Грех, или 120 дней Содома.

Poppy Playtime
Слэш
В процессе
NC-21
Грех, или 120 дней Содома.
Spiral_228
автор
Описание
В изолированном особняке Сайлинг двое ученых-гедонистов начинают свой эксперимент. Здесь человеческие жизни превращаются в «биоматериал», а жестокость возведена в ранг математически выверенной науки. Под строгим диктатом протоколов и правил, в стерильной роскоши, ни в чем не повинные души оказываются заперты в ловушке, где мораль — лишь ошибка в расчетах.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Прибытие

Солнце стояло в зените своего бесстыдства, заливая спальню потоками жидкого золота. Это не было ласковое светило пасторалей; нет, оно вело себя как назойливый кредитор, требующий немедленного пробуждения плоти. Луч, острый и неумолимый, словно хирургический зонд, просочился сквозь неплотно сомкнутые портьеры и уперся прямо в сомкнутые веки Догдэя. Создание, о котором идет речь, не было человеком в привычном понимании, хотя уютно расположилось на человеческой кровати, скомкав дорогой египетский хлопок. Это был огромный пес, чья комплекция говорила о долгих годах сытой праздности и абсолютной власти. Природа, а быть может, и чей-то извращенный эстетический каприз, окрасила его густую шерсть в оттенок спелого апельсина и расплавленного солнечного диска, отчего в этом утреннем освещении он казался не живым существом, а статуей, отлитой из червонного золота. Жир лоснился на его боках тугими, довольными складками. Догдэй не проснулся мгновенно. Сознание возвращалось к нему медленно, математически выверенными толчками, словно поршень хорошо отлаженного механизма. Сначала пришло раздражение: тепло на сетчатке трансформировалось в неудобство. Затем, тактильное ощущение прохлады простыней, контрастирующее с нагревшимся мехом на морде. И лишь затем, мысль, холодная и ясная, как запись в медицинской карте. “Световой раздражитель. Следует устранить причину, либо изменить положение тела”. Будучи главным врачом и владельцем элитной клиники, где человеческие слабости препарировались с безжалостностью скальпеля, Догдэй привык встречать любой дискомфорт как вызов своей системе тотального контроля. Он не подскочил в панике и не издал сонного стона, столь свойственного низшим породам. Вместо этого пес медленно, величаво, словно броненосец, меняющий дифферент, перекатил свою жирную тушу. Кровать жалобно скрипнула, принимая новое распределение массы. Тяжелые лапы уперлись в матрас. Догдэй сел. Его грудная клетка, обширная, как бочка, раздалась в первом глубоком зевке, обнажив частокол зубов, способных внушить трепет любому биологическому материалу. Складка на лбу, придававшая ему вид глубокомысленный и несколько брезгливый, обозначилась резче. Он обвел комнату взглядом собственника. Апартаменты при клинике были обставлены с тем безупречным минимализмом, который граничит с операционной: ни одной лишней детали, ни единого намека на душевное тепло. Только стерильность, функциональность и тишина. Идеальное место для размышлений о природе страдания и устройстве мира, которое, как любил говаривать Догдэй, представляет собой бесконечно сложный, но вполне разъемный механизм. Сон, этот маленький кусочек анархии, отступил. Начинался новый день. День, который, по предварительным расчетам Главного Врача, должен был принести ему немало утонченного удовольствия от наблюдения за выверенной работой его заведения. Он поднялся с кровати с той величественной медлительностью, которая свойственна лишь тем, кто не обязан ни перед кем отчитываться за темп своих движений. Догдэй подошел к гардеробу — монументальному сооружению из мореного дуба, чьи дверцы отворялись с тихим, смазанным вздохом точнейших петель. Выбор одежды был актом не менее продуманным, чем любая хирургическая манипуляция, ибо внешний вид главного врача являлся инструментом подавления воли пациентов задолго до того, как те попадали в операционную. Рубашка, извлеченная им из недр шкафа, была бела, как первый снег, еще не оскверненный прикосновением городской грязи. Ткань — египетский хлопок двойной крутки, охлажденный до той температуры, что вызывает легкое, почти сладострастное сокращение пор. Догдэй всунул руки в рукава, и материя с тихим шорохом поползла по его предплечьям. Однако, когда дело дошло до застегивания, природа предъявила свой иск. Его живот — этот величественный, туго набитый барабан, свидетельство методичного гедонизма, — выпирал вперед с непоколебимостью осадной башни. Нижние пуговицы никак не желали сходиться со своими петлями. Догдэй не выказал ни тени досады; он просто перехватил складку плоти левой лапой, чуть сместил ее в сторону, и с математической расчетливостью загнал костяную пластинку в прорезь. Натяжение, возникшее в области диафрагмы, было воспринято им не как неудобство, а как приятное напоминание о границах собственного тела — ощущение столь же необходимое, как плотный жгут на конечности перед взятием крови. Черные брюки из тонкой шерсти легли на бедра, словно вторая кожа, приняв форму массивных ляжек без единой морщинки. Ткань была матовой, поглощающей свет, и составляла резкий контраст с солнечной шерстью. Наконец, халат — тот самый символ клинической непогрешимости — опустился на его плечи. Он был сшит из настолько плотного сатина, что напоминал скорее облачение инквизитора, нежели врача: безупречный покрой, длина до щиколоток, и завязки, которые Догдэй затянул с аккуратностью моряка, крепящего паруса перед выходом в шторм. Приведя таким образом свой фасад в состояние полной боевой готовности, он покинул спальню. Переход из поместья в клинику не требовал пересечения улицы или вдыхания наружного воздуха. Архитектор, явно страдавший боязнью внешнего мира, спроектировал крытую галерею между двумя зданиями — стеклянный тоннель, увитый снаружи плющом, где шаги отдавались звонким эхом. Проходя по нему, Догдэй на мгновение задержался, чтобы бросить взгляд на сад, где геометрически выстриженные кусты замерли в образцовом порядке. Это доставило ему эстетическое удовлетворение: природа, подчиненная геометрии, казалась ему единственно приемлемой формой ботаники. Двери клиники разъехались перед ним бесшумно, и он ступил в пространство, где воздух был профильтрован до состояния горного кристалла. Интерьеры поражали не крикливой роскошью, а той подавляющей, гнетущей дороговизной, которая заставляет человека инстинктивно втягивать голову в плечи. Полы были выложены плитами каррарского мрамора, столь обширными и столь тщательно отполированными, что в них, словно в темной воде, отражались светильники из венецианского стекла. В воздухе витал тонкий аромат — не дезинфекции, нет, но смесь лайма, свежеотпечатанных купюр и дорогого табака. Администраторы в безупречных костюмах при его появлении замерли в почтительных полупоклонах, но Догдэй не удостоил их даже движением века. Он проследовал к лифту — кабине, отделанной шагреневой кожей, — и нажал кнопку последнего этажа с той ленивой уверенностью, с какой монарх касается кнопки звонка в собственной опочивальне. Кабинет встретил его запахом старых книг и выдержанного виски, хотя ни того, ни другого видно не было. Догдэй, будучи существом сенсорно одаренным, ценил запах как фон для интеллектуальной работы. Он опустился в кожаное кресло, которое приняло его тело с тихим, утробным вздохом выпускаемого воздуха. Массивный стол красного дерева был девственно чист, если не считать стопки папок, разложенных с геометрической точностью. Догдэй