Пэйринг и персонажи
Константин Тихонов, Карина Петрова, Борис Петров, Лилия Павловна, fem!Антон Петров, fem!Вова Матюхин, male!Ксюша Талалаева, male!Бабушка Антона, ОМП (Юра Багиров), ОЖП (Анна Щенятева), ОМП (Вадим Артамонов), ОМП (Александр Калашников), ОЖП (Александра Вродина), fem!Хозяин леса, fem!Медвежутка, ОЖП (Белка)
Метки
Драма
Повседневность
Романтика
AU
Повествование от первого лица
Приключения
Отклонения от канона
Эстетика
Хороший плохой финал
Гендерсвап
Подростковая влюбленность
Дружба
Влюбленность
Буллинг
Мистика
Ужасы
Детектив
1990-е годы
Подростки
Насилие над детьми
Тайная личность
Русреал
Атмосферная зарисовка
Описание
Таинственный посёлок, окружённый густой тайгой, старыми домами... Тоня Петрова, которая мечтает о спокойной жизни, сталкивается с множеством проблем. Посёлок буквально дышит мистикой: в нём проносятся вести о пропавших детях. Тоню не оставляют в покое даже в новой школе, где она сталкивается с издевательствами, даже с угрозами. Но она не сдаётся, принимает вызов, отправляясь в путешествие по этому миру тайн, чтобы разгадать загадки посёлка а также спасти тех, кто нуждается в её помощи.
Примечания
Не стоит строить никаких ожиданий, пожалуйста. Это можно назвать моим первым большим фанфиком, который вышел в свет. Возможны недочёты, или вещи, напрямую взятые из новеллы. Надеюсь, это не критично. Желаю приятного прочтения!
Посвящение
Snotvornyi mak — это для тебя! Я не знаю, получилось ли передать то, что я хотела, что тебе бы хотелось увидеть, но, надеюсь, тебе хоть немножко, но понравится. Я очень долгое время хотела написать что-то подобное, но у меня всё никак не хватало сил. Даже когда я писала другой свой фанфик, меня не отпускало это чувство, будто мне нужно написать именно этот прочерк. Верю в то, что отдохну от своего творчества, подарив тебе что-то, согретое моей трепетной любовью к тебе, и к твоему детищу^^
Часть 6.5
30 марта 2026, 10:00
Часть 6.5
Лес встречал его привычной тишиной. Но она была обманчива, как застывшая гладь омута, под которой таится холодная, кипящая жизнь. Это было не то звонкое, выстуженное безмолвие, что пугает городских, заставляя их оглядываться и прислушиваться к собственному сердцу. Нет. Это была тишина иного порядка — вязкая, влажная, густая, как смола, сочащаяся из надреза на сосновой коре. Тишина, полная звуков, которые непосвящëнный никогда бы не услышал, не различил бы в этом обманчивом покое. Слышал, как где-то далеко, на самой границе слышимости, там, где лес редеет и переходит в бескрайние поля, воет одинокий волк. В его вое не было никакого отчаяния — лишь звериная тоска по Луне, холодная и древняя, как сама эта тайга. Лес жил сложной, многоголосой, жестокой и прекрасной в своей первозданной естественности жизнью. И человек в плаще был частью этой жизни. Был её венцом, высшим хищником, стоящим на вершине этой снежной, застывшей, но всё ещё дышащей пищевой цепи. Этот гад слышал всё. Но иногда, в самые сладкие моменты, слух начинал играть с ним странные шутки. Ему казалось, что сквозь шум ветра и треск веток доносится далёкий, едва уловимый душераздирающий крик. Тот самый, что он слышал от девчонки. Или, может, это просто кровь шумит в ушах после удачной охоты... Проверить всё равно было невозможно. Мужчина шёл не спеша, утопая тяжёлыми сапогами в рыхлом, только что выпавшем снегу. Ночной снегопад усилился. Крупные, ленивые, почти невесомые хлопья падали с низкого, свинцового неба, медленно кружась в замысловатом, гипнотическом танце. Они бесшумно ложились на его широкие плечи, обтянутые старым, прожжённым в нескольких местах плащом, оседали на капюшоне, закрывая обзор белой кисеёй, заметали за ним следы, превращая его путь в исчезающую за спиной тропу. Хорошо. Природа сама помогала ему, скрывая улики, заметая кровавый, рваный след, ведущий от его логова. За это лес и любил — за его мудрое, безмолвное, вековое молчание, за его готовность укрыть и спрятать. Чащоба была его сообщницей, его храмом, единственным настоящим домом, принявшим его таким, какой он есть, без вопросов и осуждения. В правой руке он волок мешок. Старый, драный, с грубой, заскорузлой от времени и грязи мешковины. На девственно-белый снег то и дело падали тяжёлые, маслянистые капли. Они не впитывались в снег мгновенно, как вода, а лежали на поверхности тёмными, почти чёрными, быстро застывающими на морозе бусинами, похожими на ягоды. Мешок был тяжёлым, неподъёмным, и от каждого рывка, от каждой неровности, от каждой коряги, скрытой под снегом, из него доносился звук. Звук, от которого у любого другого человека кровь застыла бы в жилах, а разум помутился бы от ужаса. Влажное, чавкающее, утробное скворчанье. Глухое хлюпанье, звук размозжённой, уже начинающей коченеть на морозе плоти, трущейся о мешковину, звук ещё не успевших схватиться льдом пузырьков воздуха в тёплой, солёной, густой крови, всё ещё сочащейся из ран. Слушал это, и в самой глубине его груди, там, где у других людей обычно бьётся сердце, разливалось знакомое, томящее тепло. Глубокое, удовлетворённое, почти сладострастное... Внутри мешка было то, что ещё час назад звалось Серафимой Бабуриной. Тринадцать лет от роду. Тринадцать зим. А теперь — лишь содержимое мешка, груда окровавленного мяса, органов и жира. Ухмыльнулся в темноту капюшона. Ещё одна. Ещё одна девочка, которая исчезла. Мысль пришла сама собой, тёплая, как глоток водки после долгой завязки. Кто будет искать эту рыжую? Мать, которая её бросила? Дедушка, который и сам одной ногой в могиле? Подружки, которые от неё отвернулись? Искать будут, конечно. Бумагу попортят, по лесу походят, покричат. Внесут в список «пропавших без вести», и забудут. Как забыли тех двоих. Как забудут и эту... Их всех ждёт одна участь — папка с надписью «не найден», несколько слезливых статей в районной газете и месяц спустя — тишина. Люди быстро забывают. У них свои заботы, свои дети, свои проблемы. Он вспоминал, как она смотрела на него там, в капкане. Сначала, когда тот только навис над ней, заслонив собой остатки света, пробивающегося сквозь кроны, во взгляде стоял дикий, животный, всепоглощающий ужас. Такой страх он видел в глазах дворовой собаки, когда та поняла, что петля затянулась намертво. Глаза её, огромные, серые, были полны той же слепой, парализующей жути. Потом, уже спустя какое-то время, когда он вытащил кляп и дал ей выговориться, страх сменился странным, почти обречённым спокойствием. Она замолчала, и в этом молчании чувствовалась капитуляция, принятие неизбежного. Такое убийца видел часто. А потом — вспышка. В ней, в этой рыхлой, затравленной девочке, которую, судя по её истеричному монологу, травили все кому не лень, вдруг проснулся зверь. Такой же, как и он сам, только маленький, загнанный в угол и от этого вдвое более опасный. Она ведь попыталась ударить его... Его, прошедшего не одну охоту, попыталась ударить связанная по рукам и ногам, с раздробленной, истекающей кровью ногой, какая-то девчонка. Тот удар головой, которым она зарядила ему прямо в лоб, был полон такой отчаянной, бешеной, нерастраченной силы, что у него даже искры из глаз посыпались. И в тот момент, оглушённый и удивлённый, он почувствовал к ней... Не симпатию, нет. Что-то иное, вроде уважения. Глухого почитания хищника к достойной жертве, которая не желала покоряться неминуемой смерти даже тогда, когда она смотрела рыжей прямо в глаза. И это уважение сделало убийство только слаще, только желаннее. Ему нравилось, когда она боролась. Не как те, что ломались сразу, начинали скулить и умолять, теряя человеческий облик ещё до того, как тот коснётся их горла. Нет, он любил таких, как эта. Сломанных, но не согнутых. Униженных, но не сломленных. В них горело то самое пламя, которое так приятно и так трудно гасить голыми руками... И чем ярче горело, тем больше было наслаждения. Чувствовал его в ней, когда Серафима рычала на него сквозь кляп, когда, изловчившись, плюнула ему в лицо. Её слова о подругах, о матери с дедушкой... Этот поток боли и ярости был для него лучшей приправой. Она раскрывалась перед ним, как нежный бутон цветка, обнажая самые сокровенные, самые тёмные и самые светлые уголки своей искалеченной души. И всё это предназначалось ему. Только ему. «Пропала без вести» — повторил он про себя, смакуя каждое слово — «Серафима Бабурина. Тринадцать лет. Ушла в школу и не вернулась». Скоро начнётся суета. Мать, наверное, приедет. Дедушка будет плакать, если не хватит удар. Класс соберут, будут опрашивать, пугать детей. А потом всё утихнет. Как всегда. Поиски прекратятся. Дело закроют. И будет в посёлке ещё одна пропавшая девочка. Ещё одна неразгаданная тайна. Ещё одна строчка в сводке, которую никто никогда не перечитает. Мужчина замедлил шаг, прислушиваясь к новым звукам, доносящимся из мешка. Там, внутри, в этой тесной, пропитанной запахом смерти утробе, происходило своё, неведомое живому, движение. Тяжёлое, влажное скворчанье перемежалось теперь с тихим, чавкающим бульканьем — это скользили друг по другу внутренности. Слышалось мягкое, почти невесомое шуршание, с которым лёгкие, смятые и пустые, терлись о стенки мешка, и глухой, вязкий стук — печень, тяжёлый, плотный орган — перекатывалась при каждом движении, ударяясь о мышцы, отделённые от костей с хирургической, почти любовной тщательностью. В мешке не было ничего лишнего. Ни костей, которые можно найти в лесу и спутать с останками зверя, ни частей тела, которые слишком много весят и слишком долго разлагаются. Он их оставил на десерт. В мешке покоилось только самое ценное, самое нежное: то, что принимало удары судьбы при жизни и продолжало хранить её память после смерти. Ему снова вспомнилось, как всё было. Прокручивание этих мыслей, точно через мясорубку, очень его возбуждало. Думал о том, как натягивал верёвку: медленно, чувствуя каждое её дрожащее дыхание, каждый судорожный вздох, который она пыталась поймать ртом. Как смотрел в её выпученные, налитые слезами и кровью глаза, в которых плескался её большой мир — страх, боль, отчаяние и там, глубоко-глубоко, тот самый непотухающий огонёк ярости, который он так ценил. Наблюдал за тем, как уходит жизнь, как затухает сознание, как зрачки, расширенные до невозможности, начинают стекленеть, покрываясь тонкой, мутной плёнкой небытия. Она не молила о пощаде. Нет. Это он запомнил особенно отчётливо. До самого конца, когда гортань её была сплющена, а лёгкие разрывались от чудовищного недостатка воздуха, она молчала. Лишь только сдавленно хрипела, издавая эти звуки... «М-м-м! М-м-м!» Они были похожи на мычание обречённой скотины. Но она не покорилась. Даже тогда, стоя на пороге смерти, бросала ему в лицо своё безмолвное презрение. И даже после того, как всё кончилось, когда тело её обмякло, а голова безжизненно запрокинулась, открыв вздувшуюся, в багровых полосах от верёвки шею, он всё ещё видел в её глазах этот отблеск. Ненависть, застывшая во льду смерти. Она смотрела на него уже оттуда, из-за черты, и взгляд этот был страшнее любого крика. Обычно же смерть смывает всё — страх, боль, скорбь. Оставляет пустую, безразличную маску. Но у неё... Он довольно хмыкнул. Хорошая девочка. Плохая девочка. Мёртвая девочка. Ещё одна история, которую можно перебирать долгими зимними вечерами, вспоминая, как гас огонь в её глазах, как остывала под пальцами кожа, превращаясь из живой, упругой плоти, в безжизненную куклу. Она дала ему всё, что могла дать. И свою борьбу, и свою ненависть, и своё мёртвое, покорное тело, и девственность. Посмертно. Именно так и должно быть. Он знал это с первого раза. Однако понимание этого пришло не сразу — сначала была дрожь в коленях, бешеное сердцебиение, страх, что сейчас заскрипит снег за спиной, что кто-то выйдет из-за сосны с фонарём и револьвером. Но никто не вышел. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. И теперь тот знал точно... Его. Никогда. Не найдут. Тут рука затекла. Тяжесть мешка, которую он нёс уже больше часа, давала о себе знать — плечо ныло тупой, тянущей болью, пальцы, сжимавшие горловину, начали неметь. Он остановился, перевёл дыхание, и перехватил мешок поудобнее. А потом, с коротким рывком, закинул его повыше, почти на уровень груди, чтобы хоть немного размять затëкшие мышцы. И в этот момент что-то случилось. Тишину леса разорвал тихий треск — это старая, гнилая мешковина не выдержала напряжения. Где-то внизу, у самого дна, образовалась дыра. Небольшая, рваная. И из этой дыры, повинуясь тяжести содержимого, на снег что-то выскользнуло. Звук был еле слышимый, почти что невесомый — мягкое «шлёп». Словно кусок сырого мяса упал на разделочную доску. Тот мысленно выругался. Старая, верная мешковина, служившая ему не первый год, вдруг подвела. Надо будет зашить. Или найти новый. Но новый — это всегда риск. А старый проверен, он, кажется, «счастливый», как хочет верить сам маньяк. Мужчина обернулся. На снегу, среди крупных хлопьев, которые тут же начали заметать следы его преступления, лежал язык. Он узнал бы его из тысячи. Даже сейчас, в скупом свете зимней ночи, пробивающемся сквозь кроны, он видел всё. Короткий, чуть припухший, с едва заметным синеватым отливом — язык Серафимы. Тот самый, с помощью которого она плевалась в него. Тот самый, которым выкрикивала свои последние истеричные монологи о бросивших подругах, о своей никчёмной жизни. Язык лежал на снегу, и пороша вокруг него быстро розовела, впитывая остатки влаги. Мужчина смотрел на него пару секунд, склонив голову набок. «Ну вот...» — подумал он равнодушно. Подбирать? Скривился. Лезть в сугроб, разгребать снег, пачкать руки — ради чего? Ради куска мяса, которого в мешке и так полно? Ради того, чтобы восстановить «целостность коллекции»? Ему было лень. Глубокая лень, которая накатывает после сытой охоты и плотной трапезы, сковала его тело. Он уже получил своё. А язык был лишь деталью. Приятным бонусом, которым можно и пренебречь. К тому же, подумал убийца, глядя, как снег неспешно окутывает розовеющий комочек, это даже интереснее. Найдут. Язык есть, а девочки нет. Как так? И они будут думать. Гадать. Строить версии... «Оставь...» — сказал ему внутренний голос, такой спокойный, рассудительный, совсем не похожий на тот, которым он обычно думал. — «Не мельчи. Сделал дело — гуляй смело». Мужчина кивнул сам себе, ведь голос никогда не ошибался. Отвернулся и, перекинув мешок на другое плечо, зашагал дальше. Снег за его спиной медленно заметал маленький, розовеющий шматок плоти. К утру его скроет так же надёжно, как и следы. Лес примет и эту жертву. Тайга начала редеть. Деревья расступились, и он вышел на небольшую поляну, залитую призрачным, голубоватым светом луны. Высокие сосны стояли по краям, как стражи, охраняющие этот круглый, идеально ровный участок земли, засыпанный пушистым, нетронутым снегом. Едва его нога ступила на край поляны, как тишина взорвалась диким, хриплым, многоголосым карканьем. Вороны. Их было много — десятка два, а может, и больше. Они сидели на ветках старых сосен, обступивших поляну, чёрные, как уголь, неподвижные, словно каменные изваяния. И все, как одна, смотрели на него. Глядели своими чёрными глазами, в которых не было ни страха, ни удивления, а только лишь голод. Всепоглощающий, звериный голод, понятный ему лучше, чем кому-либо другому. Карканье прокатилось по поляне волной, заметалось эхом между стволами, взметнулось к серому небу. Вороны зашевелились на ветках, захлопали крыльями, но не улетали. Они ждали. Вернее знали. Мужчина усмехнулся: чуют, стервятники... Чуют угощение. Он неторопливо опустился на снег, прислонившись спиной к шершавому стволу старой сосны. Снег под ним предательски заскрипел, принимая тяжесть его тела. Мешок он поставил рядом — прямо в сугроб. Тяжелый, бесформенный, тёмный, он лежал на белом полотне, как огромная, отвратительная клякса, как пятно позора на невинном покрывале зимы. Вороны не улетали. Они следили. Внимательно... Мужчина не спешил. Смотрел на них, на голодных птиц, и думал о том, как же они всё-таки похожи на него. Такие же хищники. Такие же падальщики. Только он был умнее. Не ждал, пока смерть сделает свою работу сама — он помогал ей. А они... Они всего лишь его свита, его верные приспешники, которые обычно доедают объедки с его стола. Душегуб запустил руку в мешок. Рука ушла в тепло. Внутри мешка, несмотря на мороз, было почти жарко — плоть ещё не остыла до конца, кровь, свёртываясь, выделяла остаточное тепло. Пальцы его нащупали что-то скользкое, мягкое, податливое. Он сжал — и под пальцами что-то влажно хлюпнуло, лопнуло, выпустив струйку тёплой жидкости, которая тут же потекла по запястью, затекая под рукав плаща. Он вытащил руку. В ней, истекая тёмной, густой жижей, лежал кусок печени. Тяжёлый, плотный, гладкий орган, ещё хранящий форму, ещё не успевший потерять свою цельность. Вороны на ветках оживились. Карканье усилилось, стало более настойчивым, требовательным. Несколько самых смелых вспорхнули с веток и уселись прямо на снег, в паре метров от него. Они топтались на месте, хлопали крыльями, вытягивали шеи, глядя на него с мольбой и нетерпением. Голодные, наверное. Ну что ж, держите. Маньяк оторвал кусочек печени — небольшой, грамм пятьдесят — и с размаху швырнул его в сторону птиц. Вороны набросились на мясо, как свора обезумевших собак. Они дрались, клевали друг друга, вырывая куски прямо из клювов соседей, оглашая поляну хриплым, пронзительным граем и хлопаньем крыльев. Чёрные перья летели во все стороны, смешиваясь со снегом. Через минуту всё было кончено. Кусок исчез, растерзанный, расклëванный, проглоченный в мгновение ока. И снова десятки чёрных глаз уставились на него. Ждали ещё. Аппетит у них, видно, хороший. Как здорово, что сегодня он щедрый. Отрывал куски один за другим. Печень, лёгкие, селезёнка — всё летело в снег, к ногам голодных птиц. Вороны дрались за каждую крошку, за каждый клочок плоти. Снег вокруг них быстро почернел от крови, истоптанный сотнями лап, заваленный чёрными перьями. Карканье стояло оглушительное, дикое, первобытное. Это был пир. Вакханалия смерти. Мужчина смотрел на это и чувствовал, как в груди разливается тепло. Не то томящее, сладострастное тепло, что приходило от воспоминаний о насилии. Другое. Глубокое, спокойное, сытое удовлетворение хозяина, который кормит свою скотину. Он был здесь царём. Был богом этого маленького, заснеженного мирка. Решал, кто будет жить, а кто умрёт. И даже его мёртвые жертвы всегда служили ему — становились пищей для его верных слуг ночи. Эта тварь взглянула на запястье — пустое. Часы же снял ещё вчера. Хотя, время в лесу не имеет значения. Есть только он, его добыча и те, кто приходит на запах. А стрелки пусть крутятся без него. Он кормил ворон долго. Рука его снова и снова ныряла в тёплую, влажную утробу мешка, вытаскивая новые и новые куски. Без часов потерял хотя бы мало-мальский счёт времени. Для него важно было только одно — ритмичное движение руки, влажное чавканье рвущейся плоти и благодарное карканье довольных птиц. И вдруг он сам почувствовал голод. Не тот, привычный голод, который можно утолить куском хлеба или кружкой горячего чая. Нет. Это был другой голод... Глубокий, животный, требующий мяса. Тёплого, свежего, только что убитого мяса. Запах крови, который витал над поляной, смешанный с запахом внутренностей, дразнил его, щекотал ноздри, будил в нём что-то древнее, забытое, но такое родное. Он запустил руку в мешок глубже, почти по локоть, и пошарил внутри. Пальцы его перебирали внутренности, сжимали их, мяли, отпускали. Вот лёгкое — пористое, почти невесомое. А вот кишки — скользкие, длинные, бесконечные, бугристые. Вот кусок диафрагмы — мясистый, грубый. Не то. Всё не то... Его рука нащупала что-то другое. Что-то более плотное, более упругое, более... Жирное. Большой, тяжёлый шмат, который не проминался под пальцами, а пружинил, сопротивлялся. Жир. Чистый, подкожный жир, снятый им сегодня ночью с тела девочки. Мужчина вытащил его наружу. В свете зимнего утра шмат жира выглядел почти аппетитно. Белый, чуть желтоватый, с тонкими розовыми прожилками — остатками мышечной ткани, которая не отделилась до конца. При свете Луны он поблёскивал, переливался, как драгоценный камень. Мужчина поднёс его к лицу, вдохнул аромат. Жир пах сладко. Немного приторно, чуть-чуть с душком — трупный запах уже начинал проступать, заглушая естественный аромат свежего мяса. Но это его не смущало. Даже наоборот — добавляло какой-то пикантности, остроты. Он посмотрел на шмат и вдруг понял, чем это было при жизни. Грудь. Тяжёлая, полная, мягкая грудь, которую он сжимал всего несколько часов назад. Которая ещё хранила тепло её тела, когда он входил в неё в последний раз. Которая безвольно колыхалась в такт его движениям, когда она была уже мертва. Эта мысль ударила в пах. Возбуждение, смешанное с голодом, скрутило живот тугой пружиной. Каннибал не стал ждать. Впился зубами в жир. Зубы вошли в плоть легко, почти без сопротивления — подкожный жир мягкий, податливый, он режется зубами, как тёплое масло. Во рту сразу стало горячо и жирно. Язык коснулся сала, ощутил его гладкую, скользкую поверхность, попробовал на вкус кровь, которой оно было пропитано. Она уже начала сворачиваться, стала чуть горьковатой, с металлическим привкусом, но жир перебивал эту горечь своей сладковатой, маслянистой нейтральностью. Пупырышки буквально лопались во рту. Он оторвал зубами кусок. Прожевал. Медленно, с наслаждением, чувствуя, как жир тает во рту, обволакивает язык, нëбо, гортань тёплой, скользкой плёнкой. Вкус был странным. Но в этом и был кайф. В этом запретном знании — того, что он ест человечину. Ест ту, что ещё недавно была живой. Жевал и думал: эх, щас бы стопочку... Самую обычную, мутную, из-под полы. Чтобы обожгло горло, а потом — тепло разлилось по груди, смешиваясь с этим жирным, тягучим вкусом. Идеально бы пошло. Но и так ладно, сойдёт. Мужчина закрыл глаза и откусил ещё. И ещё. Жир таял во рту, стекал по подбородку, пачкал плащ, но ему было всё равно. Он ел жадно, по-звериному, вгрызаясь в плоть снова и снова, отрывая куски и проглатывая их почти не жуя. Вкус становился всё более насыщенным, всё более отчётливым. Он чувствовал в этом жире всю её — её короткую, несчастливую жизнь, её боль, её отчаяние, её ярость. Он пожирал суть Бабуриной вместе с её плотью. Вороны, заметив, что кормёжка прекратилась, заволновались. Карканье стало громче, настойчивее. Некоторые из них подобрались ближе, почти вплотную, и смотрели на него с немым вопросом и любопытством. Но тот не обращал на них внимания: был занят. Насыщался. Наконец, когда в руке остался лишь небольшой, обгрызенный кусочек, мужчина остановился. Сытость разлилась по телу тяжестью, приятной истомой. Он вытер рот рукавом плаща, размазывая жир и кровь по лицу, и посмотрел на остатки трапезы. Хороша была девка... Хороша... И на вкус тоже. Он хмыкнул своим мыслям и швырнул последний кусок жира в сторону птиц. Вороны накинулись на него с новой силой, забыв о страхе. Вытер рот рукавом, пошарил в кармане плаща, достал мятую пачку. Сигарета намокла от крови, но он всё равно закурил. Глубоко затянулся, чувствуя, как табак смешивается во рту с привкусом жира и металла. Мужчина быстро забыл о том, что сам потянулся за сигаретой: мозг отключился, и тот очнулся лишь тогда, когда догарающая папироса начала жечь пальцы. Выбросил окурок, сидя под сосной: сытый и довольный, слушая карканье, видя, как чёрные птицы терзают плоть той, что ещё недавно была самой обычной девочкой. Он наклонился, набрал пригоршню снега, сунул в рот. Снег таял, смешиваясь с кровью на губах, стекал по подбородку холодной, чистой водой. Сплюнул, даже точнее сказать, харкнул, и розовый комок упал в сугроб. Смыл всё. Почти. Грехи-то ведь не смоешь. Чувствовал себя... Живым. По-настоящему живым. Потому что только смерть дарила ему это ощущение. Только смерть делала его богом.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.