Пэйринг и персонажи
Метки
Психология
AU
Ангст
Дарк
Отклонения от канона
ООС
Смерть второстепенных персонажей
Упоминания пыток
Упоминания насилия
Смерть основных персонажей
Нездоровые отношения
Психологическое насилие
Засосы / Укусы
Психические расстройства
Психологические травмы
Ужасы
Элементы ужасов
Нечеловеческая мораль
Психологический ужас
Психологический мазохизм
Dark academia
Underage
Кинк на бритье
Описание
В изолированном особняке Сайлинг двое ученых-гедонистов начинают свой эксперимент. Здесь человеческие жизни превращаются в «биоматериал», а жестокость возведена в ранг математически выверенной науки. Под строгим диктатом протоколов и правил, в стерильной роскоши, ни в чем не повинные души оказываются заперты в ловушке, где мораль — лишь ошибка в расчетах.
Круг Присвоения
13 июля 2026, 09:28
Рассвет в особняке Сайлинг наступил беззвучно. Солнце, поднявшееся из-за горного хребта, залило спальню Догдэя тем же бесцеремонным золотым светом, что и накануне. Луч проник сквозь тяжелые портьеры и уперся в массивную кровать, где под грудой шелковых простыней покоилось необъятное тело.
Догдэй спал полностью обнаженным. Простыни, скомканные за ночь, едва прикрывали его торс, оставляя открытым взгляду весь ландшафт его плоти: широкую грудь с оранжевой шерстью, поредевшей в ложбинке между грудными мышцами; живот — тугой, выпирающий барабан, на котором проступала сеть едва заметных растяжек; массивные бедра, способные раздавить ореховую скорлупу одним неосторожным движением. Во сне он походил на спящего вулкана — неподвижного, но таящего в себе разрушительный потенциал.
Он проснулся не от света, а от внутреннего ощущения времени — того самого биологического хронометра, который никогда не подводил его. Веки разомкнулись, явив миру золотистые глаза, уже полностью осознанные, лишенные утренней поволоки. Догдэй сел на кровати — движение, заставившее пружины издать протяжный, страдальческий скрип, — и несколько мгновений сидел неподвижно, прислушиваясь к собственному дыханию.
Затем он поднялся.
Процедура одевания была столь же методична, сколь и накануне, но сегодня он выбрал иной костюм. Рубашка — на этот раз темно-кремовая, почти песочного оттенка, — легла на плечи с тихим шорохом. Пуговицы, те же самые, что вчера сопротивлялись напору плоти, сегодня были принуждены к покорности с той же математической точностью. Брюки — темно-коричневые, почти шоколадные. Жилет — на две пуговицы, туго обтянувший торс. Галстук, завязанный идеальным виндзорским узлом. Никакого халата сегодня: он был не врачом, он был хозяином, и одежда должна была сообщать это каждому встречному.
Завершив туалет, Догдэй покинул спальню.
Коридоры особняка в утренний час были пустынны и тихи. Шаги тонули в ковровых дорожках; лишь изредка половица издавала тихий, жалобный скрип, и этот звук разносился под высокими сводами подобно шепоту. Догдэй миновал галерею, спустился на первый этаж и свернул в то крыло особняка, которое избегали даже слуги.
Кабинет Орфеуса располагался в полуподвальном помещении — не потому, что хозяева не ценили его труда, а потому, что сам Орфеус предпочитал отсутствие естественного света. Спустившись по узкой лестнице, Догдэй толкнул дверь и вошел.
Воздух здесь был другим.
Пахло формалином, спиртом, старыми костями и чем-то сладковато-гнилостным, чему не находилось названия. Свет давали лишь несколько ламп под зелеными абажурами, развешанных над рабочими столами. Стены были скрыты стеллажами, но на них стояли не книги, а банки. Банки всех размеров, от крошечных аптекарских склянок до огромных сосудов, способных вместить человеческую голову. В одних, наполненных желтоватым формалином, плавали органы: легкие, напоминавшие сдувшиеся медузы; сердце, сжавшееся до размера кулака; глазное яблоко, уставившееся в пространство расширенным зрачком. В других, в мутном растворе, извивались паразитические черви — бледные, сегментированные, все еще живые, если судить по их медленному, отвратительному шевелению.
На отдельном стеллаже были расставлены черепа. Разных видов, разных размеров. Некоторые были отбелены до состояния музейных экспонатов; другие сохраняли остатки плоти, и к ним лучше было не принюхиваться. Рядом с черепами лежали медицинские атласы — тяжелые фолианты в кожаных переплетах, раскрытые на страницах, где подробнейшим образом изображались стадии разложения, мышечные срезы, патологии внутренних органов. Гравюры были настолько детальны, что казались почти непристойными — если бы не холодная, анатомическая отстраненность, с которой они были выполнены.
Сам Орфеус сидел за своим рабочим столом — длинным, обитым металлом, напоминавшим секционный стол патологоанатома. Его костяной клюв был склонен над каким-то документом, а когтистые пальцы перебирали пробирки, расставленные перед ним в идеальном порядке. Услышав шаги, он поднял голову, и его аметистовый окуляр блеснул.
— Господин Догдэй, — произнес он своим гнусавым, утомленным голосом. — Вы, как всегда, пунктуальны.
Догдэй ничего не ответил. Он прошел к единственному свободному креслу — тяжелому, дубовому, с кожаной обивкой, потрескавшейся от времени, — и сел. Кресло приняло его вес с глухим, почти человеческим стоном.
В этот момент дверь отворилась снова, и в кабинет вошли одновременно Кэтнэп и госпожа Кейган.
Кэтнэп сегодня был облачен в костюм того же строгого фиолетового оттенка, но теперь его сюртук был дополнен узким серебристым галстуком. Он скользнул в кабинет с той же кошачьей грацией, что и всегда, и занял место на высоком табурете возле одного из стеллажей с банками. Его аметистовые глаза с легким, почти брезгливым интересом обвели помещение, задержавшись на банке с паразитическими червями. Тонкие губы дрогнули в тени улыбки.
Госпожа Кейган вошла последней. Ее черное платье сегодня казалось еще более мятым, чем обычно; под глазами залегли тени, но держалась она бодрее, чем накануне. В руках она сжимала неизменную стопку свитков и гроссбух. Ее рыбьи глаза за стеклами очков обежали присутствующих, и она, убедившись, что все в сборе, прокашлялась.
— Итак, — произнесла она своим монотонным, лишенным интонаций голосом. — План на сегодня.
Орфеус, не дожидаясь приглашения, поднялся со своего места. Его длинная, угловатая фигура отбросила гротескную тень на стену, заставленную банками. Клюв приоткрылся, и наружу вырвалось свистящее дыхание.
— Сегодня, — произнес он, — я и госпожа Кейган будем проводить медицинский и биологический осмотр биоматериала. — Он сделал паузу, достаточную для того, чтобы его аметистовый окуляр обвел лица присутствующих. — Полный осмотр. Антропометрия, взвешивание, измерение объема легких, проверка рефлексов, забор крови, кожные пробы... Всё, что необходимо для составления базовой карты каждого экземпляра. Я подготовил протоколы.
Он указал когтистым пальцем на стопку бумаг, лежавшую на краю его металлического стола. Бумаги были испещрены его мелким, острым почерком, напоминавшим следы, оставленные насекомым.
Госпожа Кейган закивала, раскрывая свой гроссбух.
— Я буду фиксировать результаты, — добавила она. — Заносить в реестр. Каждый параметр. Каждое отклонение. — Ее перо уже нависло над страницей. — Все должно быть задокументировано. В порядке. Без помарок.
Кэтнэп, сидевший на табурете, закинул ногу на ногу и чуть склонил голову набок. Его хвост лениво обвился вокруг ножки табурета.
— Что касается меня, — произнес он мягким, почти мурлыкающим голосом, — я хочу поговорить с котенком. — Он выделил последнее слово, и в его интонации промелькнуло что-то, чему трудно было подобрать название: не угроза, не ласка, а скорее предвкушение. — Даниэль, кажется? Да. С ним. У меня есть несколько вопросов... клинического характера.
Догдэй, до этого молча наблюдавший за присутствующими из глубины своего кресла, пошевелился. Его массивная лапа легла на подлокотник, и когти едва слышно царапнули потемневшую от времени кожу.
— Щенка беру на себя, — произнес он.
Два слова. Никаких пояснений, никаких уточнений. Просто констатация факта, столь же незыблемого, как горы за окнами особняка.
Орфеус перевел взгляд с Догдэя на Кэтнэпа и обратно. Его клюв чуть приоткрылся — не для слов, а просто в знак понимания.
— Стало быть, распределение на сегодня таково, — подытожил он, и в его гнусавом голосе послышалась та особая, почти неуловимая нотка удовлетворения, какая бывает у человека, чей план был одобрен без возражений. — Госпожа Кейган и я занимаемся женским биоматериалом. Вы, господин Кэтнэп, беседуете с котенком. Вы, господин Догдэй, — он чуть склонил голову в сторону массивного пса, — берете на себя щенка.
Кейган, не теряя времени, уже строчила в своем гроссбухе. Ее перо скрипело с той монотонной, неумолимой регулярностью, которая составляла самую суть ее существования. Распределение обязанностей. Зафиксировано. Подшито. Принято к исполнению.
— В таком случае, — произнес Кэтнэп, соскальзывая с табурета, — не будем терять времени. День только начался, а работы... — он обвел взглядом кабинет, задержавшись на банке с плавающим в формалине сердцем, — ...предостаточно.
Догдэй поднялся. Кресло выдохнуло с тем же утробным стоном, с каким приняло его несколькими минутами ранее. Он одернул жилет, поправил галстук и направился к двери — массивный, неумолимый, похожий на ожившую горгулью, сошедшую с крыши особняка.
За дверью кабинета, в коридорах и комнатах верхних этажей, ничего не подозревающие Марк и Даниэль еще не знали, что их имена только что были внесены в протокол нового дня. И что день этот уже начался — без их согласия, без их ведома, но с их неизбежным участием.
Спальня девочек находилась не в особняке. Это было отдельное строение — приземистое, вытянутое, сложенное из серого кирпича и лишенное каких-либо архитектурных излишеств. Оно стояло метрах в пятидесяти от главного здания, соединенное с ним лишь узкой гравийной дорожкой, и напоминало не то больничный барак, не то ангар, не то одно из тех безликих сооружений, которые возводят для содержания тех, о ком общество предпочло бы забыть. Внутри, впрочем, все было обустроено с той же мрачной функциональностью, что и в психиатрическом стационаре: два ряда железных коек, заправленных серым бельем, голые стены, выкрашенные в бледно-зеленый цвет, маленькие зарешеченные окна под самым потолком. Ни ковров, ни картин, ни намека на уют.
Единственным источником тепла служила печь-буржуйка в углу, и сейчас она тихо потрескивала, пожирая поленья.
На одной из коек, закинув ногу на ногу, сидела черная овечка. Она была одета в простую белую майку и свободные штаны — одежду, которую, судя по всему, выдали здесь же. Ее темная шерсть клубилась вокруг плеч и падала на лоб неровными прядями. В позе ее, в том, как она откинулась на подушку, скрестив руки на груди, читалась дерзость — не наигранная, не показная, а та естественная, почти наследственная наглость, какая бывает у тех, кто привык давать сдачи и не ждать от мира ничего хорошего.
Напротив нее, на соседней койке, поджав под себя ноги, сидела зеленая крольчиха. Ее длинные уши свисали вдоль спины, а дешевая пижама в мелкий цветочек была ей явно велика — рукава пришлось закатать, а ворот сползал с плеча, обнажая ключицу. В отличие от овцы, она не выглядела расслабленной; ее пальцы нервно теребили край одеяла, а взгляд то и дело метался к двери.
Остальные девушки отсутствовали — разбрелись кто куда в пределах дозволенного, пользуясь тем, что утро еще не успело обрушить на них всю тяжесть распорядка.
— Меня зовут Чопс, — сказала овца, нарушая тишину.
Она произнесла это негромко, но твердо — так, словно само произнесение имени было вызовом. Ее темные глаза смотрели в потолок, но видели что-то совсем иное.
— Знаешь, я не была изгоем. — Она усмехнулась — коротко, сухо, без тени веселья. — На родине я была отличницей. Понимаешь? Лучшей в классе. У меня были планы — уехать, выучиться, стать кем-то. Кем-то, у кого есть будущее. А теперь я здесь. — Она обвела рукой серые стены, и этот жест был красноречивее любых проклятий.
Хоппи перестала теребить одеяло и подняла взгляд на овцу. Ее глаза — большие, светло-карие, с розоватыми прожилками на белках — смотрели с тем особым выражением, какое бывает у тех, кто сам многое потерял и узнает эту потерю в другом.
— Меня зовут Хоппи, — сказала она, и ее голос был тише, мягче, словно сама ткань ее существа была изношена до предела. — У меня есть младшая сестра. Роппи. Ты ее видела — розовая крольчиха. Она на год младше.
Хоппи замолчала, подбирая слова. Ее пальцы снова вцепились в край одеяла.
— Она — единственная, кто у меня остался. Мать умерла от вируса, когда мы еще детьми были. Отец... — она сглотнула, и ее горло дернулось. — Отец однажды напился. Сильно. А потом пропал. Тело нашли в речке, через три дня. Полиция сказала — несчастный случай. Но я думаю, он просто не хотел больше жить.
Тишина, наступившая после этих слов, была тяжелой, почти осязаемой. Чопс не отвела взгляда — она смотрела на Хоппи с тем самым прямым, немигающим вниманием, какое бывает лишь у тех, кто сам знает цену потери.
— Я поэтому и держусь, — продолжила Хоппи, и ее губы дрогнули в подобии улыбки. — Ради нее. Ради Роппи. Если с ней что-то случится... — она не закончила. Да и не нужно было.
Чопс медленно кивнула. Затем, словно решившись на ответную откровенность, заговорила снова — тем же ровным, твердым голосом, за которым пряталось что-то очень хрупкое.
— Мой отец бросил нас, когда я еще говорить не умела. Просто ушел и не вернулся. Мать делала всё. Всё, понимаешь? Работала на двух работах. Не доедала. Откладывала каждую монету, чтобы я могла поступить в хорошую школу. Она гордилась мной. — Голос ее на мгновение дрогнул, но она тут же вернула ему твердость. — А потом у нее появился ухажер. Новый. Сначала он казался нормальным. А потом начал бить. Сначала ее. Потом меня. А потом... — она замолчала, и ее челюсти сжались так, что под шерстью проступили желваки. — Потом он попытался меня изнасиловать. Я сбежала. Прямо в ту ночь. Без денег, без вещей, без ничего. И вот я здесь. И мать даже не знает, жива я или нет.
Она замолчала. Ее дыхание было ровным, но в тишине комнаты оно звучало как удары метронома, отсчитывающего секунды до взрыва.
Хоппи ничего не сказала. Она просто протянула лапу через проход между койками и коснулась плеча Чопс — легонько, почти невесомо. Чопс не отстранилась.
В этот самый момент дверь спальни отворилась.
На пороге стояла госпожа Кейган. Она была одна — без свитков, без гроссбуха, только с кривой тростью в руке. Ее оплывшее лицо в утреннем свете, падавшем из зарешеченных окон, казалось еще более серым, еще более бесформенным. Маленькие глазки за стеклами очков обежали помещение и остановились на двух девушках.
— Вы двое, — произнесла она своим монотонным, лишенным интонаций голосом. — Передайте своим... — она сделала паузу, словно подбирая подходящее слово, — подругам. Через час все должны быть возле кабинета доктора Орфеуса. Он будет проводить осмотр и заполнять ваши медицинские книжки. Всем явиться. Без опозданий. Без исключений.
Она замолчала. Ее рыбьи глаза перебежали с Чопс на Хоппи и обратно, и на мгновение в них мелькнуло что-то — не сочувствие, нет, но тень осознания того, что эти девушки только что делились друг с другом самым сокровенным. Впрочем, тень исчезла так же быстро, как и появилась.
— Час, — повторила Кейган и, развернувшись, вышла из спальни. Ее трость простучала по полу: тук... тук... тук... Звук удалялся, пока не стих вовсе.
Чопс и Хоппи переглянулись.
— Медицинские книжки, — произнесла Чопс с той же сухой усмешкой, что и раньше, но теперь в ней слышался еще и сарказм. — Какая трогательная забота о нашем здоровье.
Хоппи ничего не ответила. Она смотрела на дверь, за которой исчезла Кейган, и в ее глазах читалось то особое выражение, какое бывает у тех, кто уже понял: ничем хорошим предстоящий осмотр не закончится.
Где-то за стенами спальни, в главном здании особняка, часы пробили десять утра. Эксперимент продолжался. И у каждого в нем была своя роль: у Орфеуса — скальпель и протоколы, у Кейган — гроссбух и чернила, у Догдэя и Кэтнэпа — свои, особые планы на щенка и котенка.
А у девушек? У девушек пока что была только способность держаться друг за друга. Но даже она, как покажет время, имела свои пределы.
Марк проснулся от звука — ритмичного, глухого, повторяющегося с механической размеренностью. Звук этот был ему незнаком, и понадобилось несколько секунд, чтобы сознание выплыло из вязкой темноты сна и опознало его: кто-то отжимался от пола.
Он приподнялся на локте, и кровать отозвалась знакомым жалобным скрипом. Дешевая пижама — серая, с чужого плеча, с застиранными до прозрачности манжетами — прилипла к влажной от ночного пота спине. Марк протер глаза и увидел Даниэля.
Котенок был уже полностью одет в ту же одежду, что и вчера, и стоял в упоре лежа посреди комнаты, на ковре ручной работы, который, вероятно, стоил больше, чем все имущество семьи Марка вместе взятое. Его бардовая шерсть в утреннем свете отливала темным вином; мышцы на предплечьях напрягались и расслаблялись в четком, безжалостном ритме. Он уже сделал, судя по счету, не меньше тридцати повторений, и на лбу его выступили крошечные капельки пота.
— Доброе утро, — произнес Марк хрипловатым со сна голосом.
Даниэль не остановился. Его тело опускалось и поднималось с той же неумолимой регулярностью.
— Доброе, — ответил он, и голос его был ровным, не сбитым дыханием. — Ты всегда спишь так долго?
Марк сел на кровати, свесив ноги. Его лапы, пухлые и бледные, едва доставали до пола. Он наблюдал за Даниэлем с тем смешанным чувством, в котором восхищение соседствовало со смутным, еще не осознанным стыдом за собственное тело.
— Я... не привык рано вставать, — пробормотал он.
Даниэль сделал последнее отжимание — сороковое, судя по тому, как напряглись его мышцы, — и одним плавным движением поднялся на ноги. Он вытер лоб тыльной стороной лапы и повернулся к Марку. Его желтые глаза смотрели прямо, оценивающе, но без враждебности.
— Нужно следить за собой, — сказал он. — Особенно здесь. Особенно сейчас.
Это не было упреком. Скорее констатацией факта — такой же сухой и твердой, как те правила, что зачитывал вчера Орфеус.
Марк опустил взгляд. Его пальцы сцепились на коленях, и он несколько мгновений смотрел на них так, словно надеялся, что они сами найдут нужные слова.
— Я бы следил, — произнес он наконец. Голос его звучал тихо, почти виновато. — Но это не от лени. У меня... гормональный сбой. Организм просто... работает неправильно. Понимаешь? Сколько бы я ни старался, вот это, — он неопределенно повел лапой в районе своего живота, — не уходит. Денег на врача не было. Мать умерла, когда мне было тринадцать. А отец... отец занят любовницей. Я для него — пустое место. Обстановка в доме, которую он носит в кармане.
Последние слова он произнес почти без горечи — так, словно горечь эта давно перегорела, оставив после себя только золу.
Даниэль слушал, не перебивая. Его хвост, до этого напряженный, чуть расслабился. Он подошел к кровати и сел рядом с Марком — не вплотную, но ближе, чем вчера.
— Мои родители тоже умерли, — сказал он. — Оба. Когда мне было десять. Меня взяла приемная семья. Хорошие люди, наверное. Но... — он замолчал, и желтые глаза его сузились, глядя куда-то в стену, — мне там не понравилось. Слишком много правил. Слишком много «должен» и «обязан». Я сбежал. С тех пор сам по себе.
Он повернул голову и посмотрел на Марка. Взгляд его был прямым, но в нем больше не было той оценивающей холодности, что минуту назад.
— Так что я понимаю, — сказал он. — Про отца. Про то, что ты никому не нужен. Я тоже никому не был нужен. До вчерашнего дня, — он невесело усмехнулся, — когда вдруг понадобился этим... хозяевам.
Марк поднял глаза. Он смотрел на Даниэля — на его подтянутое тело, на его гордый профиль, на бардовую шерсть, в которой запутался утренний свет, — и чувствовал, как внутри что-то медленно, почти незаметно сдвигается. Не просто благодарность за понимание. Не просто облегчение от того, что он не один. Что-то другое. Теплое. Опасное. То, чему он пока не мог — или не решался — дать имя.
Он начинал влюбляться. Медленно. Потихоньку. Как начинают тлеть угли в печи, еще не давая открытого пламени, но уже источая тепло, которое не спутаешь ни с чем.
В этот момент раздался стук в дверь.
Три удара — четких, размеренных, с равными промежутками. Не грубых, не властных, но таких, которые не предполагали, что им не откроют.
— Войдите, — произнес Даниэль, и его голос мгновенно вернул себе ту настороженную твердость, что была вчера.
Дверь отворилась, и на пороге возник Орфеус.
В утреннем свете, лившемся из стрельчатых окон, он выглядел еще более гротескно, чем накануне. Его длинный костяной клюв отбрасывал тень на жилет; аметистовый окуляр тускло мерцал, сканируя комнату и ее обитателей. Цилиндр он сегодня не надел, и его иссиня-черные волосы свободно спадали на плечи, обрамляя мертвенно-бледное лицо. Кулон с флаконом фиолетовой жидкости покачивался на шее при каждом движении. В когтистых пальцах он держал какой-то листок, но не свиток — скорее, записку.
Он шагнул внутрь, и дверь за ним закрылась с тихим, хорошо смазанным щелчком.
— Доброе утро, господа, — произнес он своим гнусавым, утомленным баритоном. — Прошу прощения за вторжение.
Его единственный глаз обежал комнату — отметил смятую постель, взъерошенного Марка в дешевой пижаме, разогретого упражнениями Даниэля, — и вернулся к щенку.
— Господин Догдэй ожидает вас, господин... — он сделал паузу, и его клюв чуть приоткрылся, — прошу прощения, ваше имя?
Марк сглотнул.
— Марк, — сказал он тихо, но стараясь, чтобы голос не дрожал.
Орфеус медленно кивнул. Его клюв закрылся и снова приоткрылся — движение, отдаленно напоминавшее кивок.
— Господин Марк, — произнес он, и в его устах это имя прозвучало почти как титул. — Вас ожидает господин Догдэй. Он просил передать, что будет рад видеть вас в своем кабинете, как только вы будете готовы.
Он перевел взгляд на Даниэля. Его аметистовый окуляр блеснул.
— Господин Даниэль, — продолжил он, и в его голосе появилась та особая, почти неуловимая нотка уважения, какую он использовал исключительно по отношению к тем, на кого распространялась защита хозяев, — вас ожидает господин Кэтнэп. Он выразил желание поговорить с вами и... кое-что обсудить.
Даниэль ничего не ответил, лишь коротко кивнул. Его желтые глаза смотрели на Орфеуса все с той же настороженной прямотой.
Орфеус, казалось, не заметил этой настороженности — или счел ее не заслуживающей внимания. Он перевел взгляд куда-то в пространство между парнями, и его клюв чуть изогнулся.
— Госпожа Кейган, — произнес он, и в его гнусавом голосе прорезалась та особая, едва заметная язвительность, какую позволяют себе сотрудники одного отдела в адрес сотрудников другого, — соизволит принести вам еду и новую одежду. Несколько позже. Когда она закончит свои... бесконечные протоколы.
Он сделал паузу, и его когтистые пальцы чуть сжались на записке.
— Не смею вас более задерживать, — продолжил он. — Но прежде чем уйти... — Он наклонил голову, и его аметистовый окуляр блеснул тем особым светом, какой бывает у врача, сообщающего пациенту, что его анализы оказались интереснее, чем ожидалось. — Позволю себе заметить, что господин Догдэй и господин Кэтнэп видят в вас двоих... потенциал.
Последнее слово он произнес медленно, намеренно выделяя его из общего потока речи. И в том, как он это сказал — с той же гнусавой, утомленной интонацией, но с крошечной, почти невидимой искрой многозначительности, — было что-то, от чего воздух в комнате стал чуть холоднее.
Орфеус поклонился — коротко, сухо, словно шарнир согнулся и разогнулся, — развернулся и вышел из комнаты. Дверь закрылась за ним с тем же тихим, смазанным щелчком.
Марк и Даниэль остались вдвоем. Тишина, наступившая после ухода Орфеуса, была иной, чем прежде: не уютной, не товарищеской, а той особенной тишиной, какая бывает после того, как кто-то произнес слово, значение которого ты еще не понял, но уже боишься.
— Потенциал, — повторил Даниэль задумчиво, и его хвост напрягся. — Интересно, что они под этим подразумевают.
Марк ничего не ответил. Он сидел на кровати, все еще в своей дешевой пижаме, и смотрел на дверь, за которой исчез Орфеус. Сердце его билось быстрее обычного, и он не мог бы сказать с уверенностью, что было тому причиной: страх перед предстоящей встречей с Догдэем, тревога за Даниэля, которого вызывал Кэтнэп, или то новое, теплое, опасное чувство, которое зарождалось в груди и которое он пока не решался назвать.
Возможно, все сразу.
Марк еще несколько секунд смотрел на дверь, за которой исчез Орфеус. Затем он перевел взгляд на свои лапы — пухлые, беспомощно лежащие на коленях, — и тихо, почти шепотом, произнес:
— Никто... никогда не говорил, что у меня есть потенциал.
Он сказал это без горечи, без жалости к себе — просто констатировал факт, который в его вселенной был столь же незыблем, как закон всемирного тяготения. Учителя в школе морщились, когда он поднимал лапу. Отец отводил глаза. Врачи разводили руками, ссылаясь на дороговизну анализов, которые его отец все равно не стал бы оплачивать. И вот теперь — здесь, в этом жутком особняке, среди банок с формалином и правил, запрещающих молитву, — кто-то впервые произнес слово «потенциал». И это было странно. Пугающе странно.
Даниэль, стоявший у окна, обернулся. Его желтые глаза сузились, а хвост дернулся из стороны в сторону — резко, нервно.
— Мне не нравится это всё, — сказал он. Голос его звучал тихо, но в нем звенело напряжение. — Эти... господа. Эти правила. Этот особняк. — Он обвел взглядом комнату, задержавшись на бордовых шелковых стенах, на камине, на огромной кровати. — И где девочки?
Марк поднял голову. Вопрос застал его врасплох — не содержанием, а тоном. В голосе Даниэля прозвучало беспокойство, которое выходило за рамки простой настороженности. Беспокойство о других.
— Девочки? — переспросил Марк и, прежде чем успел остановить себя, добавил: — Тебе нравятся девочки?
Вопрос повис в воздухе. Даниэль повернулся к нему полностью — не резко, но с той особой, кошачьей плавностью, от которой у Марка почему-то перехватило дыхание.
— Мне не нравятся девочки, — произнес Даниэль ровно, и его желтые глаза смотрели прямо в глаза Марка. — В том смысле, в котором ты спрашиваешь. Не нравятся. — Он сделал короткую паузу, и его хвост снова дернулся. — Дело не в этом. А в том, что нас разделили. Их восемь. Нас двое. Они где-то отдельно. Это... странно. Это неправильно. И меня это тревожит.
Марк молчал. Смысл сказанного доходил до него постепенно, но куда быстрее доходило другое: «мне не нравятся девочки». Эти слова эхом отдавались в голове, и по телу разливалось странное, ни на что не похожее тепло.
В этот момент раздался стук. Не три удара, как у Орфеуса, а один — нерешительный, какой-то смазанный, словно стучавший не был уверен, имеет ли он право беспокоить обитателей комнаты.
— Войдите, — произнес Даниэль.
Дверь отворилась.
На пороге стояла госпожа Кейган, и сегодня она выглядела иначе. Она сменила свое черное платье на одеяние темно-желтого цвета — такое же строгое, такое же безликое, застегнутое под самое горло, но оттенка, который напоминал то ли старый пергамент, то ли высохшую желчь. Очки все так же сидели на кончике переносицы; оплывшее лицо все так же напоминало подтаявшую восковую фигуру, но в осанке ее появилась какая-то новая деловитость.
В одной руке она держала поднос с едой. Пар, поднимавшийся над тарелками, наполнял комнату ароматами, которые здесь, в этом месте, казались почти неприличными: густой, сливочный дух итальянской пасты в белом грибном соусе, смешанный с острым, карамельным запахом горячего французского лукового супа, покрытого корочкой расплавленного сыра. Рядом с тарелками стояли два высоких стакана и бутылка минеральной воды — дорогой, в стекле с рельефным тиснением, какие подают только в лучших ресторанах.
В другой руке она держала поднос с одеждой. Аккуратно сложенные стопки — рубашки, брюки, что-то еще, — из тканей, которые даже на глаз казались дорогими: хлопок с матовым блеском, тонкая шерсть, никаких синтетических примесей.
Кейган прошла в комнату своей шаркающей походкой — тук-тук-тук, трость отсчитывала каждый шаг, — и поставила поднос с одеждой на тумбочку возле кровати. Затем, повернувшись, она водрузила поднос с едой на стол, поправила приборы, убедилась, что салфетки лежат ровно, и только после этого отступила на шаг и подняла глаза на парней.
— Приятного аппетита, — произнесла она своим монотонным голосом, в котором сегодня, впрочем, проскальзывала какая-то новая, почти угодливая нотка. — Господа Догдэй и Кэтнэп просили передать, чтобы вы не торопились. Наслаждайтесь завтраком. И... приятно проведите время с господином Догдэем и господином Кэтнэпом.
Марк, уже было потянувшийся к подносу, замер. Его лапа застыла в воздухе. Приятно провести время. Эти слова в устах Кейган звучали так же естественно, как если бы ворон запел соловьем.
— Подождите, — сказал он. — А девочки? Где они? Что с ними?
Глаза Кейган на мгновение сузились — едва заметно, словно шторки объектива старого фотоаппарата. Это длилось долю секунды, но Марк успел заметить. И от этого мимолетного движения у него похолодело в груди.
— Девочки, — произнесла Кейган, и ее голос вернулся к своему обычному монотонному регистру, — в настоящий момент направляются к доктору Орфеусу на плановый медицинский осмотр. Ничего особенного. Процедура. Заполнение медицинских книжек.
Даниэль шагнул вперед. Его плечи были расправлены, хвост напряжен, желтые глаза смотрели прямо в рыбьи глазки Кейган за стеклами очков.
— А мы? — спросил он. — Мы тоже должны идти на этот осмотр?
Кейган повернулась к нему. Ее оплывшее лицо чуть колыхнулось, когда она качнула головой.
— Нет, — ответила она, и в ее голосе прорезалась та самая угодливая нотка, которая появлялась всегда, когда речь заходила о хозяевах. — Господин Догдэй и господин Кэтнэп сочли, что в этом нет необходимости. — Она сделала крошечную паузу, и ее губы растянулись в подобие улыбки. — Если вы, конечно, сами не желаете пройти осмотр. В таком случае господин Догдэй проведет его лично. Он, знаете ли, владелец сети элитных клиник. Лучший врач из всех, кого вы могли бы встретить. А господин Кэтнэп, — она чуть склонила голову, — клинический психолог с многолетней практикой.
Она перевела дух и продолжила — все тем же монотонным, заученным тоном, каким зачитывают заранее подготовленный текст:
— Господин Кэтнэп изучил ваши досье. Очень тщательно. Он знает о вас многое. — Ее взгляд переместился на Даниэля. — Он хочет помочь вам, господин Даниэль. Помочь избавиться от ваших... проблем. От того, что вас тяготит. От того, что заставляет вас бежать от людей.
Затем ее взгляд переместился на Марка, и она чуть наклонилась вперед, опираясь на трость.
— А господин Догдэй хочет помочь вам, господин... — она снова сделала паузу, и ее брови чуть приподнялись.
— Марк, — сказал Марк. — Меня зовут Марк.
— Господин Марк, — повторила Кейган, и в ее устах это прозвучало как формулировка из протокола, которую наконец-то удалось правильно записать. — Господин Догдэй знает о ваших... проблемах со здоровьем. О вашем диагнозе. О гормональном сбое. И он, как лучший врач, хочет помочь вам. Предоставить лечение, которого вы были лишены.
Она замолчала. Затем, к немалому удивлению обоих парней, начала кланяться. Это был тяжелый, мучительный процесс: ее грузное тело согнулось в талии, складки на животе сжались, лицо на мгновение побагровело от прилива крови, а трость предательски скрипнула, принимая на себя часть веса. Она выпрямилась с тихим, сдавленным выдохом и поправила очки, сползшие на самый кончик носа.
— А теперь, — произнесла она, направляясь к двери, — мне пора. Дел много. Протоколы не ждут. — Она остановилась на пороге и обернулась через плечо. — Мой кабинет находится на первом этаже, восточное крыло, третья дверь налево. Когда закончите завтракать и одеваться, приходите туда. Я лично отведу вас к господину Догдэю и господину Кэтнэпу.
Она еще раз окинула комнату взглядом — поднос с едой, поднос с одеждой, двух парней, стоящих в нерешительности, — и вышла. Дверь закрылась за ней с тихим, но окончательным щелчком. Шаги и стук трости постепенно затихли в коридоре: тук... тук... тук...
Марк и Даниэль остались вдвоем. Поднос с едой источал ароматы, которые теперь, после слов Кейган, казались почти ядовитыми. Одежда на тумбочке ждала своих хозяев — дорогая, красивая, пугающая своей неуместностью.
— Они знают о нас всё, — произнес Даниэль. Его голос был тихим, но в нем звенела сталь. — Досье. Диагнозы. Проблемы. И они хотят «помочь». — Он усмехнулся — коротко, сухо, без тени веселья. — Я слышал такие слова раньше. Люди, которые говорят, что хотят помочь, обычно хотят чего-то совсем другого.
Марк посмотрел на свои лапы, на поднос с едой, на дверь, за которой исчезла Кейган. Его сердце билось быстро, но где-то глубоко внутри все еще теплился тот самый росток надежды — глупый, нелогичный, отчаянный.
— Может быть, — сказал он тихо, — но они хотя бы нас кормят. И дают одежду. И... видят в нас потенциал. Пока что это больше, чем кто-либо давал мне за всю жизнь. Даже если это ложь.
Даниэль посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Его желтые глаза смягчились.
— Ты странный, Марк, — сказал он, но в его голосе не было насмешки. — Очень странный.
И, отвернувшись, он первым потянулся к подносу с едой.
Позавтракали они в молчании. Итальянская паста в белом грибном соусе оказалась именно такой вкусной, какой обещала быть по запаху; луковый суп обжигал горло и согревал изнутри; минеральная вода холодила язык и оставляла на нёбе легкий металлический привкус — привкус денег, подумалось Марку, хотя он никогда раньше и не знал, какой у денег вкус. Даниэль ел быстро, почти механически, как едят те, кто привык, что еда может исчезнуть в любой момент. Марк же, напротив, смаковал каждый кусок — не из гурманства, а из того особого, почти суеверного чувства, что следующий прием пищи может и не случиться.
Когда тарелки опустели, они перешли ко второму подносу. Одежда, разложенная Кейган, оказалась подобрана с пугающей точностью — словно кто-то заранее знал их размеры, их комплекцию, их предпочтения. Для Марка: рубашка насыщенного темно-синего оттенка, почти в цвет его шерсти, из ткани настолько мягкой, что она казалась живой под пальцами; брюки свободного кроя, которые не сжимали живот, но и не висели мешком; легкий пиджак, скрадывающий полноту плеч. Для Даниэля: темно-бордовая рубашка, подчеркивающая цвет его шерсти, и узкие черные брюки, сидевшие как влитые. Никаких этикеток, никаких ценников — только качество, которое кричало о себе без слов.
Одевшись, они вышли в коридор.
Путь до кабинета госпожи Кейган пролегал через галерею второго этажа, и именно там, на стенах, обрамленные тяжелыми золочеными рамами, висели они — дипломы. Марк замедлил шаг, вглядываясь в строгие шрифты, в гербовые печати, в имена, выведенные каллиграфическим почерком на дорогом пергаменте.
— Смотри, — тихо позвал он Даниэля.
Первый диплом принадлежал Догдэю. «За выдающиеся достижения в области хирургии», — гласила надпись под гербом одного из самых престижных медицинских университетов. Рядом висел второй: «Лучший врач года» — золотое тиснение, дата десятилетней давности. Третий: «За внедрение инновационных методов в клиническую практику». Четвертый: «Почетный член Международной ассоциации хирургов». Дипломы тянулись вдоль стены, каждый в своей раме, каждый — свидетельство безупречной карьеры.
Даниэль тронул Марка за локоть и кивнул на соседнюю стену. Там, в таких же тяжелых рамах, висели дипломы Кэтнэпа. «Лучший клинический психолог» — гласил первый. «За спасение более тысячи жизней» — сообщал второй, и от этих слов у Марка почему-то пересохло во рту: тысяча спасенных жизней, здесь, в этом месте. Третий диплом удостоверял, что Кэтнэп является действительным членом Академии психологических наук. Четвертый — что он награжден медалью «За вклад в развитие детской и подростковой психологии».
— Детской, — произнес Даниэль одними губами, и желтые глаза его сузились.
Дальше висели дипломы Орфеуса. Они были оформлены в более строгом, почти аскетичном стиле, но содержание их впечатляло не меньше. «Лучший ученый года в области фармакологии». «За прорывные исследования в психофармакологии». «Медаль имени Павлова» — серебряный барельеф с изображением собаки, покорно склонившей голову. «Почетный член Института экспериментальной медицины». И еще несколько — все в области химии, биологии, физиологии, — создававшие портрет ума, который давно пересек границы дозволенного.
У стены напротив входа в кабинет Кейган висели ее собственные дипломы. И они были, пожалуй, самыми неожиданными. «Лучший судебный чиновник» — гласил первый, и дата под ним уходила на двадцать лет в прошлое. «Лучший судья года» — второй. «За безупречное ведение протоколов» — третий. «Ни одного проигранного дела» — четвертый, и эта надпись, выгравированная на медной табличке под гербом Верховного суда, заставила Марка вздрогнуть. Ни одного проигранного дела. Судья. Тот, кто отправлял людей за решетку — или оправдывал, — с той же бюрократической невозмутимостью, с какой теперь подшивал протоколы особняка Сайлинг.
— Они все... — начал Марк и не закончил. Слов не было.
Даниэль молча кивнул. Он понял.
Они дошли до двери кабинета Кейган — массивной, дубовой, с бронзовой табличкой, на которой было выгравировано ее имя и должность: «Госпожа Кейган, главный администратор». И здесь Марк замер.
Он стоял неподвижно, глядя на дверь, но не видя ее. Его грудь вздымалась и опускалась слишком часто; зрачки расширились, а лапы — пухлые, мягкие лапы, которые еще вчера дрожали только от страха, — теперь дрожали от чего-то иного.
— Что случилось? — спросил Даниэль, оборачиваясь.
Марк ничего не ответил. Слова застряли где-то в горле, не желая выходить наружу. Вместо этого он протянул лапу и взял Даниэля за руку.
Его пальцы были холодными и влажными. Они дрожали — мелкой, непрерывной дрожью, которая передавалась Даниэлю через прикосновение, как электрический ток. Марк сжимал его лапу с отчаянием утопающего, и в этом жесте было всё: страх перед тем, что ждало за дверями; благодарность за то, что он не один; и то новое, теплое, опасное чувство, которое он все еще не решался назвать.
Даниэль посмотрел на их соединенные лапы. Затем поднял взгляд на Марка. Его желтые глаза были серьезны и спокойны.
— Всё будет нормально, — сказал он тихо. — Мы справимся.
И он не убрал лапу.
В этот самый момент дверь кабинета отворилась, и на пороге возникла госпожа Кейган. Ее темно-желтое одеяние колыхнулось, когда она шагнула в коридор; трость стукнула о пол. Ее рыбьи глаза за стеклами очков мгновенно — с той же цепкостью, с какой она подмечала любые нарушения регламента, — скользнули вниз и зафиксировали: две лапы, сплетенные вместе. Марк и Даниэль держались за руки.
Она ничего не сказала. Ее оплывшее лицо осталось совершенно бесстрастным — только зрачки на долю секунды расширились, а затем вернулись к своему обычному размеру. Она сделала мысленную пометку. Для протокола. Для досье. Для отчета господину Догдэю и господину Кэтнэпу, которые, несомненно, заинтересуются этой информацией.
— Следуйте за мной, — произнесла она своим монотонным голосом.
Кейган развернулась и зашагала по коридору. Трость отбивала ритм: тук... тук... тук... Марк и Даниэль, разомкнув лапы — нехотя, медленно, словно разрывая живую ткань, — последовали за ней.
Они поднялись по лестнице на третий этаж. Здесь коридоры были еще более тихими, еще более торжественными. Ковровая дорожка под ногами стала гуще, свет — приглушеннее, воздух — холоднее. Двери здесь были расположены реже, и каждая была массивнее предыдущей.
Кейган остановилась на развилке коридора и повернулась к Марку.
— Подождите здесь, господин Марк, — произнесла она. — Я провожу господина Даниэля и вернусь за вами.
Марк бросил быстрый взгляд на Даниэля. Тот едва заметно кивнул — мол, иди, я в порядке, — и Марк остался стоять в пустом коридоре, глядя, как Кейган уводит котенка все дальше и дальше.
Она остановилась перед дверью из красного дерева с табличкой «Господин Кэтнэп, клинический психолог». Постучала — три раза, четко, размеренно. Дверь отворилась, и Даниэль шагнул внутрь. Кейган закрыла за ним дверь и тут же развернулась.
Обратный путь она проделала быстрее — насколько позволяла ее грузная фигура и шаркающая походка.
— Идемте, господин Марк, — произнесла она и, не дожидаясь ответа, направилась в противоположный конец коридора.
Здесь, у самой дальней двери — выше, шире, массивнее всех прочих, — она остановилась. Табличка на двери гласила: «Господин Догдэй, главный врач». Никаких дополнительных титулов. Никаких регалий. Только имя и должность, выгравированные на бронзе с той лаконичностью, которая говорит о власти громче любых эпитетов.
Кейган постучала — дважды, с равными промежутками. Изнутри донесся низкий, грудной голос: «Войдите».
Она отворила дверь и пропустила Марка вперед, войдя следом.
Кабинет Догдэя был огромен. Огромен и ослепительно красив — той красотой, которая не кричит, но подавляет. Стены, обитые панелями из мореного дуба, уходили вверх на высоту двух этажей; вдоль них тянулись книжные шкафы, заполненные фолиантами в кожаных переплетах с золотым тиснением. Огромный камин из черного мрамора был достаточно велик, чтобы взрослый человек мог стоять в нем в полный рост. Хрустальная люстра свисала с потолка, разбрасывая по стенам крошечные радуги. За огромным окном открывался вид на горы — те самые, что вчера лизал вечерний туман, а теперь они сияли в лучах утреннего солнца, равнодушные и вечные.
Посреди всего этого великолепия, в массивном кожаном кресле, обитом темно-зеленым сафьяном, сидел Догдэй. Он был одет в тот же костюм, что и утром — темно-кремовая рубашка, шоколадные брюки, туго затянутый жилет, — и выглядел как воплощение абсолютной, ничем не поколебимой власти. Его золотистые глаза смотрели прямо на Марка, и в них читалось то особое выражение, какое бывает у коллекционера, получившего наконец в руки редкий экземпляр, за которым он долго охотился.
— Господин Догдэй, — произнесла Кейган, и ее голос мгновенно приобрел ту угодливую, почти дрожащую нотку, какая появлялась у нее исключительно в присутствии хозяев. — Позвольте спросить: могу ли я наконец присоединиться к доктору Орфеусу? Осмотр женского биоматериала уже начался, и я должна записывать результаты в медицинские книжки. Все должно быть зафиксировано. Без помарок.
Догдэй не повернул головы. Его взгляд оставался прикованным к Марку.
— Идите, — произнес он.
Одно слово. Короткое. Окончательное.
Кейган поклонилась — опять тот же мучительный, тяжелый процесс сгибания и разгибания ее грузного тела, — и попятилась к двери. Дверь закрылась за ней. И Марк услышал звук, от которого его сердце пропустило удар: металлический скрежет ключа, поворачивающегося в замке. Кейган заперла их.
Догдэй по-прежнему сидел в кресле, но теперь он чуть подался вперед. Его массивная лапа указала на диван — широкий, обитый бархатом, с подушками, расшитыми золотыми нитями.
— Присядь, Марк, — произнес он. И голос его был... другим. Не таким, как вчера на балконе. Не таким, как сегодня утром в кабинете Орфеуса. В нем появились интонации — теплые, почти ласковые. Интонации заботливого пса. Интонации врача, который знает, что пациент напуган, и хочет его успокоить.
Марк сел на диван. Бархат принял его вес мягко, почти нежно.
И тут Догдэй поднялся.
Он двигался медленно — так медленно, что каждое его движение было заметно, весомо, неотвратимо. Он пересек расстояние между креслом и диваном в три шага — три тяжелых, глухих шага, от которых половицы под ковром жалобно скрипнули, — и опустился на диван рядом с Марком. Вплотную. Его массивное бедро прижалось к бедру щенка; его плечо касалось плеча Марка; жар его тела — плотный, почти осязаемый — окутывал щенка, словно горячая ванна. Запах дорогого одеколона и того, другого, чему Марк все еще не знал названия, заполнил ноздри.
Марк инстинктивно вжался в спинку дивана, но отступать было некуда. Догдэй заполнял собой всё пространство — физически, зрительно, обонятельно. Его присутствие было подобно гравитации: оно придавливало, не давая шевельнуться.
— Госпожа Кейган заперла дверь, — произнес Догдэй, и его голос звучал все с той же теплой, ласковой интонацией, от которой у Марка мурашки побежали по спине. — Не для того, чтобы тебя напугать. Нет. Для того, чтобы нам никто не помешал. Никто не войдет. Никто не прервет наш разговор.
Он чуть склонил голову набок, и его золотистые глаза оказались на одном уровне с глазами Марка. Складки на его морде разгладились; выражение лица было... добрым. Именно это пугало больше всего.
— Ты боишься, — сказал Догдэй. — Я понимаю. Это естественно. Новое место. Новые люди. Новые правила. — Он чуть растянул губы в том, что у него заменяло улыбку. — Но тебе не нужно бояться меня, Марк. Я здесь, чтобы помочь. Я знаю, через что ты прошел. Знаю о твоем диагнозе. О твоем теле. О том, как с тобой обращались. — Его голос стал тише, интимнее. — И я хочу, чтобы ты знал: здесь с тобой будут обращаться иначе. Как с ценностью. Как с тем, у кого есть... потенциал.
Он положил свою массивную лапу на плечо Марка — не сжал, не стиснул, а просто положил. Ладонь была горячей и неожиданно мягкой. И от этого прикосновения Марк перестал дышать — не от страха, а от того странного, разрывающего изнутри чувства, в котором смешались ужас и благодарность, отвращение и отчаянная, голодная потребность в том, чтобы кто-то — хоть кто-нибудь — говорил с ним так, как сейчас говорил Догдэй.
Эксперимент вступал в новую фазу. И Марк, сам того не осознавая, уже был в нее погружен по горло.
Госпожа Кейган спускалась по лестнице с той особой, шаркающей торопливостью, какая бывает у чиновников, чей график расписан по минутам, а дел больше, чем часов в сутках. Ее темно-желтое одеяние колыхалось при каждом шаге; трость отбивала ритм по мраморным ступеням: тук... тук... тук... Она миновала холл, вышла через боковую дверь на гравийную дорожку и направилась к отдельно стоящему зданию — тому самому серому ангару, что напоминал психиатрический барак.
Девочки уже ждали ее. Все восемь стояли перед входом в спальню, сбившись в неровную группу. Кто-то кутался в выданную одежду, кто-то нервно перебирал пальцами, кто-то перешептывался. Чопс стояла чуть в стороне, скрестив руки на груди, и ее темные глаза смотрели на приближающуюся Кейган с той же дерзкой прямотой, что и утром. Хоппи держалась рядом с сестрой — розовой крольчихой Роппи, — и ее длинные уши нервно подрагивали.
— Следуйте за мной, — произнесла Кейган, даже не остановившись. Она просто прошла мимо них, бросив эти слова через плечо, и девочкам ничего не оставалось, как подчиниться.
Они двинулись гуськом — Кейган впереди, восьмеро девушек позади, — пересекли гравийную дорожку, вошли в главное здание через ту же боковую дверь и углубились в коридоры первого этажа. Здесь, в этом крыле, было темнее, чем наверху. Окна попадались реже, и свет давали лишь тусклые электрические лампы под металлическими абажурами. Воздух становился все холоднее и все более... специфическим.
Они спустились по узкой лестнице в полуподвальный этаж и остановились перед знакомой дверью — той самой, за которой сегодня утром собрались все четверо хозяев. Теперь, когда девочки стояли прямо перед ней, запах, который раньше лишь угадывался в отдалении, стал невыносимо явственным.
Белая летучая мышь — та самая, с розовыми перепонками на крыльях, — принюхалась. Ее большие уши, способные уловить малейший шорох, дрогнули, а нос сморщился.
— Почему тут пахнет спиртом? — спросила она, и ее голос, высокий и чуть дребезжащий, разнесся по узкому коридору. — И еще чем-то... странным. Сладким. Как... как в больнице. Только хуже.
Госпожа Кейган не обернулась. Она даже не подала виду, что услышала вопрос. Ее спина, обтянутая темно-желтой тканью, осталась все такой же прямой и неподвижной. Только трость продолжала постукивать по каменному полу: тук... тук...
Красная медведица — рослая, широкая в кости, с шерстью цвета ржавого кирпича, — шагнула вперед. Ее голос звучал ниже и тверже, чем у летучей мыши, но в нем тоже угадывалось напряжение.
— Что мы тут будем делать? — спросила она. — Что за осмотр?
Вот теперь Кейган обернулась. Ее рыбьи глаза за стеклами очков медленно, оценивающе обвели группу девушек. Затем ее взгляд остановился на Чопс, задержался на Хоппи и снова вернулся к медведице.
— А что, — произнесла она своим монотонным, лишенным интонаций голосом, — ваши... подруги не сказали вам?
В ее тоне не было ни угрозы, ни упрека — только та особая, бюрократическая констатация, которая сама по себе звучала как обвинение в нерадивости.
Белая единорожка с голубой гривой, стоявшая чуть позади, выступила вперед. Ее рог тускло блеснул в свете лампы, а бледно-голубые глаза смотрели на Кейган с тем выражением, в котором страх мешался с остатками непокорности.
— Они сказали, чтобы мы собрались, и всё, — произнесла она. — Про осмотр — ничего. Просто «будьте готовы».
Кейган ничего не ответила. Ее оплывшее лицо осталось все таким же бесстрастным; только уголки губ чуть дернулись — то ли в усмешке, то ли в гримасе раздражения. Она отвернулась и подняла трость.
Три удара в дверь. Четких. Размеренных.
За дверью послышались шаги — не шаркающие, как у нее, а сухие, щелкающие, словно кто-то ступал по камню когтями. Дверь отворилась.
На пороге стоял Орфеус, и теперь он выглядел иначе.
Утренний жилет и рубашка с широким воротником исчезли. Вместо них на нем был строгий медицинский халат — белый, накрахмаленный до жесткости, застегнутый под самое горло. Халат сидел на его угловатой, неестественно вытянутой фигуре так, словно был сшит специально для него, но при этом делал его еще более гротескным: белизна ткани контрастировала с мертвенной синевой кожи, с иссиня-черными волосами, с костяным клювом, который теперь казался еще более длинным и острым. Аметистовый окуляр блестел над клювом, сканируя группу девушек. Когтистые пальцы, сложенные на груди, едва заметно постукивали друг о друга.
— Госпожа Кейган, — произнес он своим гнусавым, утомленным баритоном. — Пройдите внутрь. Подготовьте бланки. Вы знаете, какие.
Кейган коротко кивнула и, не глядя на девушек, протиснулась мимо Орфеуса в кабинет. Ее трость простучала по полу внутри, и звук этот эхом отозвался среди банок с формалином и черепов.
Орфеус остался в дверях. Его аметистовый окуляр медленно обвел группу девушек — отметил дрожащие крылья летучей мыши, сжатые кулаки медведицы, бледное лицо единорожки, напряженные позы Чопс и Хоппи. Его клюв приоткрылся, и наружу вырвалось то самое свистящее, тяжелое дыхание.
— Дамы, — произнес он, и слово это в его устах прозвучало как издевка. — Прошу внимания.
Он сделал паузу, достаточную для того, чтобы убедиться: все взгляды прикованы к нему.
— То, что сейчас произойдет, — продолжил он, — не должно вызывать у вас тревоги. Это лишь плановый медицинский осмотр. Стандартная процедура. Измерение роста и веса. Проверка рефлексов. Прослушивание легких и сердца. Забор крови для базовых анализов. — Он перечислял все это с той же монотонной, утомленной интонацией, с какой вчера зачитывал правила. — На каждого из вас будет заведена медицинская книжка. В нее будут заноситься результаты осмотра и все последующие... наблюдения. Это необходимо для вашего же блага. Чтобы мы могли следить за вашим здоровьем.
Он замолчал. Его клюв чуть изогнулся — то ли в улыбке, то ли в гримасе, — и он отступил в сторону, освобождая проход.
— Заходите по одной, — произнес он. — Госпожа Кейган будет фиксировать результаты. Я буду проводить осмотр. Все просто. Все быстро. Все безболезненно. — Последнее слово он выделил почти незаметно, но в нем прозвучала та особая, гнусная нота, которая заставила летучую мышь вздрогнуть. — Надеюсь.
За его спиной, в глубине кабинета, уже скрипело перо Кейган, выводя первые строки в девственно чистых бланках. Медицинские книжки ждали своих первых записей. Банки на стеллажах, наполненные формалином, бесстрастно взирали на новых посетительниц своими плавающими обитателями. И где-то в углу, на металлическом столе, поблескивали разложенные в идеальном порядке инструменты — те, о которых Орфеус предусмотрительно умолчал.
Бобби шагнула через порог, и дверь за ней закрылась сама — то ли от сквозняка, то ли от чьей-то предусмотрительной руки. Тяжелая дубовая створка отсекла ее от остальных девушек, оставив наедине с двумя существами, одно из которых уже склонилось над бланками, а второе стояло посреди кабинета подобно ожившему хирургическому инструменту.
Внутри все было точно так же, как и сегодня утром, но теперь детали казались более резкими, более угрожающими. Банки с формалином выстроились вдоль стен, и их обитатели — легкие, сердца, глазные яблоки, — казалось, наблюдали за происходящим с немым любопытством. Паразитические черви в отдельном сосуде все так же медленно, отвратительно шевелились. Черепа на полках скалились пустыми глазницами. Металлический стол Орфеуса был теперь накрыт белой простыней, поверх которой были разложены инструменты: весы, ростомер, стетоскоп, неврологический молоточек, пробирки в штативе и нечто, напоминавшее старинное медицинское перо с полым стержнем и острым, как игла, наконечником.
Орфеус стоял у стола, сложив когтистые пальцы перед грудью. Его аметистовый окуляр блеснул, фиксируя вошедшую.
— Раздевайся, — произнес он. — До гола.
Гнусавый баритон прозвучал буднично, словно он просил передать ему соль. Никакого стеснения, никакой пощады — только констатация необходимости.
Бобби не шевельнулась. Ее ржаво-красная шерсть на загривке встала дыбом.
— Чего? — переспросила она, и ее голос, низкий и грубый, эхом отскочил от стен. — Прямо так сразу? Без «здрасьте» и «как ваше самочувствие»? Ты, может, сначала представишься, птица переросток?
Госпожа Кейган, сидевшая за столом с пером в руке, подняла голову. Ее оплывшее лицо осталось бесстрастным, но в голосе прорезалась та самая усталая, менторская нотка, какую используют чиновники, объясняющие посетителю элементарную процедуру в сотый раз.
— Это обычная базовая процедура, — произнесла она монотонно. — Медицинский осмотр. Антропометрия. Забор биоматериала. Все стандартно. Все зафиксировано в протоколе. Чем быстрее вы подчинитесь, тем быстрее это закончится. Не усложняйте.
Бобби перевела взгляд с Кейган на Орфеуса, затем на черепа, на банки, на металлический стол с инструментами. Ее челюсти сжались, под рыжей шерстью проступили желваки. Но что-то в этой комнате — то ли запах формалина, то ли бесстрастный блеск аметистового окуляра, то ли монотонный голос Кейган, не допускающий возражений, — лишало воли к сопротивлению.
Она начала раздеваться.
Сначала стащила через голову майку — грубую, серую, выданную в спальне. Ткань зашуршала, осыпав с себя крошечные ворсинки. Затем штаны — такие же серые, с завязками на поясе, — упали на пол. Белье. Носки. Все это она сбрасывала механически, глядя не на Орфеуса, а в стену над его плечом — туда, где в банке с желтоватым раствором плавало что-то, отдаленно напоминавшее человеческий плод.
Орфеус ждал. Когда последний предмет одежды упал на пол, он сделал короткий жест когтистой лапой в сторону весов.
— На весы, — произнес он.
Бобби, все еще не глядя на него, шагнула к весам — старомодной конструкции, с металлической платформой и гирями на цепочках. Она ступила на холодный металл, вздрогнув от прикосновения к босым подошвам, и замерла, глядя прямо перед собой.
Орфеус приблизился. Его когти застучали по гирям — он передвигал их с той же уверенной сноровкой, с какой делал все. Аметистовый окуляр блеснул, считывая цифры.
— Вес: семьдесят четыре килограмма, — произнес он, и Кейган тут же заскрипела пером по бумаге. — Рост: сто семьдесят два сантиметра. Обхват грудной клетки: девяносто четыре. Обхват талии: семьдесят восемь. Обхват бедер: девяносто шесть.
Он диктовал все это, обходя ее по кругу, как натуралист обходит новый экземпляр. Медицинская сантиметровая лента скользила по ее телу — по плечам, по груди, по бедрам, — прикасаясь ровно настолько, насколько это было необходимо, и ни на миллиметр больше. Каждое прикосновение было клиническим, безличным, но от этого не менее унизительным.
Бобби молчала. Ее когти впивались в ладони, оставляя крошечные вмятины.
— Имя, — произнес Орфеус, останавливаясь перед ней.
— Что? — Она наконец перевела взгляд на него.
— Имя, — повторил он. — Для медицинской книжки. Мне нужно знать, как тебя зовут.
— Бобби, — ответила она, и в ее голосе прозвучал вызов. — Меня зовут Бобби. Запомни.
Орфеус никак не отреагировал. Его клюв даже не дрогнул. Он просто указал когтистым пальцем на стул, стоявший возле металлического стола.
— Сядь. Напротив меня. И дай лапу.
Бобби пересекла комнату и села на стул. Дерево было холодным и твердым. Она протянула левую лапу — ту, что ближе к Орфеусу, — и положила ее на стол ладонью вверх. Ее пальцы чуть дрожали, но лицо оставалось твердым, почти надменным.
Орфеус взял со стола медицинское перо. Вблизи оно оказалось еще более жутким, чем издалека: длинный, полый металлический стержень с острым, как бритва, наконечником, и крошечным резервуаром для крови на другом конце. Он не сказал ни слова — не предупредил, не приготовил, не дал времени зажмуриться. Просто взял ее лапу, перевернул запястьем вверх, нащупал вену под рыжей шерстью и одним точным, безжалостным движением проткнул кожу.
Бобби дернулась, но когти Орфеуса держали крепко. Из ранки выступила кровь — темная, густая, почти черная в тусклом свете ламп. Орфеус подставил пробирку, и кровь заструилась по полому стержню в стекло, заполняя его с тихим, булькающим звуком. Затем вторую пробирку. Затем третью.
— Достаточно, — произнес он и вынул перо.
На коже осталась крошечная алая точка, вокруг которой уже начинал расползаться синяк. Орфеус приложил к ранке ватный тампон, смоченный спиртом, и прижал его ее же пальцем.
— Держи, — бросил он и отвернулся к столу, расставляя пробирки в штатив. На каждой он что-то написал — имя, дату, код, — своим мелким, острым почерком.
Затем он вернулся к ней. Его когтистые пальцы взяли стетоскоп — старомодный, с деревянными наконечниками, — и приложили его к груди Бобби. Она вздрогнула от холода.
— Дыши, — скомандовал он. — Глубже.
Она вдохнула. Выдохнула. Снова вдохнула. Орфеус слушал, и его аметистовый окуляр тускло мерцал, словно он видел не только звуки ее легких, но и что-то еще — что-то, скрытое глубже.
— Легкие чистые, — произнес он. — Сердечный ритм ровный. Пульс: шестьдесят восемь ударов в минуту.
Кейган скрипела пером, не поднимая головы. Ее пальцы летали по бланку, заполняя графы с той же механической скоростью, с какой ткацкий станок плетет полотно.
Орфеус отступил на шаг. Его клюв чуть изогнулся — то ли в улыбке, то ли в гримасе, — и он указал на груду одежды на полу.
— Одевайся, — сказал он. Затем добавил, и в его гнусавом голосе прорезалась та особая, язвительная нотка, которая была страшнее любого крика: — Вот и все. Видно, ты ни разу не была в элитной клинике. Или вообще в больнице. Иди и позови другую.
Бобби подняла одежду с пола. Ее движения были резкими, почти рваными, словно она пыталась одеться быстрее, чем ее унижение успеет догнать ее. Майка. Штаны. Носки. Она не смотрела ни на Орфеуса, ни на Кейган — только на дверь, за которой ее ждали остальные.
— Следующая, — бросила она через плечо уже на пороге, и голос ее, как она ни старалась, все же дрогнул.
Дверь закрылась за ней, и в коридоре раздался ее голос — громкий, почти грубый, но с той едва уловимой трещиной, которая говорила о пережитом страхе:
— Эй. Кто следующая? Заходи. Они ждут.
А внутри кабинета госпожа Кейган перевернула страницу медицинской книжки Бобби, поправила очки на переносице и приготовилась записывать данные следующего экземпляра. Орфеус же стоял у стола, перебирая пробирки с кровью, и его клюв все еще хранил тот самый изгиб, который при иных обстоятельствах можно было бы принять за улыбку. Но обстоятельства были далеко не иными.
В кабинете Догдэя время текло иначе — густое, замедленное, словно сироп, стекающий по стенкам стеклянного сосуда. Марк сидел на бархатном диване, вжавшись спиной в подушки так глубоко, как только позволяла анатомия, но это не помогало. Догдэй был повсюду: его запах, его жар, его массивное тело, заполнившее собой все пространство.
И тут лапа Догдэя легла на бедро Марка.
Это не было случайным прикосновением — слишком увесистым, слишком целенаправленным. Пальцы — толстые, горячие, удивительно ловкие для такой массивной кисти — обхватили бедро чуть выше колена и начали двигаться. Медленно. Методично. Вверх и вниз, разминая податливую плоть сквозь ткань новых, дорогих брюк. Большой палец описал круг по внутренней стороне бедра — там, где мышцы были особенно чувствительными, где кожа почти не знала прикосновений, — и двинулся дальше, к колену, чтобы затем снова вернуться вверх.
— Что... что вы делаете? — голос Марка прозвучал тонко, почти жалобно. Он сам не узнал его.
Догдэй не остановился. Его пальцы продолжали свое размеренное движение — вверх-вниз, вверх-вниз, — а подушечка большого пальца снова и снова описывала круги по внутренней стороне бедра, чуть ближе к паху, чем было допустимо.
— Разминаю твои мышцы, — произнес он, и его голос оставался все таким же теплым, заботливым, ласковым. — Снимаю напряжение. Ты скован, Марк. Очень скован. Это нехорошо. Напряжение вредит организму. А я, как врач, не могу этого допустить.
Его золотистые глаза смотрели прямо на Марка — доброжелательно, почти нежно. И от этого контраста между тем, что он говорил, и тем, что делали его пальцы, у Марка скрутило живот.
— Мне... мне это не нравится, — выдавил он.
Слова прозвучали тихо. Слишком тихо. Так тихо, словно он сам не был уверен, имеет ли право их произносить.
Догдэй не ответил. Его лапа замерла на бедре Марка — не убралась, не сжалась, а просто замерла, сохраняя все тот же собственнический вес. Затем он медленно, очень медленно опустил взгляд вниз — на свои собственные ноги, обтянутые тканью шоколадных брюк, на массивные бедра, покоившиеся на бархатном сиденье. Его взгляд задержался там на несколько долгих, мучительных секунд. Затем он снова поднял глаза на Марка.
В этом взгляде больше не было ни тепла, ни ласки, ни заботы. В нем было что-то другое — что-то, чему Марк не знал названия, но что заставило его дыхание сбиться, а сердце пропустить удар. Так смотрит коллекционер на предмет своего вожделения — не желая его повредить, но уже зная, что предмет этот принадлежит ему безраздельно.
— Не нравится? — переспросил Догдэй, и его голос прозвучал задумчиво, словно он пробовал это слово на вкус и находил его забавным. — Понимаю. — Он чуть склонил голову набок. — Но иногда, Марк, то, что нам не нравится, — это именно то, что нам нужно. Запомни это.
И его лапа снова пришла в движение.
Кабинет Кэтнэпа был обставлен иначе.
Если кабинет Догдэя подавлял роскошью и мощью, то здесь все дышало утонченной, почти женственной элегантностью. Стены были обиты тканью глубокого фиолетового оттенка; шторы из плотного шелка приглушали дневной свет; на полу лежал ковер с длинным ворсом, в котором ноги утопали по щиколотку. Книжные шкафы были заполнены не фолиантами, а аккуратными рядами папок с досье — каждая на своем месте, каждая с именем на корешке. В углу, на изящном столике, стоял чайный сервиз из тончайшего фарфора. В воздухе витал аромат бергамота и еще чего-то — сладковатого, почти приторного, от чего у неподготовленного человека могла начаться головная боль.
Сам Кэтнэп сидел в глубоком кресле с высокой спинкой, закинув ногу на ногу. Сегодня он был одет в тот же строгий фиолетовый сюртук, что и утром; его аметистовые глаза смотрели на Даниэля с выражением спокойного, почти дружелюбного интереса. Хвост лениво обвился вокруг ножки кресла. Он напоминал кота, который только что поел и теперь размышляет, не поиграть ли с мышью, прежде чем ее отпустить. Или не отпускать.
Даниэль сидел напротив, на стуле с прямой спинкой, и не терял времени даром.
— Зачем нас сюда привезли? — выпалил он. — Что это за эксперимент? Почему девочки отдельно? Что вы собираетесь с нами делать?
Вопросы сыпались один за другим, быстрые, резкие, как удары. Даниэль сидел, подавшись вперед, вцепившись когтями в подлокотники стула, и его желтые глаза горели тем самым уличным вызовом, который он принес с собой в особняк.
Кэтнэп выслушал всё, не перебивая. Его тонкие губы тронула легкая, почти незаметная улыбка.
— Как много вопросов, — произнес он мягким, мурлыкающим голосом. — И как мало терпения. Это естественно для твоего психотипа. Агрессивно-оборонительная реакция на стресс. Ты привык защищаться, Даниэль, потому что никто никогда тебя не защищал. — Он чуть склонил голову набок. — Я прав?
Даниэль не ответил, но его хвост дернулся, и Кэтнэп это заметил. Его аметистовые глаза блеснули.
— Отвечу по порядку, — продолжил он. — Вас привезли сюда, потому что мы увидели в вас то, чего не видел никто другой. Эксперимент — это лишь формальность, способ легализовать то, что мы и так собирались сделать. Девочки отдельно, потому что у них своя программа, и она тебя не касается. А что мы собираемся с вами делать... — он сделал паузу, и его голос стал тише, интимнее, словно он делился секретом, — ...мы собираемся вам помочь.
Он произнес это так просто, так убедительно, что на мгновение даже Даниэль — недоверчивый, битый жизнью Даниэль — почти поверил.
— Я и господин Догдэй, — продолжил Кэтнэп, и его хвост чуть качнулся, — мы открыли фонд. Фонд помощи детям. Таким, как ты. Таким, как Марк.
При имени «Марк» Даниэль дернулся. Это было почти незаметно — лишь легкое напряжение плеч и едва уловимое движение ушей, — но Кэтнэп заметил. Его зрачки расширились на долю секунды, и улыбка стала чуть шире. Он ничего не сказал об этом — пока. Но мысленно уже сделал пометку. Для досье. Для протокола. Для дальнейшей работы.
— Я знаю о тебе многое, Даниэль, — произнес он, и его голос стал еще мягче, еще интимнее. — Я изучил твое досье. Я знаю о твоих родителях. О приемной семье. И я знаю, почему ты оттуда сбежал.
Он замолчал, давая словам повиснуть в воздухе.
— Ты гомосексуалист, — сказал он просто, без осуждения, без удивления, как констатируют медицинский факт. — И тебя выгнали из второго дома именно поэтому. Они узнали, не так ли? Твои приемные родители. Они узнали о тебе правду и не смогли ее принять. И ты снова оказался на улице. Один. Никому не нужный. Преданный.
Даниэль молчал. Его когти глубже впились в подлокотники стула. Желтые глаза смотрели прямо на Кэтнэпа, но в них больше не было вызова — только что-то темное, глубокое, запрятанное так далеко, что он сам почти забыл о его существовании.
Кэтнэп подался вперед. Его голос опустился до шепота — того самого, каким говорят с любовниками в темноте спальни.
— Но здесь, Даниэль, все иначе. Здесь тебя никто не осудит. Здесь тебя никто не предаст. Мы понимаем тебя. Мы знаем, через что ты прошел. И мы хотим помочь. — Он сделал крошечную паузу, и его аметистовые глаза заглянули прямо в душу котенка. — Но для этого нужно уже как-то действовать. Ты же понимаешь, о чем я?
Даниэль ничего не ответил. Его лицо осталось неподвижным, но под бардовой шерстью, на скулах, проступил едва заметный румянец.
Кэтнэп откинулся в кресле, и его хвост медленно, лениво обвился вокруг подлокотника. Он говорил теперь почти небрежно — так, словно то, что он собирался сказать, было самоочевидным.
— Тебя специально поселили с Марком, — произнес он. — Ты думаешь, это случайность? Одна кровать на двоих? Комната напротив нашей с Догдэем? Нет, Даниэль. В особняке Сайлинг не бывает случайностей. Мы поселили вас вместе, чтобы вы были ближе. Чтобы вы могли... узнать друг друга. По-настоящему.
Он снова подался вперед, и теперь его лицо оказалось совсем близко к лицу Даниэля. Запах бергамота и той сладковатой, приторной субстанции окутал котенка, как облако.
— Мы здесь для того, чтобы помочь тебе обрести любовь, — прошептал Кэтнэп, и его голос был нежнее шелка. — И эта любовь — Марк. Он уже твой, Даниэль. Ты просто еще не знаешь этого. Но он смотрит на тебя. Он тянется к тебе. Он взял тебя за лапу сегодня утром. Я знаю. Мне доложили.
Он замолчал, давая этим словам укорениться в сознании Даниэля.
— Но чтобы заполучить его любовь, — продолжил он, — чтобы закрепить ее, сделать неразрывной, нужно дать биологической страсти вырваться наружу. Только так это работает. Цивилизация, мораль, правила — все это лишь оковы. А истина — в инстинктах. В теле. В том, что происходит между двумя существами, когда они остаются наедине.
Его аметистовые глаза блеснули, и в них отразилось что-то, чему не было названия в нормальном языке.
— Поверь мне, — прошептал он. — Ему понравится. Марк — он мягкий. Податливый. Он привык подчиняться. Он будет только рад, если кто-то возьмет инициативу в свои лапы. Если ты сделаешь первый шаг. Если ты покажешь ему, чего он на самом деле хочет.
Кэтнэп говорил это ласково, почти нежно, и в его голосе не было ни угрозы, ни принуждения — только мягкое, вкрадчивое внушение. Но слова его были ядом. Чистым, концентрированным ядом, который он вливал в уши Даниэля капля за каплей.
— Ты же хочешь его, — продолжал Кэтнэп. — Я вижу. Я знаю. Ты смотрел на него сегодня утром, когда он проснулся. Ты думал о нем, когда отжимался от пола. Ты представлял его рядом с собой. В постели. Под собой. — Его голос стал еще тише, еще интимнее. — Так не сдерживай себя, Даниэль. Дай волю инстинктам. Это естественно. Это природно. Это — единственный путь к счастью. И Марк будет благодарен тебе за это. Поверь мне. Я клинический психолог. Я знаю, о чем говорю.
Он замолчал. Тишина в кабинете была такой плотной, что, казалось, ее можно было резать ножом. Где-то далеко, в другом крыле особняка, часы пробили одиннадцать. Бергамотовый аромат оседал на языке горьким послевкусием.
Даниэль сидел неподвижно. Его желтые глаза смотрели прямо на Кэтнэпа, но видели не его — они видели Марка. Марка, спящего на огромной кровати в дешевой пижаме. Марка, взявшего его за лапу дрожащими пальцами. Марка, сказавшего: «Никто никогда не говорил, что у меня есть потенциал». Марка, смотрящего на него так, словно он — единственный источник света в этом темном месте.
И где-то глубоко внутри Даниэля, под слоями уличной настороженности и закаленного годами одиночества панциря, что-то дрогнуло. Что-то опасное. Что-то такое, что Кэтнэп, с его аметистовыми глазами и сладким голосом, уже заметил и взял на вооружение.
Потому что Кэтнэп никогда не ошибался в людях. Он изучал их. Он читал их досье. Он знал, на какие кнопки нажимать.
И сейчас он нажимал на самую главную.
В кабинете Орфеуса, пропитанном запахом формалина и старой крови, процедура шла своим чередом. Несколько девушек уже прошли через металлический стол, весы и пробирки; их медицинские книжки пополнились записями, а сами они — синяками на локтевых сгибах и липким ощущением унижения, которое не смыть никакой водой.
Дверь отворилась, и вошла Чопс.
Черная овечка переступила порог с той же дерзкой грацией, с какой делала все. Ее темная шерсть клубилась вокруг плеч, обрамляя лицо с острыми скулами и глазами, в которых читался вызов. Она не ждала приглашения — просто прошла к центру комнаты и остановилась, скрестив руки на груди.
Орфеус повернулся к ней. Его аметистовый окуляр блеснул, сканируя новую пациентку.
— Раздевайся, — произнес он. — Ты знаешь процедуру. Подруги рассказали.
Чопс ничего не ответила, но ее губы изогнулись в усмешке — той самой, сухой и невеселой. Она сбросила одежду быстро, деловито, без лишних движений. Майка полетела на пол. Штаны — следом. Она осталась стоять перед Орфеусом в чем мать родила — подтянутая, жилистая, с черной шерстью, которая в свете ламп отливала вороновым крылом. Ни тени стыда. Ни намека на смущение. Только дерзкий, прямой взгляд.
— На весы, — скомандовал Орфеус.
Она шагнула на холодную металлическую платформу. Гири застучали под его когтями, пока он выверял баланс.
— Вес: пятьдесят девять килограммов, — произнес он. — Рост: сто шестьдесят пять сантиметров.
Затем он обернулся через плечо и посмотрел на госпожу Кейган, которая сидела за своим столом и быстро-быстро водила по бумаге старомодным гусиным пером. Ее пальцы, бледные, сжимали стержень с той особой, почти любовной бережностью, с какой антиквар держит редкий экземпляр. Чернила ложились на бланк ровными, каллиграфическими строками — ни помарки, ни кляксы.
— Госпожа Кейган, — произнес Орфеус, и в его гнусавом голосе прорезалась та самая язвительная нотка, которую он приберегал специально для нее. — Я давно хотел спросить: почему вы до сих пор используете это... перо? Двадцать первый век на дворе. Существуют ручки. Шариковые. Гелевые. Капиллярные. Даже печатные машинки, в конце концов. А вы все сидите с этим... — он пренебрежительно махнул когтистой лапой в сторону ее письменного прибора, — ...анахронизмом.
Кейган подняла голову. Ее рыбьи глаза за стеклами очков посмотрели на Орфеуса с выражением, которое трудно было истолковать однозначно. Она не обиделась — во всяком случае, не показала этого. Вместо этого она поправила очки на переносице и произнесла своим монотонным голосом:
— Это дело вкуса, доктор Орфеус. И эстетика. Перо требует дисциплины. Его нужно макать в чернила ровно столько, сколько нужно. Не больше и не меньше. Оно не прощает ошибок. Оно заставляет думать, прежде чем писать. — Она сделала крошечную паузу и добавила: — Кроме того, все важные документы в этом особняке подписываются пером. Такова традиция. И я не намерена ее нарушать.
Орфеус хмыкнул. Его клюв чуть изогнулся — то ли в усмешке, то ли в гримасе, — и он вернулся к осмотру Чопс. Сантиметровая лента заскользила по телу овцы: обхват груди, обхват талии, обхват бедер. Затем — стетоскоп, холодный и безжалостный, прижался к ее спине.
— Дыши.
Чопс вдохнула. Выдохнула. Ее лицо оставалось бесстрастным, только ноздри чуть раздувались.
— Легкие чистые, — произнес Орфеус. — Сердечный ритм ровный. Забор крови.
Она протянула лапу без напоминания — молча, с той же угрюмой покорностью, с какой делала все остальное. Медицинское перо вонзилось в вену; кровь заструилась в пробирки. Чопс не дернулась. Даже не поморщилась.
— Имя? — спросил Орфеус.
— Чопс.
— Это полное имя?
— Другого нет.
Орфеус записал что-то в ее карте и отступил на шаг.
— Одевайся. Следующая.
Чопс натянула одежду и вышла, не обернувшись. Ее медицинская книжка пополнилась еще одной записью.
В кабинете Догдэя воздух сгустился до такой степени, что Марку казалось, будто он дышит через мокрую ткань. Лапа Догдэя все еще лежала на его бедре — тяжелая, горячая, неподвижная.
— Знаешь, Марк, — произнес Догдэй, и его голос звучал все с той же ласковой, заботливой интонацией, от которой у Марка мурашки бежали по спине, — я ведь тоже устал. Очень устал. Особенно сегодня. Утро было долгим. Совещание. Планы. Орфеус с его бесконечными протоколами. Кейган с ее свитками.
Он вздохнул — тяжело, всем своим массивным телом, — и перевел взгляд на Марка.
— Я знаю, что поможет нам обоим расслабиться, — сказал он. — Встань на колени. Передо мной.
Марк замер. На мгновение ему показалось, что он ослышался.
— Что?..
— На колени, Марк, — повторил Догдэй. В его голосе не было угрозы — только мягкая настойчивость врача, прописывающего пациенту необходимое лекарство. — Это нужно. Для твоего же блага.
Марк не шевелился. Его тело словно окаменело. Мысли метались в голове, как испуганные птицы: «Почему? Зачем? Что он собирается делать?»
— Я... я не хочу, — выдавил он.
— Я не спрашивал, хочешь ты или нет, — произнес Догдэй, и его голос оставался все таким же теплым, почти нежным. — Я сказал, что это нужно. Встань. На колени.
Марк посмотрел на дверь. Заперта. Ключ — он помнил звук — повернулся в замке с той стороны. Он посмотрел на окно — третий этаж, горы вдали, некуда бежать. Затем он снова посмотрел на Догдэя.
И медленно, словно во сне, сполз с дивана на пол.
Ковер был мягким под коленями — слишком мягким, слишком дорогим для того, что происходило. Марк стоял на коленях перед массивным псом, чувствуя, как краска стыда заливает лицо. Он не поднимал глаз.
— Хорошо, — произнес Догдэй. — Очень хорошо. А теперь сними с меня обувь.
Марк протянул дрожащие лапы к ногам Догдэя. Ботинки были дорогими — черная кожа, ручная работа, — но за день успели покрыться тонким слоем пыли. Он взялся за один, потянул. Ботинок не поддавался. Пришлось дернуть сильнее. Затем второй.
— Теперь носки, — скомандовал Догдэй.
Марк замер. Его пальцы, все еще сжимавшие второй ботинок, побелели от напряжения. Но он подчинился. Взялся за край носка — тонкая шерсть, темно-серая, влажная от пота, — и потянул вниз.
То, что открылось его взгляду, заставило его дыхание перехватить.
Лапы Догдэя были огромными, с мощными подушечками и длинными, ухоженными когтями — теми самыми, которые царапали подлокотники кресел и оставляли следы на кожаной обивке. Но между подушечками, в складках кожи, скопилась грязь. Крошечные камешки, прилипшие к шерсти. Пыль, смешавшаяся с потом и превратившаяся в серую кашицу. Клочки травы, застрявшие бог знает когда. И запах — тяжелый, мускусный запах немытого тела, смешанный с ароматом какого-то дорогого крема, которым он явно пользовался, но который не мог перебить основную ноту. Запах пота. Запах животного. Запах самца.
Марка затошнило.
— А теперь, — произнес Догдэй, и его голос стал еще мягче, еще ласковее, — ты вылижешь их. Ты очистишь их своим языком. Каждую подушечку. Каждый коготь. Каждую складку.
Марк поднялся на ноги так быстро, что у него закружилась голова. Он рванулся к двери — бежать, вырваться, исчезнуть, — но дверь была заперта. Он дернул ручку. Бесполезно. Забарабанил кулаками по дубовой створке. Бесполезно. Он обернулся к Догдэю, и из горла его вырвался крик:
— Выпустите меня! Пожалуйста! Я не хочу! Не надо!
Голос его сорвался на визг. Он стучал в дверь, пока костяшки не покраснели, пока ладони не заныли от боли. Он кричал, захлебываясь слезами, словами, мольбами:
— Пожалуйста! Пожалуйста! Откройте! Кто-нибудь! Даниэль! Даниэль, помоги!
Никто не пришел. Коридор за дверью молчал. Особняк молчал. Горы за окном молчали. Только сердце Марка колотилось в груди, как пойманная птица.
Догдэй не шевельнулся. Он сидел на диване, сложив лапы на животе, и смотрел на истерику щенка с тем же спокойным, доброжелательным выражением, с каким смотрел на него с самого начала. Он ждал.
Когда крики Марка стихли — не потому, что он успокоился, а потому, что голосовые связки отказались служить дальше, — Догдэй заговорил.
— Посмотри на меня, — произнес он.
Марк, все еще прижимаясь спиной к двери, поднял заплаканные глаза.
Догдэй медленно, почти лениво расстегнул верхние пуговицы своей рубашки. Темно-кремовая ткань разошлась в стороны, обнажая массивную грудь с оранжевой шерстью. И там, в ложбинке между грудными мышцами, на тонкой золотой цепочке, висел ключ.
— Видишь? — спросил Догдэй. — Это запасной ключ от этой двери. Он здесь. Со мной. Всегда.
Марк смотрел на ключ, и в его заплаканных глазах мелькнула искра надежды — та самая, которую Догдэй и ждал.
— Ты можешь получить его, — продолжил Догдэй. — Я отдам его тебе. И ты выйдешь отсюда. Вернешься в свою комнату. К Даниэлю. — Он сделал крошечную паузу, и имя котенка прозвучало в его устах почти нежно. — Но сначала ты сделаешь свою работу. Ты закончишь то, что начал. Ты вылижешь мои лапы. Чисто. До блеска. Так, как это делают те, кто понимает свое место.
Марк смотрел на ключ, и слезы катились по его щекам, оставляя мокрые дорожки на темно-синей шерсти.
— Пожалуйста, — прошептал он, и голос его, сорванный криком, звучал теперь как скрип старого дерева. — Пожалуйста, не заставляйте меня. Я сделаю что угодно. Я буду мыть полы. Я буду чистить туалеты. Я буду работать. Только не это. Пожалуйста. Умоляю вас. Господин Догдэй. Доктор Догдэй. Прошу вас...
Догдэй слушал его мольбы с тем же спокойным, почти ласковым выражением, с каким слушают лепет ребенка. Затем он покачал головой — медленно, почти с сожалением.
— Ты не понимаешь, Марк, — произнес он. — Это и есть работа. Это и есть твоя работа. Здесь. Сейчас. Со мной. И ты сделаешь ее. У тебя есть выбор: либо ты сделаешь это сам, по своей воле, и тогда я отдам тебе ключ, и ты выйдешь отсюда с достоинством. Либо...
Он сделал паузу, и его золотистые глаза потемнели.
— Либо я сам начну делать то, что хочу. И поверь мне, Марк, — его голос опустился до шепота, тяжелого и бархатного, — то, что я прошу тебя сделать сейчас, — это ничто по сравнению с тем, что я могу сделать, если ты откажешься.
Марк стоял у двери, вжавшись спиной в холодное дерево, и слезы текли по его лицу не переставая. Он смотрел на ключ, висящий на золотой цепочке. Он смотрел на грязные лапы Догдэя, покоившиеся на бархатном диване. Он смотрел на свои собственные лапы — пухлые, дрожащие, беспомощные.
И он понимал: выбора нет.
Выбора не было с того самого момента, как он сел в грузовик. С того самого момента, как он ступил на гравий особняка Сайлинг. С того самого момента, как он родился с гормональным сбоем в теле, которое никогда его не слушалось, в семье, которой на него было плевать, в мире, который никогда не видел в нем потенциала.
До этого момента.
— Умоляю, — прошептал он в последний раз, но голос его уже не был голосом протеста. Он был голосом капитуляции.
И Догдэй это знал. Потому что он ждал. Потому что он всегда ждал. Потому что терпение было его главным оружием — более острым, чем любой скальпель, более неумолимым, чем любая пила. И сейчас это терпение окупалось сторицей.
В кабинете Кэтнэпа тишина тянулась и тянулась, словно резиновая нить, которую кто-то растягивал до предела, но не отпускал. Даниэль сидел на стуле, вцепившись когтями в подлокотники, и его желтые глаза не отрывались от лица Кэтнэпа. В висках стучало. В горле пересохло. Где-то глубоко внутри, под слоями уличной закалки и недоверия ко всему живому, билась мысль — страшная, запретная, невыносимая: «А что, если он прав? Что, если Марк действительно этого хочет? Что, если я могу его получить — вот так, сейчас, без всех этих мучительных неопределенностей?»
— Что... что нужно сделать? — выдохнул он наконец, и голос его прозвучал глухо, словно сквозь вату.
Кэтнэп улыбнулся. Не торжествующе — нет. Он улыбнулся так, как улыбается учитель, когда ученик наконец задает правильный вопрос. Его аметистовые глаза блеснули, и он подался вперед, сокращая расстояние между ними до минимума.
— Ночью, — произнес он тихо, почти интимно. — Сегодня ночью, когда вы останетесь одни. Когда двери закроются и никто не войдет. Ты подойдешь к нему. Марк будет лежать на кровати — он всегда ложится первым, я заметил это в его досье, в его привычках. Ты сядешь рядом. Положишь лапу ему на плечо — вот так, — он продемонстрировал жест на спинке своего кресла: мягко, но уверенно. — Он не отстранится. Он никогда не отстраняется от прикосновений, потому что ему их не хватало всю жизнь. Ты скажешь ему, что он красивый. Он не поверит, но ему это понравится. Ты скажешь, что хочешь быть с ним. Что здесь, в этом месте, только вы двое друг у друга.
Кэтнэп сделал крошечную паузу, давая словам осесть в сознании Даниэля.
— Затем ты начнешь его целовать. Не торопясь. Сначала в лоб — невинно, почти по-братски. Затем в щеку. Затем в уголок губ. Он будет смущен. Он, возможно, попытается что-то сказать. Не давай ему говорить. Зажми ему рот поцелуем. Он подчинится — он всегда подчиняется, это в его природе, это в его гормональном профиле, я изучил его анализы. Когда он обмякнет в твоих лапах, ты начнешь его раздевать. Медленно. Пуговица за пуговицей. Он будет дрожать, но не от страха — от предвкушения, хотя сам еще не понимает этого. Ты положишь его на спину. Он будет смотреть на тебя снизу вверх, и в его глазах будет то, что ты так хочешь увидеть.
Голос Кэтнэпа стал еще тише, еще интимнее — теперь он почти мурлыкал, и каждое слово обволакивало Даниэля, как теплый мед.
— Чтобы он не сбежал, — продолжил он, — ты должен действовать уверенно. Никаких колебаний. Никаких «можно?» и «ты уверен?». Ты — доминант. Ты — тот, кто берет. Он — тот, кто отдает. Так было всегда, так будет и сейчас. Если он попытается вырваться — а он может попытаться, чисто рефлекторно, — ты удержишь его. У тебя хватит сил: ты подтянут, а он — нет. Ты прижмешь его запястья к подушке. Не грубо, но твердо. Ты посмотришь ему в глаза и скажешь: «Так надо». И он поверит. Он всегда верит тем, кто говорит уверенно.
Кэтнэп откинулся в кресле, и его хвост лениво обвился вокруг подлокотника.
— Ты хочешь этого, Даниэль, — произнес он, и в его голосе не было вопроса. — Я знаю. Я вижу. Я читаю тебя, как открытую книгу. Ты хочешь его с той самой минуты, как увидел. Ты хочешь почувствовать его под собой, услышать его дыхание, увидеть его лицо в тот момент, когда он забудет обо всем на свете, кроме тебя. И ты получишь это. Сегодня ночью. Если сделаешь то, что я сказал.
Даниэль колебался. Его когти глубже впились в подлокотники, а в желтых глазах отражалась мучительная борьба. Кэтнэп заметил это и нанес последний удар — мягкий, почти нежный:
— Марку это очень понравится, Даниэль. Я обещаю тебе. Он будет умолять тебя повторить это. Он будет смотреть на тебя так, как никогда ни на кого не смотрел. Ты станешь для него всем. Его первым. Его единственным. Его хозяином и его спасением одновременно. Разве ты не хочешь этого? Разве он не заслуживает того, чтобы кто-то наконец показал ему, что такое настоящая страсть?
Он замолчал, и в кабинете снова стало тихо. Только сердце Даниэля колотилось в груди, отсчитывая секунды до ночи.
В кабинете Орфеуса сестры вошли вместе. Хоппи — зеленая крольчиха в своей дешевой пижаме, все еще великоватой ей, — держала за лапу Роппи, розовую крольчиху помладше. Роппи дрожала мелкой, непрерывной дрожью, и ее розовые глаза были полны слез, которые она изо всех сил пыталась сдержать. Хоппи сжала ее лапу чуть крепче и прошептала: «Я рядом. Все будет хорошо».
Они разделись — быстро, помогая друг другу, — и предстали перед Орфеусом. Две фигуры — одна повыше, другая пониже, одна цвета молодого папоротника, другая цвета увядшей розы, — стояли, взявшись за лапы, словно это прикосновение могло защитить их от того, что должно было произойти.
— На весы, — скомандовал Орфеус.
Хоппи шагнула первой. Гири застучали под его когтями.
— Вес: пятьдесят один килограмм. Рост: сто шестьдесят три сантиметра. — Он обернулся к Кейган, чтобы продиктовать следующие цифры, и замер.
Госпожа Кейган сидела за своим столом и, не отрываясь от заполнения бланков, одной рукой держала гусиное перо, а другой подносила к губам высокий стеклянный стакан с кофе латте. Пенка все еще была пышной, а на краю стакана виднелся след от ее губ — бледный, почти незаметный. Стакан стоял в опасной близости от стопки медицинских книжек, и с каждым глотком, который делала Кейган, расстояние между кофе и бумагами сокращалось.
— Госпожа Кейган, — произнес Орфеус, и в его гнусавом голосе прорезались нотки, какие бывают у учителя, застукавшего ученика за неподобающим занятием, — вы, кажется, решили совместить приятное с полезным. Это похвально. Но не кажется ли вам, что употребление кофе в непосредственной близости от документов — это несколько... рискованно? Одно неловкое движение, одна капля — и вся ваша «эстетика» пойдет кляксами.
Кейган подняла на него глаза. Ее оплывшее лицо осталось бесстрастным, но в голосе, когда она заговорила, прорезалась та особая, сухая интонация, какой чиновники отвечают на придирки коллег:
— Доктор Орфеус, я — профессионал своего дела. Так же, как и вы. Я ни разу в жизни не пролила кофе на документы. И не собираюсь начинать сейчас. — Она сделала еще один глоток, нарочито спокойно, и вернула стакан на блюдце. — Кстати, о профессионализме: нам необходимо заказать эклеры. Рабочий день предстоит долгий, а сахар необходим для поддержания умственной активности. Это научно доказано. Вам ли не знать.
Орфеус уставился на нее. Его аметистовый окуляр блеснул, а клюв приоткрылся, словно он собирался что-то сказать, но передумал. Затем он издал короткий, скрежещущий звук — нечто среднее между смешком и хмыканьем.
— Эклеры, — повторил он. — Что ж, раз уж вы заговорили о научном подходе, я поддержу ваше предложение. Но только при одном условии.
— Каком же?
— Шоколадные, — произнес он. — Я буду шоколадные.
Кейган кивнула — коротко, деловито — и сделала пометку в уголке бланка. «Эклеры шок. — 12 шт.» — гласила запись, выведенная все тем же каллиграфическим почерком. Затем она отложила перо и снова взялась за стакан.
Осмотр сестер продолжился. Роппи взошла на весы, все еще дрожа; ее розовая шерсть казалась бледнее обычного. Орфеус продиктовал цифры, Кейган записала. Сантиметр обвился вокруг тел обеих сестер, фиксируя обхваты. Стетоскоп прижался к их спинам. Медицинское перо проткнуло вены — сначала Хоппи, потом Роппи. Роппи тихо вскрикнула, когда игла вошла в кожу, и Хоппи снова сжала ее лапу.
— Все, — произнес Орфеус, отступая. — Одевайтесь. Следующая.
И, обернувшись к Кейган, добавил:
— И закажите уже эти эклеры.
В кабинете Догдэя время остановилось.
Марк все еще стоял на коленях перед массивным псом, и его тело сотрясала крупная дрожь — та, что идет из самой глубины, из того темного места, где обитает первобытный ужас. Слезы уже не текли — они просто стояли в глазах, застилая мир мутной пеленой. Где-то на краю сознания билась мысль: «Это происходит не со мной. Это сон. Я сейчас проснусь». Но ковер под коленями был слишком мягким, а запах — тяжелый, мускусный запах немытых лап — слишком реальным, чтобы это было сном.
Догдэй ждал. Его золотистые глаза смотрели сверху вниз — спокойно, терпеливо, почти ласково. Он не подгонял. Не угрожал. Он просто ждал, зная, что время работает на него.
И Марк, дрожа всем телом, протянул лапы.
Он взял левую лапу Догдэя — массивную, тяжелую, горячую — и поднес ее к своему лицу. От запаха, ударившего в ноздри, желудок сжался в спазме. Марк сглотнул, борясь с подступающей тошнотой, и высунул язык.
Первое прикосновение было самым трудным.
Кончик языка коснулся подушечки — той, что под большим пальцем, — и в рот немедленно попала грязь. Мелкие крупинки песка заскрипели на зубах. Вкус — соленый, едкий, с примесью крема и чего-то еще, чему не было названия, — заставил желудок сжаться снова, и Марк едва успел подавить рвотный позыв. Горло сжалось, дыхание перехватило, но он заставил себя сделать следующий лижущий жест.
— Хорошо, — произнес Догдэй. — Но используй весь язычок. Не кончик. Весь. Ты же хочешь очистить их как следует, не так ли?
Марк попытался. Он прижал язык к лапе плашмя — так, как ему велели, — и провел им от пятки до пальцев. Рвотный позыв вернулся — сильнее, острее, неудержимее. Он закашлялся. Горло сжалось спазмом, изо рта вырвался судорожный выдох, а вместе с ним — капельки слюны, повисшие в воздухе и упавшие на его собственную рубашку. Он снова закашлялся, уже не в силах остановиться, и из глаз брызнули новые слезы.
— Не останавливайся, — произнес Догдэй. — Продолжай.
Марк попытался не дышать. Это немного помогало: если не вдыхать запах, тошнота отступала — не уходила совсем, но хотя бы позволяла продолжать. Он лизал — методично, механически, — проводя языком по каждой подушечке, по каждому когтю, по складкам кожи между пальцами. Язык уже онемел от вкуса, который не описать словами, но он продолжал, потому что ключ на золотой цепочке все еще висел перед его мысленным взором. Ключ. Свобода. Даниэль.
Но когда язык прошелся по складке между подушечками — той самой, где скопилось больше всего грязи, — и целый комок серой, влажной субстанции попал в рот, организм Марка взбунтовался окончательно.
Он закашлялся — сильно, надрывно, всем телом. Его грудь сотрясалась, плечи ходили ходуном. Рвотный позыв был таким мощным, что изо рта вылетели брызги слюны, а сам он согнулся пополам, едва не уткнувшись лицом в ковер. Желудок выворачивало наизнанку, но внутри было пусто — только паста да суп, съеденные утром, уже давно переварились, — и наружу не вышло ничего, кроме горькой желчи, обжегшей горло.
— Я сказал — не останавливайся, — повторил Догдэй. В его голосе не было ни гнева, ни раздражения — только спокойная, неумолимая настойчивость, от которой у Марка кровь стыла в жилах.
И Марк, все еще кашляя, все еще давясь желчью и слезами, снова прижался языком к лапе.
Он лизал теперь вслепую — слезы застилали глаза, кашель разрывал грудь, а рвотные позывы накатывали один за другим, словно волны на скалы. Он лизал и думал о Даниэле. О том, как Даниэль отжимался утром от пола. О том, как Даниэль сказал: «Мы справимся». О том, как Даниэль не убрал лапу там, в коридоре, когда Марк взял его за руку. Он думал об этом, и это помогало — не остановить унижение, но хотя бы вынести его.
А Догдэй смотрел.
Он смотрел, как щенок, стоя на коленях, вылизывает его лапы — одну, затем другую. Как его язык, розовый и мягкий, скользит по загрубевшей коже, собирая грязь и пот. Как слезы капают на его собственную шерсть, смешиваясь со слюной и оставляя мокрые дорожки. Как плечи щенка дрожат, а из горла вырываются сдавленные, жалобные звуки — не то всхлипы, не то мольбы, не то просто бессвязный шум отчаяния.
И он ждал. Ждал, пока последняя крупица грязи исчезнет с его лап. Ждал, пока последняя искра сопротивления погаснет в душе щенка. Ждал, пока Марк — милый, толстый, больной Марк, которому никто никогда не говорил, что у него есть потенциал, — станет тем, кем он должен был стать с самого начала.
Марк больше не думал. Мысль — та, что делает существо разумным, — покинула его, оставив вместо себя только тело. Тело, стоящее на коленях. Тело, сжимающее чужие лапы. Тело, чей язык двигается сам по себе, механически, как поршень, как насос, как инструмент, лишенный воли.
Он лизал теперь обе лапы, переходя от одной к другой. Левая — правая — снова левая. Подушечки. Когти. Складки между пальцами. Пятка. Подъем. Он водил языком плашмя, как велел Догдэй, и старался не дышать. Не дышать — это было единственное, что еще как-то помогало. Если не вдыхать запах — этот тяжелый, мускусный, пропитанный потом и кремом запах, — то можно было представить, что ты лижешь что-то другое. Что-то не такое отвратительное. Что-то, что не заставляет желудок сжиматься в тугой, болезненный комок.
Но пот и грязь все равно попадали в рот.
Они скапливались на языке — соленые, едкие, с привкусом пыли и кожи, — и Марку приходилось сглатывать, потому что слюны становилось слишком много, а выплюнуть он не смел. Каждый глоток отдавался новым спазмом в горле, новой волной тошноты, которую он давил, давил, давил — потому что если бы он сейчас сорвался, если бы его вырвало прямо на эти лапы, он знал: наказание будет хуже. Гораздо хуже.
Запах тем временем становился гуще. От тепла его языка и влажности слюны грязь размокала, и застарелый пот, въевшийся в кожу, высвобождался наружу, заполняя ноздри Марка своей тяжелой, животной вонью. Он чувствовал, как его собственное лицо покрывается испариной, как слезы текут по щекам и капают на лапы, которые он вылизывает, смешиваясь с грязью и слюной. Он чувствовал, как дрожат его плечи, как ноют колени, как горит горло от постоянных рвотных позывов. И он продолжал. Потому что ключ. Потому что Даниэль. Потому что где-то там, за дверью, существует мир, в котором он не стоит на коленях.
Когда последняя подушечка была вылизана, а последний коготь очищен от грязи, Марк выпустил лапу Догдэя из своих пальцев и рухнул.
Он не упал в обморок — просто тело отказалось держать его дальше. Он завалился на бок, на мягкий ковер, и остался лежать, свернувшись в позу эмбриона. Его грудь вздымалась и опускалась частыми, рваными толчками. Глаза были открыты, но ничего не видели. Язык, все еще хранивший вкус чужой грязи, безвольно лежал во рту.
Догдэй посмотрел на него сверху вниз — на этот дрожащий комок темно-синей шерсти, на эту сломанную игрушку, — и медленно, с достоинством поднялся с дивана. Он обошел Марка, даже не задев его, подошел к двери и отпер ее запасным ключом. Замок щелкнул — тот самый звук, который еще полчаса назад означал для Марка спасение, а теперь не означал ничего.
Дверь отворилась. В коридор хлынул свежий, прохладный воздух.
— Вот видишь, — произнес Догдэй, обернувшись через плечо, и его голос все еще сохранял те самые теплые, ласковые интонации, с которых все началось. — И не так уж это было страшно. Ты справился. Я знал, что ты справишься. Ты — молодец, Марк. У тебя определенно есть потенциал.
Марк не ответил. Он поднялся с пола — шатаясь, хватаясь за край дивана, едва не падая снова, — и, не глядя на Догдэя, рванулся к открытой двери. Его шаги были неровными, заплетающимися; он ударился плечом о дверной косяк, но даже не заметил этого. Коридор. Лестница. Второй этаж. Он бежал, не разбирая дороги, и перед глазами у него стояла только одна цель: комната. Их с Даниэлем комната. Убежище. Дом.
Он ворвался внутрь, захлопнул за собой дверь и, не добежав до кровати, свернул в ванную комнату. Упал на колени перед унитазом — уже второй раз за это утро, — и его вырвало.
Рвота была долгой и мучительной. Все, что он съел за завтраком — паста, суп, вода, — выходило наружу спазмами, от которых темнело в глазах. Его тело содрогалось, выворачивая себя наизнанку; пальцы, вцепившиеся в край унитаза, побелели. Он давился, кашлял, плевался — и снова, и снова, пока желудок не опустел полностью, а из горла не начала выходить одна лишь горькая, обжигающая желчь. Вкус ее смешивался с остатками того вкуса — соленого, едкого, чужого, — и Марка вырвало еще раз, уже сухими спазмами, от которых заболели ребра. Когда наконец все закончилось, он нажал на смыв. Вода забурлила, унося с собой следы его унижения. Марк поднялся на ноги, шатаясь, подошел к раковине и начал умываться. Холодная вода на морде. На глазах. На языке. Он полоскал рот — раз, другой, третий, четвертый, — пытаясь избавиться от вкуса, который, казалось, въелся в самую душу. Не помогло. Он вытер лицо полотенцем и вышел из ванной. В комнате было тихо. Солнце все так же светило в стрельчатые окна. Камин все так же потрескивал. Кровать все так же стояла посреди комнаты — огромная, королевская, с балдахином. Марк дошел до нее, сел на край и уставился в пол. Его лапы, все еще дрожащие, безвольно лежали на коленях. Он не плакал — слез больше не было. Он просто сидел, пустой и неподвижный, как оболочка, из которой вынули содержимое. Дверь отворилась. Марк не поднял головы — он знал, кто это. Знал по шагам — легким, почти бесшумным, — и по запаху: не мускусному, не потному, а чистому, с легкой примесью того самого сладковатого аромата, что витал в кабинете Кэтнэпа. Даниэль вошел и закрыл за собой дверь. Он ничего не сказал. Просто подошел к кровати и сел рядом с Марком. Не вплотную, но ближе, чем раньше. Их плечи почти соприкасались. Даниэль не спрашивал, что случилось. Он и так знал. Знал по красным, опухшим глазам Марка. По его дрожащим лапам. По тому, как он сидел — сгорбившись, вжав голову в плечи, словно ожидая нового удара. Знал, потому что Кэтнэп, с его сладким голосом и аметистовыми глазами, только что объяснил ему, как именно здесь «помогают». Даниэль сидел молча. Но его лапа — та, что лежала на колене, — чуть сдвинулась в сторону. Навстречу Марку. Не касаясь. Просто давая знать: я здесь. Марк это заметил. И где-то глубоко внутри, под слоями отвращения и унижения, крошечный огонек — тот самый, что зажегся сегодня утром, — снова затрепетал. Едва-едва. Но все же.
В кабинете Орфеуса наступила очередь последней пациентки.
Белая единорожка с голубой гривой вошла в кабинет, и ее рог тускло блеснул в свете ламп. Она была последней из восьми — все остальные уже прошли через весы, сантиметр и забор крови, — и теперь, глядя на Орфеуса, она чувствовала, как усталость смешивается со страхом, образуя гремучую смесь.
— Раздевайся, — произнес Орфеус, даже не глядя на нее. Он перебирал пробирки с кровью, расставляя их в штативе, и каждая пробирка была подписана его мелким, острым почерком. — Ты знаешь процедуру. Остальные рассказали.
Единорожка разделась. Ее движения были медленными, почти заторможенными — не от стыда, а от изнеможения. Слишком много всего произошло за последние сутки. Слишком много страха. Слишком много неизвестности.
— На весы.
Она встала на холодную металлическую платформу. Гири застучали.
— Вес: шестьдесят три килограмма. Рост: сто семьдесят сантиметров, — продиктовал Орфеус. Затем сантиметр заскользил по ее телу. — Обхват груди: восемьдесят шесть. Обхват талии: шестьдесят четыре. Обхват бедер: девяносто.
Стетоскоп прижался к спине. Медицинское перо проткнуло вену.
— Имя? — спросил Орфеус.
— Крафти, — ответила она, и ее голос прозвучал глухо, словно она произносила собственное имя как приговор.
Орфеус кивнул и записал что-то в ее карте.
В этот момент госпожа Кейган допила последний глоток кофе латте. Ее пухлые пальцы сжали пустой стакан, и она, аккуратно прицелившись, отправила его в урну, стоявшую возле стола. Стакан упал с глухим стуком.
И тут произошло нечто странное.
Лицо Кейган — это оплывшее, серое, напоминавшее рыбу-каплю лицо — на мгновение изменилось. Морщины на лбу разгладились. Уголки губ, вечно сжатые в недовольную линию, чуть приподнялись. В ее рыбьих глазах за стеклами очков мелькнуло что-то, что при иных обстоятельствах можно было бы принять за... счастье? Нет, не счастье — скорее, глубокое, почти физиологическое удовлетворение. Словно кофе, эклеры и правильно заполненные бланки были для нее тем же, чем для других — музыка, любовь или молитва.
— Доктор Орфеус, — произнесла она, и ее монотонный голос чуть потеплел, — я полагаю, нам необходимо заказать роллы. «Филадельфия». С лососем. Со свежим. С авокадо. Это будет... уместно.
Орфеус замер. Его когтистые пальцы, державшие пробирку с кровью Крафти, остановились на полпути к штативу. Он медленно повернул голову к Кейган, и его аметистовый окуляр уставился на нее с выражением, какое бывает у человека, которому только что предложили заказать билеты на Луну.
— Роллы «Филадельфия»? — переспросил он. — Госпожа Кейган, мы находимся в особняке, расположенном в середине леса, возле гор и реки. Откуда, по-вашему, здесь возьмутся роллы «Филадельфия»? Это вам не городской ресторан. Это... — он запнулся, подбирая слово, — ...закрытое учреждение.
Кейган поправила очки на переносице и посмотрела на него с тем же невозмутимым выражением, с каким она всегда парировала его язвительные замечания.
— Доктор Орфеус, — произнесла она, — в особняке Сайлинг есть все необходимое для обеспечения комфорта его обитателей. В том числе — доставка. Из ближайшего города. По особому заказу. Я уже делала это раньше. — Она сделала крошечную паузу. — Эклеры, кстати, тоже доставляют. Шоколадные. Как вы просили. Так что роллы — это не проблема. Это вопрос организации. А организация — это моя работа.
Орфеус хмыкнул. Его клюв чуть изогнулся — то ли в усмешке, то ли в гримасе, — и он вернулся к расстановке пробирок.
— Что ж, — произнес он, не оборачиваясь, — раз уж вы заговорили о роллах, а я — о предпочтениях, то пусть будут с угрем. Унаги. Я предпочитаю унаги. В нем больше... — он сделал паузу, и его клюв приоткрылся в подобии улыбки, — ...вкуса.
Кейган кивнула и сделала еще одну пометку в своем гроссбухе. «Роллы Филад. — 16 шт. Роллы с угрем — 8 шт.» — гласила запись.
Осмотр Крафти подошел к концу. Орфеус отступил от стола и окинул взглядом штатив с восемью пробирками — по одной на каждую из девушек. Медицинские книжки, заполненные каллиграфическим почерком Кейган, лежали аккуратной стопкой на краю стола.
— На сегодня все, — произнес он. — Осмотр завершен. Биоматериал собран. Результаты анализов будут готовы через несколько дней. — Он обернулся к Кейган. — Занесите в протокол: первый этап медицинского обследования завершен в полном объеме. Замечаний нет. Осложнений нет.
Кейган уже писала. Ее перо скрипело по бумаге с той же монотонной, неумолимой регулярностью, с какой текли часы в особняке Сайлинг.
За окнами кабинета солнце перевалило за полдень. Эксперимент продолжался. И каждый его участник — от Марка, свернувшегося в позу эмбриона на кровати, до Кейган, заказывающей роллы «Филадельфия», — играл свою роль. Добровольно или нет. Осознанно или нет. Но играл. Потому что в особняке Сайлинг никто не спрашивал, хочешь ли ты играть. Тебе просто раздавали роли. И ты принимал их. Или ломался. Или и то, и другое одновременно.
Ночь опустилась на особняк Сайлинг, как опускается крышка гроба — медленно, неумолимо, окончательно. За стрельчатыми окнами сгустилась тьма, и только луна, холодная и равнодушная, заливала горы бледным серебром. В комнате Марка и Даниэля камин догорел до углей, и теперь они мерцали в темноте, словно чьи-то глаза — красные, немигающие, ждущие.
Марк переоделся первым. Его движения были медленными, заторможенными; он все еще чувствовал себя пустым, выпотрошенным, лишенным всего, что делало его собой. Дешевая пижама — та самая, серая, застиранная, — привычно легла на плечи. Он забрался под одеяло и лег на бок, лицом к стене, подтянув колени к груди. Ему не хотелось ни говорить, ни думать, ни существовать. Хотелось просто исчезнуть — раствориться в темноте, перестать быть.
Даниэль переодевался медленнее. Он стоял спиной к Марку, и его бардовая шерсть в свете углей казалась почти черной. Он снял рубашку, брюки, аккуратно сложил их на стуле. Затем подошел к двери и провернул ключ в замке — тот самый ключ, который дал ему Кэтнэп, скользнув им в ладонь с мягкой, почти нежной улыбкой. «На случай, если ты захочешь уединения», — промурлыкал он тогда, и Даниэль, сам не зная зачем, взял.
Марк не услышал щелчка. Он слишком глубоко ушел в себя, в ту темную нору, куда не проникал ни один звук.
Даниэль спрятал ключ в ящик тумбочки и повернулся к кровати. Марк лежал, свернувшись калачиком, и его темно-синяя шерсть едва виднелась над краем одеяла. Он казался таким маленьким. Таким беззащитным. Таким... манящим.
Даниэль подошел и лег рядом.
Несколько мгновений он просто лежал, глядя в затылок Марка, слушая его неровное, прерывистое дыхание. Затем протянул лапу и обнял его — обхватил поперек груди, прижимая к себе, чувствуя, как тепло чужого тела проникает сквозь тонкую ткань пижамы.
Марк вздрогнул.
— Даниэль?..
Котенок ничего не ответил. Вместо этого он прижался губами к затылку Марка — к тому месту, где темно-синяя шерсть переходила в кожу, — и поцеловал. Медленно. Тягуче. Давая прочувствовать каждый миллиметр прикосновения.
— Что ты делаешь? — голос Марка дрогнул.
Даниэль снова не ответил. Он развернул Марка к себе — не грубо, но настойчиво, — и теперь они лежали лицом к лицу, так близко, что дыхание смешивалось в пространстве между губами. Глаза Даниэля, желтые и блестящие в полумраке, смотрели прямо в глаза Марка — расширенные, испуганные, ничего не понимающие.
А затем он поцеловал его в губы.
Это не был невинный поцелуй. Не тот, каким целуют в щеку или в лоб. Это был поцелуй, полный голода — того самого, что копился годами и наконец нашел выход. И в то же время лапы Даниэля уже не лежали неподвижно. Одна скользнула вниз, под пижамную куртку Марка, и легла на его живот — мягкий, податливый, вздрагивающий от каждого прикосновения. Пальцы начали поглаживать кожу круговыми движениями — медленно, собственнически, словно размечая территорию. Другая лапа поднялась выше и нашла сосок — маленький, спрятанный под шерстью, почти незаметный, но невероятно чувствительный. Подушечка пальца коснулась его, и Марк дернулся, как от удара током.
— Нет... подожди... — выдохнул он, пытаясь отстраниться. — Даниэль, что ты...
Но Даниэль не дал ему договорить. Он прижал его к матрасу всем своим телом и снова поцеловал — на этот раз грубо. Его губы впились в губы Марка с такой силой, что тот почувствовал вкус крови — соленый, металлический, чужой. А затем язык Даниэля проник внутрь — горячий, шершавый, требовательный. Он ласкал зубы Марка, скользил по деснам, обвивал его собственный язык и тянул на себя, втягивая в танец, который не имел ничего общего с нежностью. Это был поцелуй-захват. Поцелуй-вторжение.
Когда он наконец оторвался, Марк хватал ртом воздух, а по подбородку его текла тонкая ниточка слюны — его собственной, смешанной со слюной Даниэля.
— Даниэль, пожалуйста...
Но Даниэль уже не слушал. Он положил ладони на плечи Марка и толкнул его на спину — не сильно, но уверенно, так что щенок оказался распластанным на простынях, беспомощным, прижатым к матрасу тяжестью чужого тела. Затем его пальцы взялись за край пижамной куртки и потянули вверх.
— Нет, нет, не надо, — забормотал Марк, хватаясь за его запястья. — Даниэль, остановись, я не хочу, я...
— Не мешай мне, — произнес Даниэль, и голос его был низким, хриплым, неузнаваемым. — Я доставляю удовольствие. Себе. И тебе. Не мешай.
Пижамная куртка полетела на пол. Затем штаны. Затем трусы — последняя преграда, последний клочок ткани, отделявший Марка от полной, абсолютной наготы. Он остался лежать на кровати совершенно голым — толстый, дрожащий, с темно-синей шерстью, которая в лунном свете казалась почти черной. Его живот — мягкий, округлый — вздымался и опускался частыми, рваными толчками. Его член, маленький и сжавшийся от страха, был спрятан в складках паха.
Даниэль посмотрел на него. На всего его — целиком. И разделся сам.
Он сбросил одежду быстро, почти яростно, и теперь стоял перед Марком — подтянутый, жилистый, с бардовой шерстью, которая в свете углей казалась цветом запекшейся крови. Его член уже стоял — крупный, напряженный, с темной, налитой кровью головкой. Он смотрел на Марка, и в его желтых глазах горело то, чего Марк никогда раньше не видел. Голод. Жажда. И что-то еще — темное, почти безумное, чего не было в нем утром. Что-то, что поселил туда Кэтнэп своим сладким голосом и своими обещаниями.
У Марка началась истерика.
— Пожалуйста, не надо! — закричал он, и голос его сорвался на визг. — Даниэль, умоляю, остановись! Я не хочу! Мне больно! Мне страшно! Пожалуйста!
Он попытался отползти — к изголовью, к краю кровати, куда угодно, — но Даниэль схватил его за бедра и дернул обратно, на себя, так что Марк снова оказался распластанным на простынях. Его слезы текли по щекам, оставляя мокрые дорожки на темно-синей шерсти. Он рыдал — громко, надрывно, всем телом, — и его плечи сотрясались от рыданий.
Даниэля это возбудило еще больше.
Он смотрел на плачущего, дрожащего, беспомощного Марка, и где-то глубоко внутри него — в том темном месте, которое Кэтнэп так старательно возделывал весь день, — разгоралось пламя. Не просто желание. Не просто страсть. А темное, всепоглощающее наслаждение от власти. От того, что кто-то — вот этот толстый, больной, никому не нужный щенок — полностью, абсолютно, безоговорочно находится в его власти.
Он схватил Марка за бедра и развел их в стороны — резко, грубо, не давая времени привыкнуть. Затем приставил головку члена к анусу — маленькому, сжатому, девственно-нетронутому, — и, не колеблясь ни секунды, одним резким движением вошел внутрь.
Марк закричал.
Это не был крик страха или протеста — это был крик чистой, неразбавленной боли. Такой, от которой темнеет в глазах, а тело выгибается дугой, пытаясь спастись от того, что уже произошло. Он чувствовал, как что-то внутри него рвется — тонкая, нежная ткань, не предназначенная для такого вторжения. Он чувствовал, как член Даниэля — горячий, твердый, неумолимый — проникает все глубже, раздвигая стенки, заставляя тело принимать то, что оно не должно было принимать. Он чувствовал, как по бедрам течет что-то теплое и липкое, и он знал — это кровь.
Даниэль замер на мгновение, давая себе привыкнуть к ощущению — тесному, горячему, невероятному. А затем начал двигаться.
Сначала медленно — почти осторожно, словно пробуя воду. Затем быстрее. Грубее. Ритмичнее. Его бедра вбивались в ягодицы Марка с влажными, шлепающими звуками; его когти впивались в мягкую плоть бедер, оставляя красные отметины. Марк плакал, не переставая. Слезы текли по его щекам, по шее, впитывались в подушку. Его лапы, все еще пытавшиеся оттолкнуть Даниэля, теперь бессильно лежали на простынях, сжатые в кулаки. Он смотрел в потолок, но видел только размытые пятна; он слышал собственные всхлипы, но они казались ему чужими, далекими, словно доносились из другой комнаты. Ему было больно. Так больно, что он не мог ни кричать, ни молить — только плакать. Беззвучно. Безнадежно. Бесконечно.
А Даниэль трахал его.
Он наращивал темп — быстрее, еще быстрее, — и его дыхание становилось все более рваным, все более хриплым. Пот капал с его лба на грудь Марка, смешиваясь со слезами щенка. Кровать скрипела — тот самый жалобный, страдальческий скрип, который теперь звучал как аккомпанемент к происходящему. И где-то на грани сознания Даниэля билась мысль — ядовитая, сладкая, отравленная словами Кэтнэпа: «Он будет умолять тебя повторить это. Он будет смотреть на тебя так, как никогда ни на кого не смотрел».
Он кончил внезапно — сильно, глубоко, в самое нутро Марка. Его тело содрогнулось в последнем, самом мощном толчке, и горячая, вязкая жидкость заполнила внутренности щенка. Марк почувствовал это — как что-то теплое разливается внутри него, как пульсирует член Даниэля, извергая семя. И это ощущение — ощущение того, что он теперь навсегда, бесповоротно испорчен, — было хуже самой боли.
Даниэль вышел из него — медленно, почти нехотя, — и лег рядом, тяжело дыша. Его член, все еще влажный и липкий, опадал, теряя напряжение. Сперма и кровь стекали по бедрам Марка на простыни, оставляя темные, влажные пятна. В комнате пахло потом, сексом, кровью и чем-то еще — чем-то горьким и неизбывным, чему не было названия. Марк не шевелился. Он лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в потолок. Слезы все еще текли из его глаз, но он больше не плакал — просто слезы текли сами по себе, как вода из переполненного сосуда. Между ног саднило и пульсировало; боль была тупой, глубокой, разлитой по всему телу. Он чувствовал себя разбитым. Уничтоженным. Пустым. Где-то вдалеке, за окнами, все так же шумела горная река — равнодушная, вечная, единственная свидетельница, которая никогда ничего не расскажет. А в камине догорали последние угли, и их красное мерцание отражалось в расширенных зрачках Марка, словно отсвет адского пламени. Даниэль лежал рядом и смотрел на него. И где-то глубоко внутри него — там, куда еще не добрался яд Кэтнэпа, — что-то шевельнулось. Что-то, похожее на сожаление. Но он ничего не сказал. Он просто взял край одеяла и накрыл Марка — потому что тот дрожал. Не от холода. От всего остального
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.