взял верхнюю. Движения его были плавны, как у фокусника или палача, готовящего орудие. Он раскрыл картонную обложку, и его взгляд уперся в первую строку документа. Зрачки сузились, адаптируясь к свету, а дыхание стало чуть более глубоким. Содержимое папок — этих медицинских досье, анкет и результатов анализов — было для него тем же, чем для сластолюбца является альбом с гравюрами обнаженных натур: прелюдией, обещанием, каталогом грядущих возможностей. Он приступил к изучению с методичностью натуралиста, препарирующего редкий экземпляр, каждую запятую он оценивал, каждую цифру взвешивал на невидимых весах своего интеллекта. В кабинете не раздавалось ни звука, лишь изредка слышалось сухое шуршание перелистываемой страницы — звук, похожий на царапанье коготка о сухую кожу мира. Дверь кабинета отворилась без стука — привилегия, дарованная лишь одному существу в этой клинике. На пороге возник Кэтнэп. Если Догдэй являл собой монументальное воплощение солнечной силы, то вошедший кот был его лунным отражением: пухлый, но не обрюзгший, облаченный в мягкую шерсть того странного фиолетового оттенка, какой бывает у вечерних сумерек над болотами. Его комплекция говорила о любви к комфорту, но не о распущенности; жир распределялся по телу ровными, почти изящными валиками, а поступь оставалась обманчиво легкой — так ходят клиницисты, привыкшие не тревожить пациентов звуком шагов. Кэтнэп прикрыл за собой дверь и прошел к креслу напротив стола, двигаясь с той плавной грацией, которая была свойственна ему в минуты особого расположения духа. Он опустился в кожаное сиденье, пристроил хвост вдоль подлокотника и несколько мгновений молча изучал своего массивного партнера поверх стопки папок. — Я закончил предварительные наблюдения за новым поступлением, — произнес Кэтнэп тоном, каким докладывают о результатах удачного эксперимента. Его голос звучал мягко, почти мурлыкающе, но в нем проскальзывали обертоны, знакомые лишь уху Догдэя: нотки холодного, почти энтомологического интереса к предмету исследования. — Весьма любопытные экземпляры. Трое из пяти демонстрируют классическую резистентность, но двое... — он позволил себе тонкую, едва заметную улыбку, — двое уже сейчас проявляют микротрещины в структуре личности. Я составил подробный анализ их болевых порогов, страхов и привязанностей. Догдэй отложил папку, которую изучал, и поднял взгляд на кота. Его массивная голова чуть склонилась набок — жест, обозначавший внимание. — Ты клинический психолог, — произнес он ровно, без тени упрека или похвалы. — Это твоя работа. Фраза прозвучала как математическая аксиома, не требующая доказательств. Кэтнэп принял эту констатацию с легким кивком, но в его глазах, напоминавших два отполированных аметиста, зажегся огонек иного, более личного толка. Он чуть подался вперед, и кончики его когтей едва слышно царапнули по поверхности стола. — Работа? Безусловно. Но я говорю о большем, мой дорогой Догдэй. — Пауза была выверена с той же точностью, с какой он рассчитывал дозировки седативных препаратов. — Я могу доказать, что сломать можно любое живое существо. Абсолютно любое. Не существует такого психотипа, такой воли или такой веры, которые устояли бы перед правильно подобранной методой. Нужно лишь этого захотеть. Захотеть по-настоящему, методично, без спешки и без жалости. В кабинете наступила та особенная тишина, какая бывает в операционной за мгновение до первого надреза. Догдэй смотрел на своего партнера, и в глубине его золотистых глаз начало разгораться нечто, весьма далекое от профессионального интереса. Это был тот редкий сорт удовольствия, который он позволял себе лишь в избранные моменты: предвкушение, смешанное с гордостью обладателя. Толстые складки на его морде чуть разгладились, а хвост, лежавший на полу подобно канату, совершил едва заметное, ленивое движение. — Любое, — повторил он задумчиво, пробуя это слово на вкус, как пробуют старое вино, извлеченное из фамильного погреба. — Это весьма... амбициозное утверждение. Тон, которым это было сказано, не выражал сомнения. Напротив, в нем слышалось одобрение — то самое, каким награждают перспективного ученика, превзошедшего ожидания наставника. Догдэй откинулся в кресле, и кожаная обивка вновь издала тот утробный вздох, который, казалось, был единственным свидетелем их интимных диалогов. — Клиническая практика предоставляет нам обширный материал для проверки этой гипотезы, — продолжил он после паузы, и его взгляд переместился с лица Кэтнэпа на стопку папок, а затем обратно. — Расскажи подробнее о твоих выводах. Меня весьма занимает вопрос универсальности болевого порога — как физического, так и душевного. В конце концов, клиника создана не только для исцеления. Иногда исцеление невозможно без предварительного... препарирования. Он замолчал, давая Кэтнэпу пространство для ответа. Разговор явно перетекал из русла формального отчета в то русло, которое оба ценили превыше всего: в чистую, незамутненную этикой теорию страдания. Кэтнэп выдержал паузу — ровно такую, какая требовалась, чтобы воздух в кабинете сгустился до консистенции желе. Затем он поднялся с кресла и обошел стол. Его движения были мягки, почти неслышны, но в них угадывалась та особая целеустремленность, какую можно наблюдать у сытого хищника, решившего сменить точку обзора. Он остановился за спиной Догдэя и положил лапы на массивные плечи партнера — собственнический жест, одновременно интимный и деловой. — Мой милый, — произнес он, и голос его опустился до того регистра, который он приберегал исключительно для их приватных бесед, — мой невероятно сексуальный, доминантный самец... Кончики его когтей едва ощутимо прошлись по ткани халата, очерчивая рельеф скрытых под ней мускулов. Кэтнэп наклонился ближе, и его дыхание — теплое, пахнущее мятой и чем-то металлическим, — коснулось уха Догдэя. — Мне нужен эксперимент. Полноценный, чистый, без оглядки на этические комитеты и прочую бюрократическую мишуру. — Он произнес это почти нежно, как говорят о предстоящем романтическом путешествии. — И мне нужен биоматериал. Догдэй не обернулся. Он сидел неподвижно, позволяя партнеру ласкать свои плечи, но в его позе появилась та стальная сосредоточенность, которая предшествовала принятию важных решений. Слово «биоматериал», произнесенное Кэтнэпом с такой бытовой интонацией, явно доставило ему удовольствие. — Конкретизируй, — сказал он. — Что именно требуется? Кэтнэп отступил на шаг и вернулся на свое кресло. Теперь он сидел напротив Догдэя в позе просителя, но просителя особого сорта — того, кто знает, что его просьба уже удовлетворена, еще не будучи высказанной до конца. — Два мальчика, — начал он, и его аметистовые глаза сузились, словно он уже видел их перед собой. — Щенок и котенок. Именно парни — мужские особи нужного мне возраста. Достаточно юные, чтобы сохранять пластичность психики, но достаточно зрелые, чтобы осознавать происходящее. Осознание, — он поднял коготь, подчеркивая важность момента, — критически важно. Идеально, если они будут из нищих семей. Без связей. Без родственников, которые станут их искать. Без будущего, которое кто-либо стал бы защищать. Он замолчал, но лишь для того, чтобы вдохнуть, а не потому, что закончил. — Кроме того, мне потребуются восемь особей противоположного пола, — продолжил Кэтнэп, и в его голосе появилась едва уловимая брезгливая нотка, словно он говорил о лабораторных крысах. — Тоже из нищих семей. На этот счет не должно быть никаких