Печать небесного бога.

Kamisama Hajimemashita
Гет
В процессе
NC-17
Печать небесного бога.
yorumei
автор
Описание
Говорят, что красная нить судьбы связывает тех, кому предназначено быть вместе. Но что, если эта нить — не дар, а приговор? Нанами потеряла всё в один вечер. Старый храм стал убежищем, что ждал её здесь больше ста лет. Теперь она ками земли и брачных уз, видит нити судеб и учится на них влиять. Но её сила нестабильна, а небесные боги не терпят неопределённости. Решение, которое они предложат, свяжет её с тем, кто не верит ни в любовь, ни в богов, ни в то, что связь может быть не оковами.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 9. Увядание

Иногда тишина говорит громче слов. Иногда засохший лист рассказывает больше, чем сотни раскрытых ртов.

***

      Прошла неделя. Семь дней, которые Нанами прожила словно в тумане, не в том смысле, что она не помнила их, а в том, что каждый день казался размытым, лишённым чётких очертаний, как отражение в воде, по которой пробежала рябь. Понедельник перетекал во вторник, вторник, в среду, и где-то к пятнице она перестала считать. Она просто делала то, что должна была делать: ходила в школу, сидела на уроках, возвращалась в храм, помогала просителям, если они приходили, делала талисманы, если были силы. Но силы были не всегда. Всё чаще она ловила себя на том, что после школы хочет только одного: лечь на футон и закрыть глаза. Не спать, нет. Просто лежать. Просто чувствовать, как тело отдыхает. Но это чувство приходило не сразу, и иногда она лежала часами, глядя в потолок, прежде чем усталость отступала.       И храм изменился. Она замечала это краем глаза: священное дерево, которое ещё неделю назад сияло серебристым светом так ярко, что освещало весь сад, теперь мерцало тускло, словно свеча, догорающая в темноте. Камелии у входа, которые цвели так пышно, что их лепестки устилали каменные ступени, как розовый снег, теперь поникли, их стебли согнулись, а цветы стали блёклыми, будто выцветшими. Даже воздух в храме стал другим. Не свежим и прохладным, как раньше, а тяжёлым, спёртым, как в комнате, которую давно не проветривали. Нанами чувствовала это, но не понимала, что происходит. Она спрашивала Мидзуки, он отвечал уклончиво. «Всё в порядке, госпожа Нанами. Тебе просто нужно отдохнуть». Но она уже не верила.       Мидзуки изменился. Она заметила это не сразу, духи вообще не склонны к резким переменам, они как старые деревья: меняются медленно, почти незаметно для глаза, но к середине недели уже не могла игнорировать. Он стал тише, чем обычно. Не то чтобы он много говорил раньше, Мидзуки вообще был не из тех, кто заполняет тишину пустыми словами, но теперь его молчание было другим. Не спокойным, не умиротворённым, а напряжённым, как натянутая струна сямисэна, которая вот-вот порвётся. Он чаще смотрел в сад, на священное дерево, и в его светлых глазах, обычно таких безмятежных, таких прозрачных, что, казалось, сквозь них можно было увидеть само время, появилось что-то новое. Тень. Тревога. То, что у духов заменяет страх.       Она спрашивала его. Конечно, спрашивала. Не могла не спросить. Но он отвечал одно и то же, и его голос звучал ровно, слишком ровно, так ровно, что за этой ровностью угадывалось что-то, что он не хотел показывать.       «Всё в порядке, госпожа Нанами. Тебе просто нужно отдохнуть».       И она делала вид, что верит, хотя на самом деле нет. Потому что она тоже чувствовала: что-то происходит. Что-то, чего она не понимала, но что ощущала каждой клеточкой своего тела. Что-то, от чего воздух в храме стал тяжелее, а тишина, глубже. И от этого ей было не по себе.       В то утро она проснулась не от запаха завтрака, который обычно просачивался сквозь сёдзи и мягко вытягивал её из сна, как тёплая рука, а от странного ощущения в груди. Не боль, скорее, пустота. Как будто внутри неё что-то исчезло, оставив после себя только вакуум. Она села на футоне, прислушиваясь к своим ощущениям. Пустота никуда не делась. Она сидела где-то под сердцем, тупая и ноющая, как застарелая рана в дождливую погоду.       «Может, заболела», — подумала Нанами, но тут же отогнала эту мысль. Она не болела с тех пор, как стала божеством. Ни насморка, ни кашля, ни даже головной боли. Мидзуки говорил, что храм защищает её. Но сейчас ей казалось, что защита ослабела. Что храм больше не может уберечь её от того, что происходит. Что он сам нуждается в защите.       Она встала, оделась — школьная форма сидела на ней теперь чуть свободнее, и она машинально отметила, что похудела, хотя ела, кажется, столько же, сколько всегда, и вышла в коридор. Половицы скрипнули под ногами. Этот звук, обычно такой привычный и даже уютный, сегодня показался ей тревожным. Как предупреждение.       Завтрак прошёл в молчании. Мидзуки приготовил рисовую кашу с тыквой, что-то новое, чего она раньше не пробовала. Каша была сладковатой и нежной, тыква таяла во рту, и Нанами, несмотря на усталость, съела почти всё. Мидзуки сидел напротив, глядя в окно. Его чашка сакэ стояла нетронутой, и Нанами вдруг поняла, что не видела, чтобы он пил, уже несколько дней. Раньше он всегда держал чашку в руке, это была его привычка, его ритуал, часть его существа. А теперь чашка стояла, забытая и ненужная.       — Ты не пьёшь сакэ, — сказала она, отставляя миску. — Уже несколько дней. Я заметила. Что случилось?       Мидзуки повернулся к ней, и его лицо на мгновение дрогнуло, совсем чуть-чуть, но она заметила. Заметила, как его брови чуть сдвинулись, как уголки губ опустились. Это было почти незаметно, но она уже научилась читать его лицо.       — Не хочется, — ответил он. — Иногда даже духам не хочется сакэ. Даже духам нужно... побыть в тишине. Без ритуалов. Без привычек.       — Ты волнуешься, — сказала она. Это был не вопрос. Она знала.       Он долго смотрел на неё, и в его глазах она увидела что-то, чего раньше не замечала. Не просто тревогу, что-то глубже. Что-то похожее на боль. На беспомощность. На отчаяние, которое он прятал так глубоко, что оно было почти невидимым. Почти.       — Я всегда волнуюсь, когда ты уходишь, госпожа Нанами, — сказал он наконец, и его голос прозвучал тихо, очень тихо. — Это моя работа. Моя природа. Моя суть. Я не могу иначе. Я был создан для этого: ждать, оберегать, защищать. И когда ты уходишь, я... я чувствую, как часть меня уходит вместе с тобой. Это глупо, наверное. Для духа глупо. Но это так.       — Дело не только во мне, — возразила она, подавшись вперёд. — Ты волнуешься о чём-то ещё. Я же вижу. Я не слепая. Ты смотришь в сад так, будто ждёшь, что дерево сейчас упадёт. Ты проверяешь его каждый день. Ты трогаешь листья. Ты... ты что-то скрываешь от меня.       Мидзуки ничего не ответил. Он отвёл взгляд и снова уставился в окно, на священное дерево, которое сегодня, кажется, светилось ещё тусклее, чем вчера. И Нанами поняла: он не скажет. Не сейчас. Может быть, никогда. И от этого ей стало ещё тревожнее. Потому что если Мидзуки, тот, кто всегда был спокоен и уверен, боится, значит, дело действительно плохо.       Она собралась и вышла из храма. День был солнечным — первый солнечный день после долгой череды дождей, и небо сияло таким чистым, пронзительно-голубым цветом, что было почти больно смотреть. Почти, потому что в этой синеве было что-то неестественное, что-то слишком яркое, словно природа пыталась компенсировать все те серые дни, что были до этого. Солнечные лучи, ещё не успевшие нагреть воздух, пробивались сквозь листву и рисовали на асфальте золотые кружева: тонкие, дрожащие, переливающиеся. Пахло мокрой землёй и свежестью, той самой, которая бывает только после долгого дождя, когда мир кажется умытым и обновлённым. Но под этой свежестью угадывался другой запах. Запах увядания. Сладковатый, чуть горьковатый, как осенние листья, которые начинают гнить.       Нанами шла через парк и думала о том, что в такую погоду должно быть хорошо. Легко. Радостно. Но ей не было легко. Ей не было радостно. Она чувствовала себя так, словно солнечный свет не согревал её, а наоборот высасывал последние силы. Как будто она была растением, которое слишком долго простояло на солнце и теперь увядало.       В школе было шумно. Ученики, обрадованные хорошей погоде, были более оживлёнными, чем обычно: кто-то смеялся, кто-то бегал по коридору, кто-то стоял у окна и показывал пальцем на небо, где после недели серых туч наконец появилась радуга. Радуга была бледной, едва заметной, но всё равно красивой, как обещание, что всё будет хорошо. Нанами прошла в класс и села на своё место. Ая ещё не пришла, её стул пустовал, и на парте не было ни стаканчика с кофе, ни разбросанных в беспорядке учебников.       Первым уроком было изобразительное искусство. Господин Такада — молодой учитель лет двадцати семи, который никогда не носил костюм, предпочитая джинсы и рубашки с закатанными рукавами, вошёл в класс стремительно, почти ворвался. Он был из тех людей, которые не ходят, а летают, не говорят, а взрываются, и его энергия, казалось, заполняла всё пространство вокруг. Сегодня на его щеке было пятно синей краски, кажется, акриловой, а на рубашке, чуть ниже плеча, красовалось ещё одно, зелёное. В одной руке он держал стопку чистых листов, в другой несколько кистей, перепачканных засохшей краской. Он водрузил всё это на кафедру, и кисти снова рассыпались по полу. Он их опять не заметил.       — Доброе утро, творцы! — объявил он, хлопнув ладонью по кафедре с такой силой, что стопка листов подпрыгнула. — Сегодня мы работаем с эмоциями. Никаких ваз, никаких яблок на скатерти, никаких скучных натюрмортов, от которых хочется спать. Берите кисти и рисуйте то, что чувствуете. Не думайте о том, как это выглядит, думайте о том, что вы хотиte сказать. Искусство это не про красоту. Искусство это про правду. Про вашу правду. Про то, что у вас внутри. Вперёд!       Ученики зашумели, потянулись за красками. Кто-то открыл тюбик слишком резко, и на парту брызнула зелёная краска, Фудо-кун, как всегда, не рассчитал силу. Кто-то заспорил с соседом, кому достанется последний лист бумаги. Господин Такада, заметив это, подошёл к спорщикам и, вместо того чтобы разнимать их, просто взял лист и разорвал его пополам.       — Вот, — сказал он, протягивая каждому по половине. — Теперь у каждого свой лист. Рисуйте. И помните: ограничения рождают креативность. Когда у вас мало места, вы начинаете думать иначе.       — Но это же половина листа! — возмутился Сато-кун. — Как я на этом что-то нарисую?       — А вы попробуйте, — ответил учитель, и в его глазах заплясали весёлые искорки. — Великие произведения иногда создаются на клочках бумаги. Знаете, как рисовал Хокусай? Он мог нарисовать целую волну на листочке размером с ладонь. А у вас половина листа, это уже целое поле для творчества. Дерзайте.       Сато-кун вздохнул, обмакнул кисть в краску и провёл по бумаге длинную, неровную линию. Потом посмотрел на неё, подумал и добавил ещё одну. И ещё. Через несколько минут на его листе появился странный, угловатый силуэт, отдалённо напоминающий птицу, не то ворону, не то орла, не то что-то среднее.       — Вот! — воскликнул господин Такада, заглядывая ему через плечо. — Вот видите! Это же прекрасно! Это ворона? Нет, это орёл! Или, может быть, феникс? Неважно. Главное вы начали. Вы перестали думать и начали делать. Это самый важный шаг.       — Это просто линии, — пробормотал Сато-кун, но в его голосе уже не было недовольства. Скорее удивление. Он сам не ожидал, что у него получится что-то, кроме каракулей.       — Все великие произведения начинаются с простых линий, — ответил учитель, хлопнув его по плечу, и пошёл дальше, раздавая советы и похвалы направо и налево.       Он остановился у парты Ханы, которая всегда знала правильные ответы на всех уроках, но на ИЗО терялась. Она сидела, склонившись над листом, и старательно выводила что-то тонкой кисточкой. Нанами пригляделась: это был пейзаж: горы, река, цветущие деревья. Всё очень аккуратно, очень правильно, очень... никак. Словно это был не рисунок, а чертёж.       — Хана-сан, — сказал господин Такада, останавливаясь у её парты и склоняясь над рисунком. — Это очень красиво. Очень технично. Но где же вы сами? Где ваши эмоции? Где то, что вы чувствуете?       — Я не знаю, как их нарисовать, — призналась Хана, краснея. Её пальцы, сжимавшие кисть, побелели от напряжения. — Я знаю, как рисовать правильно. Я знаю, как смешивать краски. Я знаю, как строить композицию. Но эмоции... я не знаю, как их изобразить. Они же... они же невидимые.       — Вот именно! — Господин Такада просиял, словно она сказала что-то гениальное. — Они невидимые. И поэтому их нельзя нарисовать «правильно». Их можно только почувствовать. И передать. Через цвет, через линию, через форму. Не думайте о правилах. Подумайте о том, что вы чувствуете прямо сейчас. Что вы чувствуете?       Хана задумалась. Нанами видела, как её лицо стало сосредоточенным, как брови сдвинулись, как губы сжались в тонкую линию. Она думала. Потом медленно, очень медленно обмакнула кисть в тушь и добавила к своему идеальному пейзажу несколько косых линий, резких, рваных, словно порыв ветра. И пейзаж вдруг ожил. Стал менее правильным, но более настоящим. Более... человечным.       — Вот! — воскликнул господин Такада. — Вот теперь я вижу вас. Это тревога, да? Вы чувствуете тревогу?       — Да, — прошептала Хана. — Я... я боюсь экзаменов. Боюсь не поступить. Боюсь подвести родителей. Я всё время об этом думаю. Даже когда рисую.       — И вы передали это, — сказал учитель. — Посмотрите: ваш пейзаж был идеальным, но он был мёртвым. А теперь он живой. Потому что в нём есть вы. Продолжайте. И не бойтесь. Экзамены это важно, но они не стоят вашего страха. Помните об этом.       Хана кивнула, и в её глазах что-то изменилось, словно она впервые за долгое время позволила себе расслабиться.       Господин Такада пошёл дальше и остановился у парты Нанами. Она уже начала рисовать, не задумываясь, позволяя руке двигаться самой. Линии ложились на бумагу, сначала хаотично, потом всё более осмысленно. Она рисовала росток. Маленький, хрупкий, пробивающийся из тёмной земли к свету. Его листья были нежно-зелёными, а стебель тонким и почти прозрачным. Вокруг него клубились тени, смутные, неясные, которые пытались заглушить его, но не могли. Тени были повсюду: сверху, снизу, по бокам. Они были тёмными, почти чёрными, но росток всё равно тянулся вверх. Он не сдавался.       Господин Такада долго смотрел на рисунок, склонив голову набок и потирая подбородок, привычка, которая, кажется, помогала ему думать. Потом вдруг присел на корточки, чтобы быть на одном уровне с листом, и сказал:       — Это сильно, Момодзоно-сан. Очень сильно. Вы не просто нарисовали жизнь, вы нарисовали борьбу. То, что пытается задавить эту жизнь, и то, что не может. — Он указал пальцем на одну из теней, самую тёмную, ту, что нависала над ростком, как грозовая туча. — Вот эта тень…она очень мощная. Она пугает. Но росток всё равно пробивается. Он не сдаётся. Это про вас?       Нанами подняла на него глаза. Она не знала, что ответить. Она не думала о себе, когда рисовала. Она просто... чувствовала. Но сейчас, глядя на рисунок, она вдруг поняла: да, это про неё. Про храм. Про то, что происходит. Про тени, которые сгущаются вокруг, и про росток, который всё ещё тянется к свету. Пока ещё тянется.       — Я не знаю, — сказала она честно. — Я не думала об этом. Просто... рисовала.       — Это лучший способ, — ответил учитель, поднимаясь. — Не думать. Просто делать. Продолжайте, Момодзоно-сан. У вас получается.       Он пошёл дальше, а Нанами осталась сидеть, глядя на свой рисунок и чувствуя странную смесь гордости и тревоги. Гордости, потому что учитель похвалил её. Тревоги, потому что она вдруг поняла: тени на рисунке были не просто тенями. Они были предчувствием. Предупреждением. И она не знала, что именно они предвещают.       После ИЗО была музыка. Госпожа Симадзаки — женщина лет тридцати пяти, стройная, с идеальной осанкой и длинными тёмными волосами, собранными в низкий пучок, вошла в класс тихо, почти бесшумно. Она была из тех людей, которые не говорят громко, но их голос проникает в самую душу: мягкий, мелодичный, как звук флейты. Говорили, что когда-то она была профессиональной пианисткой, подавала большие надежды, выступала с оркестрами, но травма руки заставила её оставить сцену. Теперь она преподавала музыку в школе, и делала это так, словно каждый урок был маленьким концертом. Сегодня на ней было тёмно-синее платье с белым воротничком: строгое, но элегантное, и единственным украшением были маленькие серебряные серьги в форме скрипичных ключей.       — Сегодня мы будем слушать, — сказала она, и её голос, тихий и мелодичный, разнёсся по классу, как музыка. — Не записывать. Не анализировать. Не пытаться понять. Просто слушать. Музыка, это не то, что можно объяснить словами. Это то, что можно только почувствовать. Откройте себя. Позвольте звукам войти в вас. Позвольте им делать то, что они делают.       Она подошла к проигрывателю, стоявшему на столе у окна, и осторожно, словно это была величайшая драгоценность, поставила пластинку. Зазвучала мелодия, традиционная японская пьеса для сямисэна. Звуки были протяжными, тягучими, и в них слышалась такая глубокая, всепроникающая тоска, что у Нанами защемило сердце. Мелодия то взлетала высоко, почти к самому небу, то опускалась так низко, что казалось, будто она уходит под землю, в самую тьму. И в этих переходах было что-то гипнотическое. Что-то, что заставляло забыть обо всём: о школе, о храме, об усталости, о тревоге.       Но не все слушали так же внимательно. Ямагути-кун, сидевший на задней парте, начал вертеться и шептаться с соседом. Он всегда был таким, не мог усидеть на месте, не мог сосредоточиться, всё время отвлекался. Госпожа Симадзаки, не открывая глаз, тихо произнесла:       — Ямагути-кун, — её голос был мягким, но в нём слышалась сталь, — музыка не любит, когда её перебивают. Если вам скучно, попробуйте закрыть глаза. Представьте, что вы не в классе. Представьте, что вы в храме. Или в лесу. Или на берегу моря. Музыка это путешествие. Дайте ей увести вас. Не сопротивляйтесь. Просто... идите за ней.       Ямагути-кун замолчал. Он закрыл глаза, сначала неохотно, потом, кажется, сдался. И через несколько секунд его лицо, обычно такое напряжённое и скучающее, стало спокойным. Может быть, он действительно представил себе лес. Или море. Или что-то другое, чего Нанами не могла знать.       Когда пластинка закончилась, в классе ещё несколько секунд стояла тишина. Такая глубокая, что было слышно, как за окном шелестят листья. Потом госпожа Симадзаки открыла глаза и сказала:       — Это «Сумерки». Пьеса о переходе. О моменте, когда день уже закончился, а ночь ещё не наступила. О времени, когда мир замирает в ожидании. Когда всё возможно, но ничего ещё не случилось. Что вы чувствовали?       Первой ответила Хана. Как всегда. — Мне было грустно, — сказала она, и её голос прозвучал тихо, задумчиво. — Но это была не плохая грусть. Скорее... светлая. Как будто что-то заканчивается, но это не страшно. Потому что потом начнётся что-то новое. Как осенью, когда листья падают, но ты знаешь, что весной они вырастут снова.       Госпожа Симадзаки кивнула, и её лицо осветилось лёгкой улыбкой.       — Очень точно, Хата-сан. Спасибо. А вы, Сато-кун?       Сато-кун, тот самый, который на ИЗО рисовал линии, замялся. Он явно не привык, чтобы его спрашивали на музыке, он вообще не привык, чтобы его спрашивали на чём-то, кроме математики.       — Я... я не знаю, — сказал он, и его голос прозвучал неуверенно. — Я не очень понимаю музыку. Но когда вы сказали закрыть глаза... я закрыл. И я представил, что иду по пустой дороге. Один. И вокруг никого нет. И это было... не страшно. Просто одиноко. Но в хорошем смысле. Как будто одиночество, это тоже часть жизни. Как будто иногда нужно побыть одному, чтобы понять, кто ты есть.       В классе стало тихо. Кто-то удивлённо посмотрел на Сато-куна, никто не ожидал от него таких слов. Госпожа Симадзаки улыбнулась, на этот раз шире.       — Очень глубоко, Сато-кун, — сказала она. — Очень честно. Спасибо вам за это. Вы поняли больше, чем многие взрослые, которые слушают эту музыку. Одиночество действительно часть жизни. И иногда оно прекрасно.       Она обвела класс взглядом и остановилась на Нанами. — Момодзоно-сан? Что вы чувствовали?       Нанами задумалась. Она вспомнила рисунок, который нарисовала на ИЗО. Росток, который пробивается к свету. Тени вокруг него. И музыка, которую она только что слышала, была похожа на эти тени: тягучая, тёмная, но не злая. Скорее неизбежная. Как судьба. Как то, что должно случиться.       — Я чувствовала... ожидание, — сказала она, и её голос прозвучал тихо, но отчётливо. — Как будто что-то должно случиться. Что-то важное. Что-то, что изменит всё. И я не знаю, хорошее это или плохое. Но оно случится. И я не могу это остановить. Я могу только... ждать. И надеяться.       Госпожа Симадзаки долго смотрела на неё. В её глазах было что-то, чего Нанами не могла понять, может быть, узнавание. Может быть, память о чём-то, что она сама когда-то пережила.       — Это очень точно, Момодзоно-сан, — сказала она наконец. — Иногда ожидание, это самое трудное. Но оно же самое важное. Потому что в ожидании мы растём. Даже если не замечаем этого.       Нанами кивнула и опустила глаза. Она думала о том, что сказала учительница. О том, что в ожидании мы растём. И о том, что она, кажется, тоже ждёт. Чего-то. Кого-то. Сама не зная, чего именно.       Остаток дня прошёл спокойно. Нанами сидела на уроках, записывала домашние задания, отвечала на вопросы, когда её вызывали. Но мысли её были далеко. Она думала о музыке, которую слышала. О рисунке, который нарисовала. О ростке, который пробивается к свету, несмотря на тени вокруг. И о том, что этот росток, возможно, она сама. А тени, возможно, то, что с ней происходит. То, чего она ещё не понимает. То, что только начинается.       На обратном пути она шла через парк. Солнце, такое яркое утром, теперь клонилось к закату, и длинные тени от деревьев ложились на дорожку причудливыми узорами: изломанными, тревожными, словно кто-то нарисовал их дрожащей рукой. Пахло свежестью и мокрой землёй, видимо, пока она была в школе, прошёл короткий дождь, один из тех, что налетают внезапно и так же внезапно заканчиваются. Нанами шла медленно, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Ноги были ватными, в висках стучало, а перед глазами время от времени всё плыло. Мир становился размытым, как акварельный рисунок, на который пролили воду.       «Просто устала, — сказала она себе, переступая через лужу. — Слишком много уроков. Слишком много всего. Нужно просто отдохнуть».       Но она знала, что это не просто усталость. Что-то было не так. Что-то менялось в ней и в храме. И она не знала, что с этим делать.       Она поднялась по каменным ступеням к храму. Каждая ступенька давалась с трудом, не потому что их было много, а потому что ноги не слушались. Она чувствовала, как дрожат колени, как сердце бьётся где-то в горле, как воздух становится густым и тяжёлым. Мидзуки, как всегда, ждал её на веранде. Он поднялся ей навстречу, и она заметила, как он нахмурился, глядя на неё. Его лицо стало напряжённым, а руки, когда он протянул ей чашку с чаем, чуть дрожали.       — Ты бледная, госпожа Нанами, — сказал он. — Очень бледная. Что случилось? Ты плохо себя чувствуешь?       — Просто устала, — ответила она, опускаясь на циновку и беря чашку обеими руками. Чай был горячим, и от него поднимался пар, пахнущий жасмином. — Длинный день. Много уроков. Сейчас посижу немного, и всё пройдёт. У вас, у духов, бывает такое, когда просто устаёшь?       — У духов не бывает, — ответил Мидзуки, и в его голосе прозвучала странная нотка, не то грусти, не то зависти. — Мы не устаём. Не так, как люди. Мы не чувствуем слабости, не чувствуем боли. Мы просто... есть. Или нас нет. Третьего не дано.       — Везёт же, — пробормотала Нанами, закрывая глаза.       Он сел рядом, и она чувствовала его присутствие: спокойное, надёжное, как якорь. Ей хотелось просто сидеть так и ни о чём не думать. Но в этот момент она услышала шаги. Лёгкие, женские, неуверенные, кто-то поднимался по каменным ступеням. Шаги были медленными, словно человек не был уверен, стоит ли ему идти дальше.       Она открыла глаза и увидела женщину. Та стояла у подножия лестницы, не решаясь подняться выше. Ей было около тридцати, может быть, чуть больше. Одета просто, но опрятно, тёмное платье, лёгкий плащ, в руках небольшая сумочка. Она смотрела на храм с выражением, в котором смешивались надежда и страх, так смотрят люди, которые пришли просить о чём-то очень важном.       — Здравствуйте, — сказала Нанами. — Вы пришли в храм?       — Да, — ответила женщина, и её голос дрогнул. — Меня зовут Миёко. Я... я не знаю, правильно ли я сделала, что пришла. Мне рассказали, что здесь можно попросить о помощи. Что здесь живёт божество, которое слышит просьбы. Я не очень верю в божеств, честно говоря. Но я больше не знаю, куда идти. Я была везде. У врачей, у целителей, у гадалок. Никто не смог помочь. И я подумала... может быть... может быть, здесь?       — Здесь живёт божество, — подтвердила Нанами, стараясь, чтобы голос звучал уверенно, хотя внутри у неё всё дрожало. — Присаживайтесь. Расскажите, что вас привело.       Миёко села на скамью у веранды, поставила сумочку на колени и долго молчала, смотря на свои руки. Её пальцы нервно теребили ремешок сумки , застёгивали и расстёгивали, застёгивали и расстёгивали. Нанами не торопила.       — Мы с мужем женаты уже семь лет, — заговорила Миёко наконец. Её голос был тихим, и каждое слово давалось ей с трудом, словно она признавалась в чём-то постыдном. — Семь лет. Мы поженились, когда мне было двадцать три, и сразу решили, что хотим детей. Не одного, а нескольких. Чтобы в доме был смех. Чтобы был шум. Чтобы было ради кого жить. Понимаете? Мы даже имена придумали. Для мальчика и для девочки. Я хотела назвать дочь Сакура, в честь моей бабушки. А он хотел назвать сына Рё, в честь своего деда, который был воином. Мы спорили, чьё имя будет первым, и смеялись, и думали: успеем. Думали, будет ещё время. А время шло, и ничего не менялось.       Она замолчала. Её пальцы сжали ремешок сумки так сильно, что побелели костяшки.       — Я была у врачей, — продолжила она, справившись с собой. — У лучших врачей в городе. Они говорят, что я здорова. Что он здоров. Что нет никаких причин, по которым у нас не может быть детей. Понимаете? Никаких причин. Ни медицинских, ни физиологических. Мы оба здоровы. Мы оба молоды. Мы оба хотим этого больше всего на свете. Но ничего не получается. Семь лет. Семь лет надежды, которая каждый раз оборачивается... ничем. — Её голос сорвался, и она замолчала, глядя на свои руки. По щекам текли слёзы. — Мой муж... он очень терпеливый. Он никогда не жалуется. Никогда не говорит, что это моя вина. Но я вижу, как он смотрит на чужих детей. Вижу эту боль в его глазах. И я знаю, что он страдает. Так же, как я. Может быть, даже больше. Потому что он не позволяет себе плакать. А я... я плачу каждую ночь. Тихо, чтобы он не слышал. Чтобы он не просыпался. Чтобы он не знал, как мне больно. Я пришла сюда, потому что больше не знаю, куда идти. Я не знаю, может ли божество помочь в таком деле. Но я подумала... может быть... может быть, если я попрошу... если я попрошу кого-то, кто сильнее меня... кто слышит то, что не слышат люди...       Нанами смотрела на неё и чувствовала, как внутри поднимается странное, щемящее чувство. Эта женщина, старше её на десять лет, с мужем, с домом, с работой, сидела перед ней и плакала, потому что не могла стать матерью. И всё, чего она хотела, это держать на руках своего ребёнка. Слышать его смех. Видеть, как он растёт.       И Нанами вдруг подумала: а чего хочет она сама? Раньше она об этом не задумывалась. Раньше её жизнь была просто выживанием: школа, дом, долги, усталость. Потом: храм, обязанности, просители. Но что дальше? Что будет через пять лет? Через десять? Она встретит кого-то? Полюбит? Создаст семью? Станет матерью?       «Я тоже этого хочу, — подумала она, и эта мысль поразила её своей силой. — Когда-нибудь. Не сейчас. Но когда-нибудь да. Встретить человека, которого полюблю. Выйти за него замуж. Родить ребёнка. Смотреть, как он растёт. Быть рядом с ним. Быть для него тем, кем мама была для меня. Придумывать имена. Спорить о них. Смеяться. Плакать от счастья. Жить».       Она никогда не думала об этом так... остро. Так лично. Но сейчас, глядя на Миёко, она вдруг поняла: да. Это то, чего она хочет. Не сейчас. Но когда-нибудь.       — Я не знаю, могу ли я помочь вам, — сказала она честно, и её голос прозвучал мягко, но твёрдо. — Я не знаю, в моей ли это власти. Я не врач. Я не могу обещать вам чуда. Но я могу попробовать. Я могу помолиться за вас. Я могу попросить богов, чтобы они услышали вас. Чтобы они дали вам то, чего вы так ждёте. Это всё, что я могу.       Миёко подняла на неё глаза, полные слёз. В них было столько надежды, что у Нанами сжалось сердце. — Вы правда это сделаете? Правда попробуете?       — Да, — ответила Нанами. — Дайте мне вашу руку.       Миёко протянула ей руку: тёплую, чуть дрожащую, с обручальным кольцом на безымянном пальце. Нанами взяла её, закрыла глаза и попыталась почувствовать. Не как божество, как человек. Почувствовать её боль, её страх, её надежду. И передать ей немного своего тепла. Своей силы. Того, что у неё было.       Она не знала, сколько прошло. Минута, две, пять. Время словно остановилось. Она чувствовала, как что-то перетекает из неё в Миёко, что-то тёплое, светлое, живое. Что-то, чего у неё самой становилось всё меньше. И когда она наконец открыла глаза, мир вокруг слегка покачнулся.       — Вы... вы что-то сделали, — прошептала Миёко, глядя на неё огромными глазами. — Я чувствую... я чувствую тепло. Вот здесь. — Она прижала свободную руку к животу. — Как будто там зажёгся маленький огонь. Как будто что-то проснулось.       — Я не знаю, поможет ли это, — ответила Нанами, чувствуя, как голова начинает кружиться. — Но я сделала всё, что могла. Всё, что было в моих силах.       Миёко сжала её руку и заплакала, на этот раз не от горя, а от благодарности. Она поклонилась, прижала руки к груди и прошептала «спасибо». Потом поднялась и пошла по каменной дорожке к выходу. Её шаги были уже не такими неуверенными, как раньше. Они были лёгкими, почти летящими. Словно она сбросила с плеч тяжесть, которую несла семь лет.       А Нанами вдруг почувствовала, как мир вокруг плывёт. Голова закружилась. Резко, сильно, как будто земля ушла из-под ног. Она попыталась удержаться, но ноги подкосились, и она бы упала, если бы Мидзуки не подхватил её сзади.       — Госпожа Нанами! — Его голос прозвучал глухо, словно издалека, словно сквозь толщу воды. — Что с тобой? Ты меня слышишь? Госпожа Нанами!       — Ничего, — прошептала она, пытаясь удержаться на ногах. — Просто... устала. Слишком много... всего. Голова закружилась. Сейчас пройдёт. — Но она знала: это не пройдёт. Что-то было не так.        Мидзуки подхватил её на руки. Она была лёгкой, слишком лёгкой, и он почувствовал это с новой, пугающей остротой. Раньше, когда он помогал ей, он не замечал, сколько она весит. А теперь она казалась почти невесомой, как сухой лист, который ветер может унести в любой момент.       Он нёс её через коридор, и его мысли метались в панике. «Что я делаю? Что я могу сделать? Она угасает. Она угасает прямо у меня на руках, а я ничего не могу с этим поделать. Я дух. Я должен защищать её. Но я не могу. Я не знаю как».       Он уложил её на футон, укрыл одеялом, поправил подушку. Его руки дрожали, он видел это, но не мог остановить. Нанами лежала с закрытыми глазами, и её лицо было таким бледным, что, казалось, светилось в полумраке комнаты.       — Отдыхай, госпожа Нанами, — сказал он, и его голос прозвучал мягко, но в нём слышалась тревога. — Я принесу чай. И не вставай. Пожалуйста. Обещай мне, что не встанешь.       — Обещаю, — прошептала она.       Он вышел и на мгновение прислонился к стене в коридоре. Закрыл глаза. Сделал глубокий вдох. «Я должен что-то сделать. Должен. Я не могу просто стоять и смотреть, как она умирает». Он оттолкнулся от стены и пошёл в сад.       Священное дерево встретило его тусклым, дрожащим светом. Мидзуки остановился у его корней и поднял голову. Среди зелёных листьев, которые ещё недавно шелестели так весело, он увидел ещё два жёлтых. Два. За одну неделю. И камелии у входа поникли, их лепестки осыпались на каменные ступени, белые и розовые, как слёзы. Он поднял один из них, белый, с коричневыми краями, и долго смотрел на него. Лепесток был сухим и ломким. Он рассыпался в его пальцах, оставив на ладони только пыль.       — Я должен что-то сделать, — прошептал он, глядя на эту пыль. — Должен. Пока не стало слишком поздно. Пока она не угасла совсем. Пока я не потерял её.       Но он не знал, что. И от этого ему было страшно. Очень страшно. Так страшно, как не было уже сто лет.       Он вернулся в храм с чашкой чая. Нанами лежала на футоне, глядя в потолок. Она не спала, просто лежала, и её глаза были открыты. Когда Мидзуки вошёл, она повернула голову и слабо улыбнулась.       — Ты принёс чай, — сказала она.       — Да, — ответил он, ставя чашку рядом с футоном. — С жасмином. Ты любишь жасмин.       — Спасибо, — прошептала она. — Ты всегда знаешь, что мне нужно.       Он сел рядом, и они замолчали. Тишина была тяжёлой, но не давящей. Просто тишиной. И в этой тишине Нанами вдруг заговорила.       — Знаешь, — сказала она, глядя в потолок, — когда Миёко рассказывала о том, как они с мужем придумывали имена для детей... я вдруг подумала: а я ведь тоже этого хочу. Когда-нибудь. Встретить кого-то. Полюбить. Родить ребёнка. Придумывать имена. Спорить о них. Смеяться. Плакать от счастья. Понимаешь? Я никогда раньше об этом не думала. А теперь... теперь я думаю. И мне от этого и хорошо, и страшно.       — Почему страшно? — спросил Мидзуки.       — Потому что я не знаю, будет ли у меня это когда-нибудь. Я божество. Могу ли я иметь семью? Могу ли я быть просто женщиной? Или моя жизнь теперь…это только храм? Только служение?       Мидзуки долго молчал. Потом сказал: — Ты можешь всё, госпожа Нанами. Ты божество. Но ты ещё и человек. И одно не отменяет другого. Ты можешь служить храму и быть счастливой. Ты можешь помогать людям и любить. Всё это часть тебя. И никто не вправе отнимать у тебя это.       Нанами повернула голову и посмотрела на него: — Ты правда так думаешь?       — Я знаю, — ответил он. — Я ждал тебя сто лет. И я верю, что ты заслуживаешь всего. И храма. И любви. И семьи. Всего.       Она улыбнулась, слабо, но искренне. И закрыла глаза.       А Мидзуки остался сидеть рядом, глядя на неё и думая о том, что должен что-то сделать. Должен. Пока не стало слишком поздно. Пока она не угасла совсем. Пока он не потерял её.

***

      Где-то далеко, за облаками, в месте, куда не долетали птицы и не доходили людские молитвы, в высоком зале, сложенном из золотого света и тишины, собрались те, кто управлял судьбами мира. Зал этот не имел стен, только бесконечное пространство, наполненное мерцанием, и пол, который был не полом, а чем-то вроде зеркальной глади, отражавшей не лица, а сущности. Здесь не было ни дня, ни ночи, ни жары, ни холода. Здесь было только равновесие. И когда равновесие нарушалось, те, кто сидели в этом зале, собирались, чтобы восстановить его. Не из жалости. Не из сострадания. Из необходимости. Потому что равновесие это порядок. А порядок, это всё, что у них было.       Сегодня их было четверо.       В центре, на возвышении, напоминавшем трон, сотканный из лунного света, сидел Оокунинуши — Владыка Идзумо, Хранитель Равновесия, Тот-Кто-Связывает-Нити. Он был стар, но не в плане внешности, настолько стар, что никто из присутствующих не помнил времени, когда его не было. Его лицо, обрамлённое длинными золотыми волосами, было спокойным, как поверхность озера в безветренный день. Его глаза смотрели не на собеседников, а сквозь них. Он видел всё. Он знал всё. И он никогда не спешил. Человеческие жизни для него были лишь точками на бесконечной карте мироздания. Точками, которые появлялись и исчезали, не оставляя следа. Он не испытывал к ним ни жалости, ни интереса. Только холодное, расчётливое внимание, как садовник смотрит на растение, которое нужно либо полить, либо вырвать.       Слева от него, на подушке из облаков, сидела Аматэрасу — Богиня Солнца, чьё сияние озаряло весь зал. Она была прекрасна той особенной, ослепительной красотой, которая не радует, а подавляет. Её волосы, золотые и длинные, струились по плечам, как расплавленный металл. Её одежда, многослойное кимоно из света и огня, переливалась, и смотреть на это было почти больно. Она редко покидала свой небесный чертог, но сегодня пришла.       Справа от Оокунинуши, на циновке из теней, сидел Цукиёми — Бог Луны, брат Аматэрасу и её вечная противоположность. Он был тих и незаметен, как сама ночь. Его лицо, бледное и тонкое, с высокими скулами и тёмными, почти чёрными глазами, выражало бесконечное спокойствие. Он говорил редко, но когда говорил, его слова имели вес. В отличие от сестры, он не питал иллюзий. Он не был жесток. Он был равнодушен. И в этом равнодушии было что-то более пугающее, чем в гневе Аматэрасу.       Чуть поодаль, скрестив ноги на облаке, сидел Сусаноо — Бог Бури, самый непредсказуемый из всех. Он был высок и широкоплеч, с растрёпанными тёмными волосами и вечной усмешкой на губах. Его одежда, простое кимоно, подпоясанное грубой верёвкой, резко контрастировала с роскошными одеяниями остальных. Он не любил собрания. Он не любил церемонии. Он не любил ждать. Но сегодня он был здесь, потому что дело касалось ёкая, а ёкаи, пусть и не были его прямой заботой, всё же относились к его ведомству. И ещё, потому что ему было скучно. Бесконечная скука, вот что двигало Сусаноо. И любое событие, которое могло развлечь его, стоило того, чтобы на него посмотреть.       — Храм Микагэ, — произнёс Оокунинуши, и его голос, глубокий и размеренный, разнёсся по залу, как звук колокола. — Я слежу за ним уже несколько дней. Божество, которое там появилось, человек. Девушка. Она стала ками без посвящения, без подготовки. Храм признал её, и она признала храм. Но...       — Но её сила нестабильна, — перебила Аматэрасу. Её голос был резким, как солнечный луч, пробивающийся сквозь тучи. — Я видела это. Я чувствовала это. Она отдаёт больше, чем получает. Тратит себя, не восполняя. Человеческое тело не приспособлено для того, чтобы быть сосудом божественной силы. Она угасает. И храм угасает вместе с ней. Если так продолжится, мы потеряем один из старейших храмов земли.       — Потеряем храм, — задумчиво повторил Сусаноо, и его усмешка стала шире. — А вместе с ним и божество. Но какое нам дело до божества? Оно человек. Сегодня есть, завтра нет. Люди смертны. Это в их природе.       — Мне нет дела до божества, — холодно ответила Аматэрасу. — Мне есть дело до храма. Храм Микагэ стоит больше тысячи лет. Он пережил войны, пожары, забвение. Я не позволю ему пасть из-за того, что какая-то смертная девчонка не умеет управлять своей силой.       — Значит, мы должны вмешаться, — подвёл итог Оокунинуши. — Не ради неё. Ради храма. Ради равновесия. Храм должен быть сохранён.       — И что ты предлагаешь? — спросила Аматэрасу. — Говори прямо. Ты всегда ходишь вокруг да около.       Он помолчал, и в зале стало тихо. Так тихо, что было слышно, как где-то далеко, на земле, падает дождь.       — Якорь, — произнёс он наконец. — Ей нужен якорь. Кто-то, кто связан с храмом. Кто-то, чья сила достаточно велика, чтобы удержать её. Кто-то, кто сможет стать для неё опорой. И я знаю, кто это может быть.       Он не произнёс имени, но все поняли. Потому что все знали. Знали историю храма Микагэ. Знали о богине вероятностей, которая пожертвовала собой, чтобы зафиксировать одну-единственную линию судьбы. Знали о ёкае, который был с ней связан. Который ненавидел богов. Который до сих пор, спустя пятьсот лет, носил в себе эту ненависть, как незаживающую рану.       — Томоэ, — произнёс Сусаноо, и его глаза блеснули. — Ну конечно. Кто же ещё. Самый сильный кицунэ из всех, кого я знаю. И самый упрямый. Настоящий зверь. Ты правда думаешь, что он согласится стать якорем для какой-то смертной богини?       — У него не будет выбора, — ответил Оокунинуши.       — Выбор есть всегда, — тихо заметил Цукиёми. — Даже у богов. Даже у ёкаев. Даже у тех, кто думает, что выбора нет.       — Не в этот раз, — отрезала Аматэрасу. — Если для сохранения храма нужно принудить одного ёкая, пусть так. Он средство. Не цель. Цель — храм. Всё остальное неважно.       — А девушка? — спросил Цукиёми. — Она тоже средство?       Аматэрасу посмотрела на него долгим, холодным взглядом.       — Она божество. Пока храм стоит, она будет жить. Если храм падёт, она умрёт. Мы даём ей шанс. Разве этого недостаточно?       — Ты даёшь ей шанс быть связанной с тем, кто может её сломать, — возразил Цукиёми. — Ты знаешь, какой. Ты готова к этому?       — Мне всё равно, — ответила Аматэрасу. — Пусть она страдает. Пусть она плачет. Пусть она пройдёт через всё, через что прошла Мицура. Это не моя забота. Моя забота храм. И храм будет сохранён.       Сусаноо расхохотался. Его смех, грубый и резкий, разнёсся по залу, отражаясь от невидимых стен.       — Ты беспощадна, сестра, — сказал он. — Я всегда это знал. Но сегодня ты превзошла саму себя. Мне это нравится.       Цукиёми ничего не ответил. Он опустил глаза и замолчал. Ему нечего было возразить. Он знал, что Аматэрасу права, с точки зрения богов. Храм был важнее. Равновесие было важнее. А человеческая жизнь... человеческая жизнь была лишь инструментом. Средством для достижения цели. И это было правильно. Это было логично. Но почему-то от этой логики ему становилось холодно.       Оокунинуши поднялся, и его фигура начала таять, растворяться в воздухе.       — Я сообщу ему, — сказал он. — Лично. Он должен узнать это от меня. А вы... — он обвёл взглядом присутствующих, — вы будете ждать. И наблюдать. И если что-то пойдёт не так, вмешаетесь.       — А если всё пойдёт так? — спросил Сусаноо.       — Тогда мы не понадобимся, — ответил Оокунинуши. — И это будет лучший исход.       Он исчез. Аматэрасу последовала за ним, оставив после себя лишь слабое сияние. Сусаноо, зевнув, поднялся и потянулся.       — Ну что ж, — сказал он. — Будет интересно. Очень интересно. Посмотрим, сломает ли он её. Или она его. В любом случае, зрелище того стоит.       Он исчез. Цукиёми остался один. Он сидел в опустевшем зале, глядя в зеркальный пол, в котором отражались звёзды. И где-то там, среди этих звёзд, он видел маленькую фигурку: девушку, лежащую на футоне в старом храме. Она не знала, что её судьба только что была решена. Она не знала, что скоро её жизнь изменится навсегда. Она просто лежала и смотрела в потолок, думая о детях, о любви, о будущем.       Цукиёми смотрел на неё. И впервые за много столетий ему стало не по себе. Не потому, что он жалел её, он не умел жалеть. А потому, что он знал: то, что они делают, неправильно. Но он ничего не мог изменить. Потому что он был богом. А боги не ошибаются. Им просто... всё равно.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать