. Это разные вещи. — Да, — согласился Цукиёми. — Разные вещи. Он поднялся и, не прощаясь, направился к выходу. Его фигура, бледная, бесплотная, словно сотканная из лунного света, растворилась в тумане. Оокунинуши остался один. Он сидел за столом, глядя в клубящийся туман, и думал. Думал о Томоэ, который только что продал свою свободу за иллюзию свободы. Думал о Мицуре, которую боги называли ошибкой и о которой он сам думал с куда большей теплотой, чем готов был признать. Думал о Нанами, девушке, которая даже не подозревала, что её судьба уже решена за этим самым столом. «Прости», — подумал он, обращаясь не то к ней, не то к Мицуре, не то к самому себе. Но вслух ничего не сказал. В конце концов, он был богом. И он делал то, что должен был делать.***
Утро субботы началось тихо, так тихо, словно сам мир ещё не решил, хочет ли он просыпаться. Солнце уже поднялось над горизонтом, но его лучи, пробивавшиеся сквозь бумажные сёдзи, были какими-то блёклыми, словно и они устали за эту неделю. Они ложились на татами бледными золотыми полосами, но в этих полосах не было обычного тепла, не было той живой, искрящейся энергии, которая раньше наполняла комнату и заставляла Нанами улыбаться, едва она открывала глаза. Сегодня свет был просто светом. Ничего больше. Нанами проснулась и сразу поняла: легче не стало. Она лежала на футоне, глядя в потолок, на тёмные деревянные балки, которые перекрещивались над головой, и пыталась понять, что именно она чувствует. Это было сложно, потому что чувства были смешанными, размытыми, как акварельный рисунок, на который пролили воду. Усталость. Глубокая, всепроникающая усталость, которая, казалось, пропитала каждую клеточку её тела. Но не только она. К усталости примешивалось что-то ещё, что-то более тёмное, что-то, чему она не могла подобрать названия. Опустошённость? Истощение? Или, может быть, та самая пустота под сердцем, которая появилась вчера после Миёко и до сих пор не исчезла, сколько она ни спала. Она повернула голову на подушке и посмотрела на свои руки, лежащие поверх одеяла. Пальцы казались бледнее обычного, почти прозрачными в утреннем свете, а ногти синеватыми, словно ей не хватало воздуха. Или крови. Или той самой божественной силы, о которой говорил Мидзуки и которая, кажется, покидала её с каждым днём всё быстрее. Она сжала пальцы в кулак, потом разжала. Движение было медленным, неуверенным, словно рука принадлежала не ей, а кому-то другому, кому-то гораздо более старому и слабому. «Вчера было плохо, — подумала она, глядя на свои пальцы и вспоминая, как они дрожали, когда она держала чашку с чаем. — Я думала, что высплюсь и станет лучше. Я всегда думаю, что высплюсь и станет лучше. Но сегодня... сегодня, кажется, ещё хуже». Она попыталась сесть. Это простое движение, которое она совершала тысячи раз за свою жизнь, не задумываясь, машинально, почти рефлекторно, сейчас потребовало усилий. Руки, упёршиеся в татами, дрожали, а голова на мгновение закружилась так сильно, что пришлось зажмуриться и подождать, пока мир перестанет вращаться. Она сидела, прикрыв глаза, и слушала тишину. В храме было тихо. Слишком тихо. Словно вся природа затаила дыхание и ждала. Чего? Нанами не знала. Но это молчание, это ожидание, разлитое в воздухе, заставляло её сердце биться быстрее. «Мидзуки, наверное, уже на кухне, — подумала она, открывая глаза и медленно, очень медленно поднимаясь на ноги. — Готовит завтрак. Как всегда. Рис, тофу, может быть, рыба, если она сегодня клевала. Он всегда встаёт раньше меня. Всегда ждёт, когда я проснусь. Всегда делает вид, что всё в порядке». Но она знала: не всё в порядке. Она видела его лицо вчера вечером, когда он укладывал её на футон и поправлял одеяло. Видела, как дрожали его руки. Видела, как он смотрел на неё, с тревогой, с болью, с тем особым выражением, которое она научилась узнавать за эти дни. Он боялся за неё. И от этого ей становилось ещё страшнее. Потому что если тот, кто ждал сто лет и не терял веры, начал бояться, значит, дело действительно плохо. Она оделась. Не в школьную форму, сегодня была суббота, и можно было остаться в домашнем, а в те самые мягкие серые брюки и тёплую вязаную кофту, которые они купили с Аей в торговом центре. Это было недавно, но казалось, что прошла целая вечность. Тогда она чувствовала себя счастливой. Тогда она думала, что всё только начинается и что впереди, долгая, светлая жизнь в этом храме. А теперь... теперь она не знала, что будет впереди. Знала только, что устала. Очень устала. Она провела расчёской по волосам, несколько раз, машинально, не глядя в зеркало. Заметила, что волосы стали какими-то тусклыми, безжизненными, словно из них ушёл весь блеск. Или, может быть, ей просто казалось. Может быть, всё дело было в этом сером, блёклом свете, который проникал сквозь сёдзи и делал всё вокруг размытым и нечётким. Она вышла в коридор. Половицы скрипнули под ногами, знакомый, почти родной звук, который раньше вызывал у неё улыбку, а теперь отзывался где-то внутри глухой, ноющей болью. Она шла по коридору, ведя рукой по стене, не для опоры, просто чтобы чувствовать текстуру старого дерева под пальцами, его шероховатость, его возраст, его историю. Запах завтрака она почувствовала ещё до того, как вошла на кухню. Сладковатый аромат варёного риса, который всегда напоминал ей о доме, о маме, о тех временах, когда всё было просто. К нему примешивался запах жареной рыбы, аппетитный, с лёгкой горчинкой. Но сегодня эти запахи не вызывали у неё аппетита. Она просто отметила их, как отмечают деталь пейзажа, проходя мимо. Красиво, но не трогает. Мидзуки стоял у камадо, помешивая что-то. Его светлое кимоно, как всегда, было безупречным, ни единой складки, ни единого пятнышка, хотя он готовил с самого рассвета. Его движения были плавными и точными, отточенными за столетия, но в них не было той лёгкости, которую Нанами замечала раньше. Он двигался медленнее, словно каждое действие требовало от него чуть больше усилий, чем обычно. Или, может быть, ей просто казалось. Может быть, она проецировала на него свою собственную усталость. — Доброе утро, госпожа Нанами, — произнёс он, не оборачиваясь. Его голос звучал ровно, но в нём слышалась та самая нотка, которую она научилась распознавать. Нотка тревоги. Нотка вопроса, который он не задавал вслух: «Как ты? Тебе лучше? Пожалуйста, скажи, что тебе лучше». — Доброе утро, — ответила она, опускаясь на циновку перед низким столиком. Ноги подкосились сами собой, она не столько села, сколько упала на циновку, и это не укрылось от Мидзуки. Он на мгновение замер, перестав помешивать, но ничего не сказал. Просто замер, а потом продолжил, словно ничего не заметил. — Я приготовил рис с кунжутом и рыбу, — сказал он, поворачиваясь и ставя перед ней миску. Пар от риса поднимался тонкой, почти прозрачной струйкой. — Рыба сегодня клевала. Видимо, чувствовала, что суббота, и решила порадовать нас. Или просто весна, вода стала теплее, и они поднялись ближе к поверхности. — Спасибо, — сказала Нанами, беря палочки. Она посмотрела на еду. Рис был белым и рассыпчатым, рыба поджарилась до золотистой корочки, и вдруг поняла, что не хочет есть. Совсем. Даже запах, который ещё минуту назад казался аппетитным, теперь вызывал лёгкую тошноту. Она заставила себя взять немного риса, поднесла ко рту, прожевала. Вкуса почти не чувствовала, только текстуру. Мягкую, чуть клейкую. Проглотила. Отложила палочки. Мидзуки, который сел напротив, заметил это. Его глаза на мгновение сузились, но он опять ничего не сказал. Просто сидел и смотрел, как она давится рисом. — Ты не голодна, — сказал он наконец. Это был не вопрос. — Не очень, — призналась она, отодвигая миску. — Наверное, просто ещё не проснулась. Или вчера переела. Или... не знаю. Просто не лезет. Такое бывает. У людей бывает, что по утрам нет аппетита. Это нормально. — У тебя никогда не было такого, — возразил он тихо. — Ты всегда ела с удовольствием. С первого дня. Даже когда приходила уставшая после школы, даже когда говорила, что не голодна, ты всё равно съедала всё, что я готовил. А сегодня ты съела ложку риса и отложила палочки. Это не нормально. Это... — Мидзуки, — перебила она его, и её голос прозвучал мягко, но в нём слышалась просьба. Просьба не продолжать. Не говорить того, что они оба знали. — Я в порядке. Просто устала. Вчера был тяжёлый день. Миёко... я отдала ей слишком много. Но сегодня я отдохну. Сегодня суббота, я никуда не пойду, буду сидеть на веранде, читать, делать талисманы. К вечеру всё пройдёт. Вот увидишь. Просто нужно время. Он долго смотрел на неё. Его светлые глаза были непроницаемыми, но Нанами уже научилась читать то, что скрывалось за этой непроницаемостью. Боль. Беспомощность. Отчаяние. Он хотел что-то сказать, но не мог. Или не решался. И она была ему за это благодарна. Потому что если бы он сказал это вслух, если бы он произнёс те слова, которые вертелись у него на языке, это сделало бы всё реальным. А она ещё не была готова к реальности. Она хотела ещё немного побыть в мире, где всё хорошо. Где она просто устала. Где к вечеру всё пройдёт. — Хорошо, — сказал он наконец, и его голос прозвучал так, словно он сдался. Словно он согласился на эту игру, на этот самообман, потому что не мог дать ей ничего другого. — Отдыхай. Сегодня суббота. Ты заслужила отдых. Я принесу чай позже. С жасмином, как ты любишь. — Спасибо, — прошептала она и снова взяла палочки, просто чтобы сделать вид, что ест. Просто чтобы он не волновался. Хотя она знала: он уже волнуется. Он волнуется с того самого дня, когда нашёл первый жёлтый лист на священном дереве. Она успела съесть ещё немного риса и маленький кусочек рыбы, когда в каменные «ворота» постучали. Это был не обычный стук, не вежливый, не осторожный, не такой, каким стучат просители, пришедшие в храм за помощью. Те всегда стучали тихо, почти робко, словно боялись побеспокоить. Этот стук был другим. Резким, отрывистым, требовательным, как удар клюва по дереву. Он разнёсся по всему храму, отразившись от старых стен, и эхом затих где-то в глубине коридоров. В этом звуке не было ничего человеческого. В нём была власть. Приказ. Словно тот, кто стоял за воротами, не просил разрешения войти, а требовал его. Нанами вздрогнула. Палочки выпали из её пальцев и покатились по столу, оставляя на дереве крошечные крупинки риса. Она смотрела на дверь, и её сердце колотилось где-то в горле. Это был не страх. Скорее, предчувствие. То самое ожидание, о котором она говорила на уроке музыки. «Что-то должно случиться. Что-то важное. Что-то, что изменит всё». И вот оно случилось. Оно стояло за воротами и стучало. Мидзуки замер. Его лицо, обычно такое спокойное и безмятежное, на мгновение окаменело. Он смотрел на дверь, и в его светлых глазах Нанами увидела то, чего никогда не видела раньше. Ужас. Чистый, незамутнённый, ледяной ужас. Он знал, кто стоит за воротами. Знал, зачем он пришёл. И это знание парализовало его. — Я открою, — сказал он, поднимаясь. Его голос прозвучал глухо, словно он говорил сквозь силу. — Оставайся здесь, госпожа Нанами. Пожалуйста. Я сам. — Нет, — сказала она, тоже поднимаясь. Ноги всё ещё дрожали, но она заставила себя стоять прямо. — Если кто-то пришёл в храм, я должна его встретить. Это моя обязанность. Я божество этого места. Я не могу прятаться за твоей спиной. — Госпожа Нанами... — начал он, и в его голосе прозвучала мольба. — Пожалуйста. Позволь мне. Это не проситель. Это... это другое. Это не то, что ты думаешь. — Я знаю, — ответила она, и её голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Я слышала стук. Это не проситель. Но именно поэтому я должна встретить его сама. Кем бы он ни был. Мидзуки долго смотрел на неё. Его лицо было бледным, а руки, висевшие вдоль тела, сжались в кулаки. Потом он медленно, очень медленно кивнул и вышел из кухни первым. Нанами последовала за ним. Они прошли через коридор, и половицы скрипели под их ногами. Этот скрип, обычно такой привычный, теперь казался тревожным, предупреждающим. Словно сам храм пытался сказать ей: «Не ходи. Остановись. Там, за дверью, то, что изменит всё. Ты ещё можешь повернуть назад». Но она не повернула. Она шла вперёд, глядя на прямую спину Мидзуки, на его напряжённые плечи, на то, как его пальцы то сжимались, то разжимались, и знала: то, что ждёт её за дверью, пугает даже его. Духа, который прожил столетия и видел то, чего не видел никто из смертных. И от этого ей становилось по-настоящему страшно. Они вышли на веранду, и утренний свет на мгновение ослепил Нанами. А потом она увидела его. У ворот, на каменном столбе, сидел ворон. Но это был не обычный ворон, каких она видела в парке или на городских улицах. Этот был огромным, размером с крупную собаку, если не больше. Его чёрные перья блестели в утреннем свете, переливаясь синими и фиолетовыми отблесками, как поверхность тёмного опала. Клюв, длинный и острый, был приоткрыт, и в нём виднелось что-то, похожее на свёрнутый свиток. Но самым страшным были его глаза. Они горели, не красным, не жёлтым, а каким-то странным, потусторонним светом. Звёздным светом. Холодным и равнодушным. В этих глазах не было ни злобы, ни интереса, ни любопытства. Только функция. Только приказ, который он должен был выполнить. Он был посланником, и ничем больше. Инструментом, которому поручили доставить сообщение. Инструменту не нужны чувства. Ворон повернул голову, и его глаза встретились с глазами Нанами. Она вздрогнула. В этом взгляде было что-то такое, от чего кровь стыла в жилах. Не потому, что он был злым или угрожающим. Нет, он не угрожал. Он просто смотрел. Но в этом взгляде она почувствовала всю тяжесть небес, всю мощь Идзумо, всю неотвратимость того, что должно было случиться. — Божество храма Микагэ, — произнёс ворон, и его голос прозвучал как карканье, но в этом карканье слышались слова. Древние, гортанные, полные власти. Слова, которые не произносились человеческим языком, но которые Нанами каким-то чудом понимала. — Ты призываешься в Идзумо. Владыка Оокунинуши, Хранитель Равновесия, Тот-Кто-Связывает-Нити, желает говорить с тобой. Он разжал клюв, и свиток упал на землю перед Нанами, медленно, плавно, словно был невесомым. Свиток был перевязан серебряной нитью, и печать на нём светилась мягким золотистым светом, который пульсировал, как сердце. Нанами смотрела на этот свиток, и её собственная кровь стучала в висках. Идзумо. Оокунинуши. Призываешься. Эти слова звучали в её голове, как эхо колокола, и каждое из них было тяжёлым, как камень. Мидзуки шагнул вперёд. Он поднял свиток, сломал печать, серебряная нить упала на землю и исчезла, растворилась в воздухе, и развернул его. Его глаза пробежали по строкам, написанным золотыми чернилами на тонкой, почти прозрачной рисовой бумаге. Нанами видела, как меняется его лицо. Как оно становится ещё бледнее, если это вообще было возможно. Как его пальцы, державшие свиток, начинают дрожать. — Что там? — спросила она, и её голос прозвучал глухо. — Мидзуки, что там написано? Почему ты так побледнел? Он не ответил сразу. Он прочитал свиток до конца, потом свернул его и спрятал в рукав, медленно, как будто каждое движение требовало от него невероятных усилий. Потом поднял глаза на ворона и произнёс, и его голос прозвучал ровно, но в нём слышался лёд: — Сообщение получено. Ты можешь возвращаться. Ворон склонил голову набок, и в его глазах на мгновение мелькнуло что-то, похожее на любопытство. Он смотрел на Мидзуки так, словно знал его. Словно видел раньше. Словно помнил что-то, что сам Мидзуки, возможно, хотел бы забыть. — Дух змеи, — произнёс он, и в его голосе прозвучала странная нотка, не уважение, но и не пренебрежение. — Ты всё ещё здесь. Всё ещё ждёшь. Пятьсот лет, долгий срок даже для духа. Похвальная верность. Или глупость. Я ещё не решил. — Я на своём месте, — ответил Мидзуки, и его голос прозвучал твёрже, чем раньше. В нём появилась сталь, которую Нанами никогда не слышала. — И ты это знаешь. Возвращайся в Идзумо и доложи, что сообщение доставлено. Твоя миссия выполнена. — Как скажешь, дух змеи, — ответил ворон, и в его голосе послышалась насмешка. — Как скажешь. Но ты знаешь не хуже меня, что это только начало. Ты знаешь, что будет дальше. Он расправил крылья, огромные, чёрные, заслоняющие небо, и взмахнул ими. В воздухе закружились чёрные перья, и на мгновение Нанами показалось, что она видит в них отражение звёзд. А потом ворон исчез, не улетел, а именно исчез, растворился в воздухе, как утренний туман, оставив после себя только слабый запах озона и серебристую пыльцу, которая ещё несколько мгновений мерцала в воздухе, а потом осела на каменные плиты и погасла. Тишина, наступившая после его ухода, была оглушительной. Такой глубокой, что Нанами слышала только биение собственного сердца: гулкое, неровное, словно пытающееся вырваться из груди. Она стояла на веранде и смотрела на пустой каменный столб, на котором только что сидел ворон, на чёрные перья, медленно опускающиеся на землю, на серебристую пыльцу, которая ещё не до конца растворилась в воздухе. Всё это казалось ей сном. Кошмаром. Но она знала, что это не сон. Потому что во сне не бывает такого холодного, пронизывающего ветра, который сейчас дул ей в лицо. Потому что во сне сердце не колотится так громко. Потому что во сне Мидзуки не смотрит на неё с таким выражением лица, с такой смесью страха, боли и решимости. — Мидзуки, — позвала она, и её голос прозвучал тихо, почти шёпотом. Она сама не узнала его, таким слабым он был. Таким беззащитным. — Что это значит? Что написано в свитке? Кто этот ворон? Почему он говорил с тобой так, будто знает тебя? Почему он смотрел на тебя так, будто вы старые... враги? Или друзья? Я не понимаю. Я ничего не понимаю. Мидзуки повернулся к ней. Его лицо было бледным, но спокойным. Той особенной спокойной бледностью, которая бывает у людей, принявших неизбежное. У солдат перед боем. У приговорённых, которые уже смирились со своей участью. — Давай сядем, госпожа Нанами, — сказал он, и его голос прозвучал мягко, но в нём слышалась та самая сталь, которую она только что услышала в его разговоре с вороном. — Разговор будет долгим. Очень долгим. И тебе нужно... тебе нужно подготовиться. — Я не хочу сидеть, — возразила она, и её голос дрожал, но она заставила себя говорить. — Я хочу знать. Прямо сейчас. Что написано в свитке? Почему меня вызывают в Идзумо? Я что-то сделала не так? Я нарушила какой-то закон? Я... я не справляюсь? Мидзуки долго смотрел на неё. Его светлые глаза, обычно такие прозрачные и спокойные, теперь были полны боли. Боли, которую он так долго скрывал и которая теперь, наконец, прорвалась наружу. Он протянул руку и осторожно, почти невесомо коснулся её плеча. — Ты всё делаешь правильно, госпожа Нанами, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, словно он с трудом выдавливал из себя слова. — Ты не сделала ничего плохого. Ты не нарушила никаких законов. Ты просто... ты просто нестабильна. Как божество. Твоя человеческая природа конфликтует с божественной. Ты отдаёшь больше, чем получаешь. Ты тратишь себя, не восполняя. Ты угасаешь. И храм угасает вместе с тобой. Боги заметили это. Они следят за тобой уже несколько дней. С того самого момента, как священное дерево начало терять листья. И теперь они хотят вмешаться. — Вмешаться? Угасает? — переспросила она, и её голос прозвучал громче, чем она ожидала. В нём слышалось возмущение пополам со страхом. — Что значит «вмешаться»? Они хотят помочь? Или... или наказать меня за то, что я не справляюсь? — Да, — ответил Мидзуки, и это слово далось ему с видимым усилием. — Они хотят помочь. Они приглашают тебя в Идзумо, чтобы обсудить твоё положение. Чтобы найти решение. Ты отправишься туда, и они... они сделают всё, что смогут. Ты не одна, госпожа Нанами. За тобой стоят силы, о которых ты даже не подозреваешь. Боги не оставят тебя. Они не оставят храм. Нанами слушала его, и внутри неё боролись два чувства: страх перед неизвестностью и облегчение от того, что она не одна. Что есть кто-то, пусть далёкий, пусть незнакомый, кто готов ей помочь. Кто знает, что делать. Кто сильнее и мудрее, чем она. — Значит, боги хотят мне помочь, — сказала она, и её голос прозвучал задумчиво. — Они добрые. Я всегда думала... я всегда думала, что боги где-то далеко. Что им нет дела до людей. До таких, как я. А они... они заметили меня. Они хотят помочь. Мидзуки ничего не ответил. Он отвёл взгляд, и Нанами не увидела, как его пальцы сжались в кулаки, как побелели костяшки, как на его лице промелькнуло выражение глубочайшей, безысходной тоски. — А как мне добраться до Идзумо? — спросила она, переводя взгляд на него. — Это ведь где-то на небесах, да? Я не могу просто сесть на поезд. Нужно что-то... что-то другое. Какой-то портал? Заклинание? Или... я не знаю. Как божества попадают в Идзумо? Мидзуки выдохнул, медленно, словно собираясь с силами, и повернулся к ней. — Никаких заклинаний, госпожа Нанами, — сказал он, и его голос прозвучал мягче. — Ты божество. Ты не человек, который должен искать путь. Ты та, для кого путь открывается сам. Ворон, которого ты видела, он не просто посланник. Он проводник. Он вернётся за тобой завтра. Когда ты будешь готова, ты просто выйдешь за ворота храма. Ворон будет ждать тебя там. Он откроет тебе путь, тот самый, что лежит между мирами. Ты не увидишь его, пока он не откроется. Это не дорога из камня или земли. Это скорее... щель в реальности. Место, где грань между миром людей и миром богов истончается настолько, что можно шагнуть из одного в другой. — И я просто пойду за ним? — спросила Нанами, и в её голосе прозвучало сомнение пополам с любопытством. — Да. Просто пойдёшь за ним. Он приведёт тебя прямо к вратам Идзумо. Путь неблизкий, но ты даже не заметишь его. Время там течёт иначе, чем здесь. То, что покажется тебе мгновением, может занять часы. И наоборот. Тебе не нужно бояться заблудиться, проводник знает дорогу. — И... что мне надеть? — спросила она вдруг, и этот вопрос, такой земной, такой обыденный, прозвучал почти комично после всего, что было сказано. — Я не могу идти к богам в домашних брюках. У меня есть серое платье, то, что мы купили с Аей. Или... может быть, что-то другое? Что-то более... божественное? Мидзуки посмотрел на неё, и на его губах впервые за всё утро появилась слабая, едва заметная улыбка, та самая тёплая улыбка, которую она так любила. — Надень то, в чём тебе будет удобно, госпожа Нанами, — сказал он. — Боги смотрят не на одежду. Они смотрят на суть. А твоя суть... она прекрасна. Вне зависимости от того, что на тебе надето. Но серое платье хороший выбор. Ты выглядишь в нём как настоящая госпожа. Как хозяйка этого храма. Нанами кивнула, чувствуя, как внутри что-то теплеет. Она всё ещё боялась. Боялась неизвестности, боялась Идзумо, боялась богов. Но рядом был Мидзуки, и он говорил, что всё будет хорошо. Он говорил, что боги хотят помочь. И она верила ему. Потому что он ждал её. Потому что он никогда не обманывал. Потому что он был её единственным другом в этом странном, новом мире.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.