иллюзий: это не пациентки, не гостьи и, разумеется, не люди в том смысле, в каком мы с тобой привыкли употреблять это слово. Это просто биоматериал. Живой, теплый, функционирующий — но лишь материал для опытов. Не более того. Он закончил и посмотрел на Догдэя с тем выражением спокойной уверенности, какое бывает лишь у тех, кто полностью доверяет возможностям своего партнера. Догдэй втянул воздух сквозь зубы. Его ноздри дрогнули, вбирая аромат предстоящего — запах, который пока существовал лишь в воображении, но уже казался почти осязаемым. Он не стал тратить время на выражение сомнений или моральные рефлексии, столь чуждые его природе. Вместо этого он коротко кивнул, отчего складки на его шее колыхнулись подобно кузнечным мехам. — Будет сделано, — произнес он с той же интонацией, с какой заказывают партию консервов для кладовой. — Организовать доставку незаметных экземпляров из малоимущих кварталов не составит труда. У меня есть люди, специализирующиеся на... рекрутинге. Никто не хватится. Никто не станет искать. Кэтнэп издал тихий звук — нечто среднее между мурлыканьем и смешком. Его хвост обвился вокруг подлокотника кресла и сжался в тугую спираль. — Превосходно, — промурлыкал он. — Дальнейшее я беру на себя. Мы снимем особняк. Достаточно уединенный, чтобы никакие случайные уши не услышали того, что им слышать не полагается; достаточно вместительный, чтобы разместить весь необходимый... инвентарь. Я найму своих знакомых. Охрану — людей без лишних вопросов и с полным отсутствием щепетильности. Врачей — из тех, кто понимает разницу между клятвой Гиппократа и подлинной наукой. И прочих, — он неопределенно повел лапой в воздухе, — кто может понадобиться для обеспечения непрерывности эксперимента. Он скрестил лапы на своем фиолетовом животе и посмотрел на Догдэя с видом архитектора, только что развернувшего перед заказчиком чертеж будущего дворца. — И тогда, мой дорогой, мы начнем. По-настоящему. Без помех, без свидетелей, без правил. Только чистый, математически выверенный процесс — и результат, который перевернет все, что до сих пор было известно о пределах живой материи. Догдэй откинулся в кресле и позволил себе то, что у него заменяло улыбку: медленное, почти незаметное растяжение уголков пасти. Солнце за окном переместилось, и теперь его лучи падали прямо на стопку неразобранных папок, окрашивая их в оттенок запекшейся крови. — Меня всегда восхищала твоя способность к планированию, — произнес он тоном, который при иных обстоятельствах можно было бы счесть ласковым. — Начинай подбор персонала. Я займусь биоматериалом. На этом деловая часть беседы была окончена. Но оба понимали: истинное удовольствие еще даже не начиналось. Кэтнэп не стал тратить время на слова благодарности — во всяком случае, на те, что произносятся вслух. Вместо этого он вновь поднялся с кресла и приблизился к Догдэю, но теперь не со спины, а спереди. Его фиолетовые лапы легли на грудь партнера — туда, где ткань рубашки натягивалась особенно туго, грозя разойтись по швам при каждом вдохе. — Позволь мне выразить признательность иначе, — прошептал он, и в этом шепоте не было ничего от просьбы. Когти Кэтнэпа — острые, но двигавшиеся с ювелирной точностью — принялись за работу. Пуговица за пуговицей выходили из своих петель, и рубашка распахивалась, являя взору то, что скрывала: массивную грудь, покрытую густой шерстью того же солнечно-оранжевого оттенка, что и вся остальная шкура Догдэя. Под шерстью угадывались мощные пласты мускулатуры, обтянутые слоем жира — не дряблого, но плотного, словно китовый жир, придающего телу вид несокрушимой бастионной стены. В ложбинке между грудными мышцами шерсть была чуть реже, и там просвечивала кожа — нежно-розовая, почти незащищенная. Кэтнэп склонил голову. Его язык — шершавый, узкий, бледно-розовый — коснулся этой ложбинки в точке, где биение сердца ощущалось наиболее явственно. Первое прикосновение было легким, почти вопросительным: кончик языка прочертил влажную дорожку от грудины вверх, к основанию шеи. Затем последовало второе — более уверенное, более широкое. Кот лизал медленно, методично, с той же клинической тщательностью, с какой до этого излагал план эксперимента. Его язык двигался против шерсти, собирая крошечные капельки пота, проступившие на коже Догдэя от тепла, царившего в кабинете. Догдэй не шевелился. Его массивные лапы оставались на подлокотниках кресла, но когти чуть глубже впились в кожаную обивку — единственный внешний признак того, что происходящее доставляет ему удовольствие. Дыхание его стало глубже, размереннее; грудная клетка вздымалась и опускалась под языком Кэтнэпа, как океанский прилив под луной. Он прикрыл глаза — не от стыда, но от той особой сосредоточенности, с какой гурман смакует изысканное блюдо, не желая, чтобы зрение отвлекало его от вкусовых ощущений. Кэтнэп тем временем расширял зону охвата. Его язык теперь описывал круги вокруг сосков — тех небольших, почти незаметных под шерстью бугорков, которые тем не менее реагировали на стимуляцию с безошибочностью анатомического рефлекса. Каждое прикосновение было выверено: ни излишней влажности, ни чрезмерного давления. Только ритм, только точность, только та безупречная техника, которую можно ожидать от клинического психолога, изучившего карту эрогенных зон своего партнера с дотошностью топографа. — Мой самец, — выдохнул Кэтнэп в перерыве между двумя долгими, протяжными движениями языка. — Мой альфа. Прими мою благодарность. Ты дал мне то, без чего эксперимент остался бы лишь фантазией. Ты дал мне материю. Он отстранился — не резко, но плавно, давая влажной дорожке на шерсти Догдэя остыть под воздухом кабинета. Его аметистовые глаза блестели тем особым блеском, который свидетельствовал о полном удовлетворении — и одновременно о предвкушении куда более масштабных удовольствий. Кэтнэп одернул свой собственный сюртук, поправил воротничок и направился к двери. Его хвост, все еще свернутый в тугую спираль, совершил прощальное, почти кокетливое движение. — Я займусь особняком и персоналом, — бросил он через плечо. — Жду твоего звонка. Дверь закрылась за ним с тихим, хорошо смазанным щелчком. Догдэй остался в кресле один. Несколько мгновений он сидел неподвижно, позволяя ощущениям на коже остыть и кристаллизоваться в приятное воспоминание. Затем он открыл глаза и посмотрел на свою распахнутую рубашку, на влажную, взъерошенную шерсть, на следы кошачьего языка, все еще поблескивающие в свете настольной лампы. Он застегивал пуговицы по одной — все тем же методом, с той же математической точностью, что и утром. Только теперь нижние пуговицы поддавались еще труднее, ибо кровь, прилившая к определенным участкам тела в результате недавних ласк, несколько изменила распределение объемов. Но Догдэй справился. Рубашка была приведена в порядок. Халат расправлен. Складки на морде разглажены до состояния деловой невозмутимости. Он протянул лапу к телефонному аппарату — тяжелому, черному, с дисковым набором, напоминавшему скорее орудие пытки, нежели средство связи. Коготь вошел в отверстие диска и повернул его с сухим, механическим треском. — Это я, — произнес он в трубку, когда на том конце ответили. Голос его звучал ровно, как показания кардиомонитора. — Слушайте внимательно. Мне нужны десять единиц биоматериала. Двое мужских особей: один щенок, один котенок. Возраст — от четырнадцати до восемнадцати, возможно, девятнадцати лет. Восемь женских особей того же возрастного диапазона. Все — из неблагополучных кварталов. Без родственников. Без документов. Без будущего. На все про все — четыре часа. Он не стал дожидаться ответа. Трубка легла на рычаг с глухим стуком. Догдэй откинулся в кресле и принялся ждать — терпеливо, как ждет паук в центре своей паутины. Время текло. Солнце за окном сместилось еще заметнее, и теперь кабинет погрузился в тот особый предвечерний полумрак, который так благоприятствует размышлениям о природе боли. Догдэй не читал, не писал, не перебирал бумаги. Он просто сидел, сложив лапы на животе, и позволял образам грядущего эксперимента проплывать перед его внутренним взором. Изредка его язык — широкий, розовый — проводил по губам, словно он уже пробовал на вкус тот воздух особняка, который вскоре наполнится звуками, столь чуждыми обыденному миру. Телефон зазвонил ровно через четыре часа. Догдэй дал ему прозвонить дважды — не больше, не меньше — прежде чем поднять трубку. — Докладывайте, — произнес он. Голос на том конце был деловит и сух. Докладчик явно принадлежал к той породе исполнителей, которые не тратят время на лишние подробности. — Все собраны. Двое парней — щенок и котенок, как вы и просили. Восемь девок. Возраст соответствует. Взяты из разных точек, чтобы не было пересечений. Никто не поднял шума. Сейчас они в грузовике. — Состояние? — спросил Догдэй с той же интонацией, с какой осведомился бы о сохранности партии скоропортящегося товара. — Целы. Не повреждены. Несколько напуганы, но это, полагаю, значения не имеет. — Превосходно, — произнес Догдэй, и в его голосе прорезалась та почти неуловимая бархатистая нотка, которая была единственным внешним признаком глубокого удовлетворения. Он положил трубку и позволил себе долгий, медленный выдох. Его хвост, до этого неподвижный, совершил однократное, тяжелое движение по полу — жест, который у Догдэя заменял бурные аплодисменты. Механизм был запущен. Материал — собран. Оставалось лишь выбрать подходящий особняк и начать то, что Кэтнэп с таким изяществом именовал «экспериментом», а сам Догдэй про себя называл куда более точным, хоть и менее благозвучным словом. Он поднялся с кресла и подошел к окну. Где-то там, в одном из грязных переулков этого города, в крытом фургоне без опознавательных знаков сидели десять живых существ, еще не ведающих, что их жизни только что перешли из разряда реальности в разряд сырья. Догдэй смотрел на закатное небо, окрасившееся в оттенки разбавленной крови, и думал о том, что Кэтнэп, безусловно, прав: сломать можно любое живое существо. Нужно лишь правильно начать. Грузовик — крытый, без опознавательных знаков, выкрашенный в тусклый серый цвет, какой бывает у больничного оборудования, — выехал на гравийную дорожку и остановился перед фасадом особняка Сайлинг. Двигатель чихнул напоследок и заглох, и в наступившей тишине стал слышен шум горной реки, разрезавшей лесное ущелье где-то неподалеку, да крик одинокой птицы, невидимой в кронах вековых сосен. Сам особняк возвышался над поляной подобно каменному манифесту викторианской эпохи — пять этажей темного кирпича, бесчисленные стрельчатые окна, башенки, шпили и горгульи, чьи каменные морды скалились в вечном беззвучии. Лес обступал его полукругом — густой, почти непроходимый, словно сама природа согласилась стать стеной вокруг этого места. Позади особняка, за полосой аккуратно подстриженного газона, земля обрывалась вниз, открывая вид на горный хребет, чьи вершины уже начал лизать вечерний туман. Задние створки грузовика распахнулись. Первой на землю спустилась красная медведица. Ей было лет семнадцать; шерсть ее отливала темным, почти кирпичным оттенком, какой бывает у осенних листьев перед тем, как они окончательно истлеют. Она двигалась тяжело, настороженно, и ее маленькие глаза обшаривали фасад особняка с тем выражением, какое бывает у животного, впервые попавшего в капкан. За ней последовала зеленая крольчиха — восемнадцати лет, с длинными ушами и шерстью цвета молодого папоротника. Она помогла спуститься своей сестре — крольчихе розового цвета, на год младше, чья шкурка напоминала лепестки увядающей розы. Сестры держались рядом, почти прижимаясь друг к другу, и в этом молчаливом жесте угадывалась та особая связь, какая бывает лишь у тех, кто привык защищать друг друга от враждебного мира. Белая единорожка с голубой гривой ступила на землю третьей. Ей тоже было восемнадцать; рог ее тускло блеснул в вечернем свете, а грива — бледно-голубая, почти серебристая — упала на плечи спутанными прядями. Она оглядела особняк с выражением завороженного ужаса, и губы ее беззвучно шевельнулись, словно она читала про себя молитву, которую успела забыть. За ней появилась розовая свинка — самая старшая из девушек, лет девятнадцати коренастая, с круглым лицом и копытцами, которые нервно перебирали гравий. Затем — черная овечка, ее ровесница, чья темная шерсть клубилась вокруг плеч подобно грозовой туче. Белая летучая мышь с розовыми перепонками выбралась следом, кутаясь в собственные крылья, словно в плащ; ей было восемнадцать, и ее большие уши непрестанно вращались, улавливая каждый звук. Последней из девушек вышла голубая акула — высокая, угловатая, с темными глазами без век; ее кожа в вечернем свете отливала металлом. И наконец, из темного чрева грузовика появились двое парней. Первым вышел щенок. Ему было восемнадцать, но тело его несло на себе отпечаток какого-то глубинного, почти медицинского несчастья: он был толст — не упитан, не плотен, а именно болезненно, гормонально раздут, словно организм его с самого рождения боролся с чем-то невидимым и проигрывал. Шерсть его была темно-синей — цвета чернил, разбавленных водой. Он щурился от вечернего света, и в его глазах читалось то особое выражение, какое бывает у тех, кто привык быть объектом насмешек. За ним спрыгнул котенок. Красный — почти бордовый, цвета запекшейся крови или густого вина. В отличие от щенка, он был подтянут, собран; мышцы перекатывались под короткой шерстью при каждом движении. Ему тоже было восемнадцать, но держался он иначе — с той настороженной, пружинистой готовностью, какая свойственна существам, выросшим на улице и привыкшим к драке. Его желтые глаза быстро обежали фасад особняка, фиксируя каждую деталь, каждый потенциальный путь к бегству. Все десять стояли теперь на гравийной дорожке — сбившиеся в кучу, растерянные, молчаливые. Воздух пах хвоей, сырой землей и чем-то еще — чем-то сладковатым и тошнотворным, что, казалось, сочилось из самого особняка. И тут тяжелая дубовая дверь особняка отворилась. На пороге показалась фигура. Она двигалась медленно, с той особой, шаркающей походкой, какая бывает у людей, вынужденных таскать на себе невидимый, но непомерный груз. Госпожа Кейган вышла на крыльцо и остановилась, опираясь на кривую трость. Она была именно тем, чем ее описывали за глаза: воплощением душной, липкой, безысходной бюрократии. Ее лицо — эта оплывшая, бледно-серая масса — напоминало рыбу-каплю, извлеченную из глубин и выброшенную на берег. Складки на ее щеках и подбородке перетекали друг в друга, словно подтаявший воск; крошечные глазки, спрятанные за стеклами очков на самом кончике переносицы, смотрели на прибывших без всякого выражения. Рот ее был сжат в тонкую, недовольную линию — так поджимают губы чиновники, обнаружившие ошибку в заполненном формуляре. Черное платье обтягивало ее грузную верхнюю часть тела; ткань выглядела дешевой, колючей, способной вызвать раздражение при малейшем прикосновении. В одной руке она сжимала стопку свитков и бумаг, прижатую к груди, словно щит. В другой — трость, на которую налегала всем весом. Она спустилась с крыльца — ступенька за ступенькой, с той же шаркающей медлительностью — и приблизилась к группе подростков. Ее лицо попыталось изобразить улыбку. Попытка вышла неудачной: губы растянулись в стороны, обнажив мелкие, редкие зубы, но глаза остались прежними — тусклыми, рыбьими, совершенно равнодушными. — Добро пожаловать, — произнесла она. Голос ее оказался именно таким, каким и должен был быть: монотонным, лишенным интонаций, похожим на гул ветра в пустом вентиляционном колодце. Каждое слово она выговаривала так, словно делала огромное одолжение самим фактом произнесения. — Добро пожаловать в особняк Сайлинг. Хозяева этого... — она сделала едва заметную паузу, и по ее оплывшему лицу пробежала тень, — ...этого прекрасного поместья совсем скоро прибудут. А пока... Она обвела взглядом группу. Маленькие глазки за стеклами очков скользили по лицам — не различая, не запоминая, просто регистрируя наличие объектов. — Вы, должно быть, устали с дороги. Вы голодны? — Слово прозвучало так, будто было взято из какого-то давно забытого учебника по этикету. — Хотите есть? Пить? Она стояла перед ними — жалкая, уродливая, нелепая в своей попытке изобразить заботливого клерка. Но в одной руке она сжимала бумаги, а в другой — трость, и где-то в глубине ее тусклых глаз пряталось нечто, чего подростки пока не могли разглядеть: понимание. Понимание того, что именно будет происходить в этом особняке. Никто из прибывших не ответил сразу. Тишину нарушал лишь шум реки да скрип сосен под вечерним ветром. Щенок вздрогнул от звука этого голоса — не столько от грубости, сколько от того, что тишина, окружавшая особняк, была настолько плотной, что любое слово казалось в ней святотатством. Котенок же, напротив, стоял, вздернув подбородок и расправив плечи, и его желтые глаза смотрели на Кейган с тем особенным выражением, какое бывает у уличных котов, привыкших скалить зубы в ответ на любую неопределенность. — Чё мы тут делаем?! — выкрикнул он, и его голос — резкий, с хрипотцой — эхом отскочил от кирпичной кладки особняка. Госпожа Кейган медленно перевела взгляд на него. Ее оплывшее лицо даже не дрогнуло; улыбка, приклеенная к губам, осталась на месте — такая же натянутая, такая же фальшивая. — Совсем скоро, — произнесла она своим монотонным, лишенным интонаций голосом, — вы сами всё и узнаете. Она произнесла это так, словно зачитывала пункт из инструкции по приему багажа. Ни злобы, ни угрозы — только бесконечная, бюрократическая усталость. И в этот самый момент из-за поворота гравийной дорожки показался автомобиль. Черный Mercedes-Benz двигался почти бесшумно, словно хищник, не желающий спугнуть добычу раньше времени. Его лакированные бока отражали последние лучи заходящего солнца, а шины шуршали по гравию с тем особым, дорогим звуком, какой издают только очень тяжелые и очень ухоженные машины. Автомобиль остановился точно напротив входа, и несколько мгновений ничего не происходило — только двигатель тихо урчал, словно переваривая проглоченные километры. Затем дверцы распахнулись одновременно. Первым вышел Догдэй. Он сменил свой утренний халат на костюм — темно-синий, почти черный, из той ткани, что не мнется и не блестит, но одним своим видом сообщает о цене, сопоставимой с годовым жалованьем среднего чиновника. Жилет обтягивал его массивный торс подобно корсету; золотая цепочка часов поблескивала в прорези. Он ступил на гравий, и мелкие камешки хрустнули под его весом с каким-то обреченным звуком. Следом появился Кэтнэп. Его новый костюм был строже прежнего — темно-фиолетовый, почти черный в тенях, с узким лацканом и застегнутым на все пуговицы сюртуком. Он выглядел как воплощение клинической безупречности, и лишь аметистовые глаза блестели из-под полуопущенных век с тем холодным, оценивающим выражением, которое не предвещало ничего хорошего. Последним из автомобиля вышел Орфеус. Он развернул свое длинное, неестественно вытянутое тело, выбираясь из салона с той особой, механической грацией, какая бывает у насекомых. Его кожа отливала мертвенной синевой; длинный костяной клюв торчал вперед, придавая ему сходство с чумным доктором, каким его изображали на старинных гравюрах. Аметистовый окуляр в левой глазнице слабо светился, сканируя пространство. Густая грива иссиня-черных волос спадала на плечи, обрамляя лицо-маску. На шее покачивался кулон с флаконом, наполненным фиолетовой жидкостью — густой, маслянистой, явно не предназначенной для питья. Его темный цилиндр был низко надвинут на лоб. Светлая рубашка с широким воротником и приталенный жилет довершали образ — гротескный, словно сошедший с полотна безумного художника. Острые, почти хирургические когти на концах его пальцев тихо постукивали друг о друга, пока он стоял, оглядывая группу подростков. Догдэй не произнес ни слова. Он даже не взглянул на девушек — лишь бросил короткий, оценивающий взгляд на Кейган, от которого та мгновенно сжалась, и направился прямо ко входу в особняк. Кэтнэп последовал за ним — столь же молча, столь же бесстрастно. Их шаги простучали по крыльцу, тяжелая дверь отворилась и закрылась за ними, поглотив обоих. Группа подростков осталась стоять на гравии, все еще не понимая, что происходит. Орфеус же не последовал за ними. Вместо этого он двинулся к Кейган — длинными, размашистыми шагами, от которых его цилиндр чуть покачивался на голове. Подойдя вплотную, он навис над ней, и его единственный аметистовый окуляр уставился в ее рыбьи глазки с выражением бесконечного, ядовитого раздражения. — Госпожа Кейган, — произнес он, и его голос заставил воздух вокруг сгуститься. Это был низкий, вибрирующий баритон, пропущенный через плотную гнусавость — такой голос мог принадлежать только существу, которое дышит не воздухом, а какими-то химическими испарениями. Каждое слово он выговаривал медленно, растянуто, с тяжелым свистящим придыханием через клюв. — Отведите... — он сделал паузу, и его когтистый палец указал на щенка и котенка, — ...этих двоих к Господинам. На балкон. Немедленно. Интонация, с которой это было сказано, не допускала возражений — не потому, что в ней звучала угроза, а потому, что сам голос источал такую усталую, всепоглощающую скуку, что спорить с ним казалось немыслимым. Словно сама вселенная устала от твоего существования и просила просто сделать, что велено, и не отнимать времени. Кейган мелко задрожала. Ее оплывшее лицо стало еще бледнее, еще бесформеннее. Она торопливо, чуть не выронив, сунула стопку свитков в руки Орфеуса — тот принял их с видом человека, которому подали использованный носовой платок, — и повернулась к парням. — Вы двое, — произнесла она, и ее монотонный голос дрогнул лишь на мгновение, — прошу за мной. Щенок и котенок переглянулись. В глазах щенка читался откровенный испуг; котенок же по-прежнему держался настороженно, но желтые глаза его сузились, а хвост напрягся, предвещая готовность к драке. Впрочем, выбора у них не было. Кейган повела их к двери особняка. Ее шаркающая походка задавала ритм — медленный, неровный, раздражающий. Трость постукивала по каменным ступеням: тук... тук... тук... Внутри особняк встретил их запахом старого дерева, воска и чего-то еще — того же сладковатого, тошнотворного запаха, который витал снаружи, но здесь он был гуще. Холл поражал размерами: мраморный пол в черно-белую клетку, широкая лестница с коваными перилами, хрустальная люстра, свисавшая откуда-то с высоты третьего этажа. Все кричало о деньгах — старых, устоявшихся, не нуждающихся в доказательствах. Кейган повела их вверх по лестнице. Ступеньки жалобно скрипели под ногами; щенок, чье грузное тело с трудом преодолевало подъем, начал тяжело дышать уже к середине пролета. Котенок же двигался легко, бесшумно, и его глаза ни на секунду не переставали изучать обстановку. На втором этаже Кейган свернула направо и подвела их к высоким двойным дверям, за которыми обнаружилась галерея с выходом на балкон. Она распахнула двери и отступила в сторону. — Прошу, — произнесла она, и в ее голосе на мгновение прорезалась та самая угодливая нотка, какую она использовала в присутствии хозяев. Щенок и котенок вышли на балкон. Это была широкая каменная терраса, нависавшая над внутренним двором особняка. Отсюда открывался вид на горы, на лес, на реку, блестевшую внизу серебряной лентой, — но парни едва заметили эту красоту. Потому что прямо перед ними, облокотившись на каменные перила, стояли двое. Догдэй возвышался подобно монументу — массивный, неподвижный, облаченный в свой темно-синий костюм. Его золотистые глаза смотрели вниз, на девушек, оставшихся перед особняком, и в них читалось выражение, какое бывает у коллекционера, оценивающего новое приобретение. Рядом с ним, чуть позади, стоял Кэтнэп. Его фиолетовая шерсть в вечернем свете казалась почти черной; лапы были сложены на груди, а на тонких губах играла та самая едва заметная улыбка, которую можно было принять за одобрение — если не знать, что именно он одобряет. Кейган бесшумно исчезла, закрыв за собой двери галереи. Щенок и котенок остались на балконе одни — если можно было назвать одиночеством нахождение в обществе двух существ, одно присутствие которых заставляло воздух холодеть. Догдэй медленно повернул голову. Его взгляд скользнул по щенку — отметил болезненную полноту, дрожащие лапы, капельку пота на виске — и переместился на котенка. Тот выдержал взгляд, не отводя глаз, и в желтых зрачках его мелькнул вызов. Догдэй ничего не сказал. Он просто смотрел — долго, изучающе, с той же математической тщательностью, с какой утром изучал папки с медицинскими картами. Кэтнэп, стоявший рядом, тихо хмыкнул. — А этот, — произнес он, кивнув в сторону котенка, — кажется, еще не до конца понимает свое положение. Его голос звучал мягко, почти ласково. Но именно эта ласковость и была самой страшной. Госпожа Кейган, едва передав парней на попечение хозяев, развернулась с той резвостью, какой трудно было ожидать от ее грузной, оплывшей фигуры. Ее каблуки зацокали по мраморным плитам холла, а трость отбивала неровный, лихорадочный ритм: тук-тук-тук. Она подошла к массивным воротам особняка — тем самым, что были укреплены коваными полосами и увенчаны пиками, достаточно острыми, чтобы пронзить любую плоть, вознамерившуюся их преодолеть. Из складок своего безликого черного платья она извлекла связку ключей — тяжелую, позвякивающую, с бородками причудливой формы. Один за другим она принялась защелкивать замки. Их было много: верхний, нижний, боковой, потайной. Каждый издавал свой особый звук — глухой, металлический, окончательный. Звук, не оставляющий надежды. Закончив, Кейган отступила на шаг и оглядела дело своих рук с выражением мрачного удовлетворения. Пути к бегству больше не существовало. На балконе второго этажа тем временем разворачивалась иная сцена. Догдэй, не говоря ни слова, протянул свою массивную лапу и обхватил щенка за плечи. Тот вздрогнул всем телом — от прикосновения, от внезапной близости этого необъятного, жаркого тела, пахнущего дорогим одеколоном и чем-то еще, чему щенок не знал названия, но что инстинктивно вызывало у него тошноту. Пальцы Догдэя — толстые, но удивительно цепкие — впились в мягкую плоть чуть выше локтя, и он притянул парня к своему боку, прижимая его к жилету, к золотой цепочке часов, к тому самому животу, который еще утром сопротивлялся пуговицам. — Смотри, — произнес Догдэй. Одно слово. Не приказ, не просьба — констатация. Он указал тяжелым подбородком вниз, во внутренний двор, где все еще стояли восемь девушек, сбившись в испуганную стайку. Кэтнэп, стоявший по другую сторону от котенка, действовал с той же бесцеремонной властностью, но в его движениях было больше изящества. Его фиолетовая лапа легла на плечо котенка — не сжала, не стиснула, а именно легла, но так, что освободиться от этого прикосновения было невозможно. Котенок дернулся было, но Кэтнэп лишь чуть усилил давление, и когти — острые, кончики которых едва проступали из подушечек, — напомнили о себе. — Тише, — промурлыкал Кэтнэп почти нежно. — Не дергайся. И смотри. Смотри внимательно. То, что ты увидишь сейчас, определит твое будущее... или его отсутствие. Он тоже прижал котенка к себе — не грубо, но неумолимо, и тот оказался притиснут к строгому фиолетовому сюртуку, чувствуя, как мерно вздымается и опускается кошачья грудь. Внизу, во дворе, Кейган уже заняла свое место рядом с Орфеусом. Она подошла к нему той же шаркающей походкой, но теперь в ее движениях появилась какая-то новая деловитость. Протянув свои пухлые, бледные пальцы, она забрала у него стопку свитков — бережно, почти благоговейно, словно это были не бумаги, а священные реликвии. Быстро, сноровисто она распределила их: один оставила себе, остальные рассортировала по невидимым папкам, висевшим у нее на поясе. А первый — самый плотный, самый тяжелый — вложила обратно в когтистые пальцы Орфеуса. Орфеус принял свиток. Его длинные, неестественно тонкие пальцы сомкнулись на пергаменте, а единственный аметистовый окуляр уставился на группу девушек. Клюв его чуть приоткрылся, и наружу вырвалось то самое тяжелое, свистящее дыхание — вдох, похожий на звук разрываемой ткани. Он развернул свиток. Пергамент затрещал в тишине — звук, похожий на хруст суставов. — Слушать всем, — произнес он. Голос его, гнусавый и низкий, поплыл над внутренним двором, достигая каждого угла, каждой щели, каждого уха. Он не кричал — ему не нужно было кричать. Его голос сам находил слушателя, проникал в него, как сырость проникает в старые кости. — Правила особняка Сайлинг. Раздел первый: Запреты, касающиеся религии и морали. Он сделал паузу — не для эффекта, а просто чтобы втянуть воздух через клюв, и этот вдох прозвучал как всхлип. — Абсолютный запрет на упоминание Бога и любые религиозные практики. Вам строго запрещается молиться. Запрещается креститься. Запрещается взывать к высшим силам. Запрещается использовать любые религиозные слова — даже в моменты крайнего отчаяния. И боли. Последнее слово он выделил — не интонацией, нет, он был слишком утомлен для интонаций. Он просто произнес его чуть медленнее, и в этой замедленности было больше угрозы, чем в любом крике. — Запрет на проявление жалости и сострадания, — продолжил он и опустил свиток. Кейган уже протягивала ему следующий. Орфеус взял его, развернул, и его окуляр пробежался по строкам. — Раздел второй: Запреты на распоряжение собственным телом. Запрет на стыд и сокрытие наготы. Запрет на отказ в соитии. Запрет на естественную гигиену без разрешения. Он читал монотонно, без выражения, словно зачитывал список покупок. Его клюв щелкал на согласных, а гнусавый баритон окрашивал каждое слово в оттенок безнадежности. Девушки внизу стояли неподвижно, и лишь белая летучая мышь чуть шевелила ушами, словно пытаясь уловить в этих словах хоть какой-то намек на то, что это шутка. Кейган подала третий свиток. — Раздел третий: Режимные и пространственные запреты. Запрет на побег и исследование территории. Запрет на разговоры без разрешения. — Орфеус на мгновение поднял взгляд от пергамента, и его окуляр блеснул. — В определенные часы... естественно. Это «естественно» он произнес с тем особым, гнусным сарказмом, какой доступен лишь тем, кто давно перестал видеть разницу между нормой и извращением. Его клюв чуть изогнулся — нечто вроде улыбки, от которой у наблюдателей кровь стыла в жилах. — Запрет на уединение, — продолжил он, возвращаясь к своему монотонному речитативу. — Чтобы не занимались... плохим и аморальным. Кейган вложила в его пальцы четвертый свиток. Ее собственное лицо — оплывшее, серое — оставалось бесстрастным, но в глубине ее рыбьих глаз за стеклами очков начало разгораться что-то новое. Что-то, чего раньше там не было. — Раздел четвертый: Запреты на физиологическую автономию, — прочитал Орфеус, и его голос стал чуть более... заинтересованным? Пожалуй, да. — Запрет на сон вне графика: сон разрешен строго в отведенные часы, в строго определенных позах. Запрет на выражение боли. Запрет на порчу имущества. Никто не смеет... — он сделал паузу, и его клюв издал короткий, скрежещущий звук, — э-э-э... портить имущество особняка. Он опустил свиток. Тишина, наступившая после его последнего слова, была почти осязаемой — густой, как кисель, и такой же удушающей. Госпожа Кейган шагнула вперед. Она протянула руку и забрала у Орфеуса свиток — бережно, как забирают оружие у ребенка, который уже наигрался. Ее губы растянулись в ту самую натянутую, фальшивую улыбку, с которой она встречала новоприбывших. — Это пока что всё, что вам нужно знать, — произнесла она своим монотонным, лишенным интонаций голосом. Но что-то в ней изменилось. Исчез дрожащий, затравленный клерк, боявшийся каждого взгляда хозяев. На его месте стояла та же Кейган — оплывшая, серая, безликая, — но теперь в ее осанке появилась какая-то новая твердость. Словно зачитывание правил — этих чудовищных, немыслимых правил — наполнило ее той самой силой, которую дарует бюрократу осознание, что бумаги оформлены верно. Орфеус тем временем сделал шаг вперед, оказываясь перед строем девушек. Его длинная, угловатая фигура отбрасывала тень, которая в закатном свете казалась еще более гротескной, чем оригинал. Он поднял когтистую ладонь — жест, каким лектор призывает аудиторию к вниманию. — Вас, несомненно, интересует, — произнес он, и его гнусавый голос окрасился той особой интонацией, какая бывает у экскурсоводов, рассказывающих заученный текст в тысячный раз, — какова цель всего этого. Спешу разъяснить. Он обвел взглядом девушек — точнее, его аметистовый окуляр пробежался по их лицам, фиксируя страх, непонимание, зарождающийся ужас. — Это — психологический эксперимент, — произнес он, и его клюв снова изогнулся в подобии улыбки. — Научное исследование, посвященное тому, как гармония с природой... — пауза, свистящий вдох, — ...и полное расслабление помогают человеческому организму восстановиться и стать лучше. Мы будем наблюдать за вами. Вы будете отдыхать. Наслаждаться свежим воздухом. Избавляться от стрессов городской жизни. И в конце вы станете лучшими версиями самих себя. Он замолчал. Слова повисли в воздухе — красивые, гладкие, почти правдоподобные. На балконе Догдэй не шевельнулся. Его массивная лапа по-прежнему прижимала щенка к боку; его золотистые глаза смотрели вниз с выражением полной, абсолютной невозмутимости. Ни мускул не дрогнул на его морде. Только кончик хвоста, лежавшего на каменных плитах балкона, едва заметно шевельнулся — единственный признак того, что он вообще услышал речь Орфеуса. Кэтнэп стоял рядом, все так же обнимая котенка. Его тонкие губы были плотно сжаты, но в уголках их таилась та самая тень улыбки, которая не предвещала ничего хорошего. Он понимал. О да, он понимал. «Гармония с природой». «Полное расслабление». За этими словами скрывалось то, ради чего он и затеял весь эксперимент: методичное, математически выверенное разрушение человеческой личности. И слушать, как Орфеус облачает это в слова, которыми обычно успокаивают пациентов санаториев, было почти... забавно. Орфеус стоял внизу, сжимая в когтистых пальцах край своего жилета. Его аметистовый окуляр блестел в сгущающихся сумерках. Внутри него — там, где у нормальных существ помещалась душа, — разгоралось предвкушение. Он знал, что будет дальше. Знал и уже мысленно составлял графики, протоколы, списки дозировок. Его когти чуть постукивали друг о друга — тихий, сухой звук, похожий на перестук костей. А госпожа Кейган? Она стояла чуть поодаль, прижимая к груди оставшиеся свитки, и ее рыбьи глаза за стеклами очков смотрели на девушек с выражением, которого никто из них не заметил — да и не мог заметить, потому что они все еще переваривали услышанное. В этих глазах, глубоко запрятанное под слоями равнодушия и бюрократической усталости, тоже загоралось предвкушение. Ибо Кейган — жалкая, дрожащая перед хозяевами Кейган — имела свою собственную, крошечную, но оттого не менее ценную форму власти. Власть бумаги. Власть протокола. Власть фиксировать чужие муки и подшивать их в архив. И никто из четверых — ни Догдэй, ни Кэтнэп, ни Орфеус, ни Кейган — ни на секунду не верил в то, что только что было произнесено вслух. Но это и не требовалось. Слова не предназначались для того, чтобы в них верили. Они предназначались для того, чтобы создать видимость. А видимость, как известно, есть первый шаг к тому, чтобы реальность стала необязательной. Девушки внизу стояли неподвижно. Солнце почти село, и теперь особняк Сайлинг казался не зданием, а черной скалой, выросшей посреди леса. Где-то вдалеке, за горами, прогремел гром — пока еще тихий, далекий, но обещающий грозу. Догдэй, не ослабляя хватки на плече щенка, развернулся и повел обоих парней прочь с балкона. Кэтнэп последовал за ним, по-прежнему удерживая котенка, и его когти то впивались, то отпускали ткань бардовой шерсти — ритмично, почти рассеянно, словно он уже мысленно находился где-то далеко, в предстоящем эксперименте. Они миновали галерею, свернули в коридор, устланный ковровой дорожкой такой толщины, что шаги тонули в ней совершенно, и остановились перед высокой дверью из мореного дуба. Догдэй толкнул ее, и дверь отворилась без единого скрипа — петли здесь, как и всё в особняке, были смазаны с той же тщательностью, с какой обслуживают хирургические инструменты. — Ваша комната, — произнес Догдэй. Это была не комната. Это были покои. Огромное пространство, залитое мягким светом хрустальной люстры, поражало воображение. Стены, обитые тканью глубокого бордового оттенка, уходили вверх на высоту не менее четырех метров. Окна — два высоких стрельчатых проема — выходили на горы, и в стеклах уже отражались первые звезды. Пол был устлан ковром ручной работы с узором, в который можно было вглядываться часами, находя все новые и новые детали. Камин, сложенный из серого мрамора, был достаточно велик, чтобы зажарить в нем целого барана. Повсюду стояла мебель красного дерева — массивная, темная, отполированная до зеркального блеска: платяной шкаф размером с небольшой дом, бюро с бронзовыми ручками, туалетный столик с овальным зеркалом в золоченой раме, два глубоких кресла с подголовниками, обитые темно-зеленым бархатом. И в центре всего этого великолепия, под балдахином из тяжелого шелка, стояла кровать. Одна. Огромная, королевская, с резными столбиками по углам и горой подушек, но — одна. Щенок растерянно оглядел комнату. Его глаза, все еще влажные от страха, перебегали от шкафа к бюро, от бюро к камину, и снова возвращались к кровати. Котенок же смотрел прямо на Догдэя, и в его желтых зрачках читался все тот же уличный вызов — приправленный, впрочем, изрядной долей настороженности. — Почему тут одна кровать? — спросил он. Голос его звучал грубо, но под грубостью угадывалась трещина — тонкая, едва заметная, но достаточная, чтобы пропустить страх. Догдэй перевел взгляд на котенка. Его золотистые глаза смотрели без выражения — так смотрят на предмет мебели, внезапно заговоривший человеческим голосом. Складки на его морде остались неподвижны, и лишь кончик хвоста совершил то самое ленивое, почти незаметное движение. — Ты будешь спать вместе со щенком, — произнес он. Это был не ответ на вопрос. Это была констатация нового закона бытия, столь же незыблемого, как и те, что зачитывал Орфеус с балкона. Не обсуждается. Не оспаривается. Принимается к исполнению. Догдэй развернулся — массивный, неповоротливый с виду, но двигающийся с удивительной плавностью — и вышел из комнаты. Дверь закрылась за ним с тихим, хорошо смазанным щелчком. Кэтнэп задержался на мгновение: его аметистовые глаза скользнули по щенку, затем по котенку, и на его тонких губах промелькнула та самая тень улыбки, значения которой парни пока не понимали. Затем он тоже вышел, и дверь закрылась окончательно. Щенок и котенок остались вдвоем. Несколько секунд они стояли в тишине, нарушаемой лишь тихим потрескиванием дров в камине да отдаленным шумом горной реки за окнами. Затем щенок тяжело, всем своим грузным телом, опустился на край кровати. Пружины жалобно скрипнули, принимая его вес. Он сидел, опустив плечи, свесив лапы между колен, и смотрел в пол. В свете люстры его темно-синяя шерсть казалась почти черной. Котенок еще мгновение помедлил, а затем сел рядом — не вплотную, но достаточно близко, чтобы чувствовать тепло чужого тела. Он не смотрел на щенка; его взгляд был прикован к двери, словно он ожидал, что она сейчас снова откроется и впустит кого-то еще более страшного. Тишина тянулась. — Меня зовут Марк, — сказал щенок. Голос его был тихим, чуть хрипловатым, и прозвучал так, словно само произнесение собственного имени было актом маленького, но важного сопротивления. Он по-прежнему не поднимал глаз. Котенок повернул голову. Его желтые глаза изучали профиль щенка — этот мягкий, болезненно-округлый силуэт, эту понурую голову, эти лапы, безвольно лежащие на коленях. — Даниэль, — ответил он после паузы. И, словно оправдываясь за резкость, с которой он говорил раньше, добавил чуть тише: — Можно просто Дэн. Марк кивнул. Он все еще не поднимал глаз, но уголок его губ чуть дрогнул — не улыбка, но почти. — Даниэль, — повторил он, пробуя имя на вкус. — Дэн. Больше они ничего не сказали. Да и не нужно было. В этом огромном, чужом, враждебном особняке, где каждый звук дышал угрозой, а каждый коридор вел в неизвестность, простое знание имени друг друга было чем-то вроде крошечного огонька в темноте. Не защита. Не спасение. Но хотя бы доказательство, что ты еще существуешь. В другом крыле особняка, на первом этаже, располагался кабинет госпожи Кейган. В отличие от парадных залов и роскошных спален, это помещение было обставлено в ином ключе — но не менее дорогом. Это был кабинет не аристократа, но высокопоставленного чиновника: темные дубовые панели на стенах, книжные шкафы от пола до потолка, набитые папками и фолиантами в кожаных переплетах, массивный письменный стол, заваленный свитками, гроссбухами и канцелярскими принадлежностями. Единственным источником света служила настольная лампа под зеленым абажуром, отбрасывавшая круг желтоватого света на бумаги и оставлявшая углы комнаты в глубокой тени. Пахло старыми книгами, чернилами и тем особым запахом нагретого сургуча, какой бывает только в присутственных местах. В этом кабинете, вокруг стола госпожи Кейган, собрались все четверо. Догдэй сидел в самом большом кресле — кабинете хозяина, — откинувшись на спинку и сложив лапы на животе. Его золотистые глаза лениво обозревали присутствующих. Кэтнэп расположился на подлокотнике соседнего кресла, закинув ногу на ногу; его фиолетовый сюртук был безупречно застегнут, а хвост ритмично постукивал по обивке. Орфеус стоял у окна, опираясь на свою трость (которую он, как выяснилось, носил при себе); его клюв был чуть наклонен, а аметистовый окуляр тускло мерцал в полумраке. Кейган сидела за своим столом, сжимая перед собой очередной свиток, и ее рыбьи глаза перебегали от одного хозяина к другому. — Перейдем к делу, — произнес Догдэй, и его голос заполнил кабинет, как вода заполняет сосуд. — Первый и главный пункт: щенок и котенок. Он сделал паузу, достаточную для того, чтобы каждый осознал весомость его слов. — Их никто не трогает. Они принадлежат мне и Кэтнэпу. Это не обсуждается. Кэтнэп чуть подался вперед, и свет лампы упал на его лицо, высветив острые скулы и холодный блеск аметистовых глаз. — Добавлю для ясности, — произнес он мягким, почти мурлыкающим голосом, который совершенно не вязался с содержанием его слов. — К щенку и котенку близко могут подходить только мы. Догдэй и я. Никто больше. Вы двое, — он перевел взгляд на Орфеуса, затем на Кейган, и в этом взгляде не было ни угрозы, ни просьбы — только холодная, математическая констатация факта, — вы должны относиться к ним с тем же уважением и с тем же страхом, с каким относитесь к нам. Они — не биоматериал. Они — наша собственность. И если я узнаю, что кто-то из вас позволил себе вольность... Он не закончил фразу. Ему и не нужно было ее заканчивать. Тишина, повисшая в кабинете после его слов, была красноречивее любого наказания. Орфеус медленно кивнул. Его клюв приоткрылся, и наружу вырвалось свистящее дыхание. — Принято, — произнес он своим гнусавым, утомленным голосом. В его тоне не было ни возмущения, ни удивления — только усталое согласие подчиненного, которому только что разъяснили его место. Госпожа Кейган закивала часто-часто, и ее оплывшее лицо пошло волнами. — Разумеется, разумеется, — пробормотала она, и ее пальцы уже тянулись к очередному свитку, чтобы зафиксировать это распоряжение в протоколе. — Я внесу в реестр. Сделаю пометку. Красными чернилами. Чтобы никто не перепутал. Догдэй одобрительно кивнул — одно короткое, тяжелое движение головы. — Хорошо, — сказал он. — Теперь — остальной биоматериал. Восемь женских особей. Они в полном распоряжении эксперимента. Орфеус, докладывай, что ты подготовил. Орфеус оттолкнулся от подоконника и шагнул к столу. Его длинные когти легли на спинку свободного стула, и в свете лампы они блеснули, как хирургическая сталь. Его аметистовый окуляр остановился на лице Догдэя. — Все готово, — произнес он, и в его гнусавом голосе послышалась та особая, почти неуловимая нотка, которую можно было принять за воодушевление. — Протоколы составлены. Графики выверены. Инструментарий... в порядке. Кейган тем временем уже строчила в своем гроссбухе, и ее перо скрипело с той монотонной, неумолимой регулярностью, которая составляет самую суть бюрократии. За окнами кабинета окончательно стемнело. Горы превратились в черные силуэты на фоне чуть более светлого неба. Река все так же шумела внизу — равнодушная, вечная, единственная свидетельница, которая никогда ничего не расскажет. Эксперимент обретал форму
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать