Метки
Драма
Ангст
Дарк
Повествование от первого лица
Кровь / Травмы
Неторопливое повествование
Отклонения от канона
Дети
Открытый финал
Вымышленные существа
Авторская пунктуация
Охотники на нечисть
Кошмары
Охотники
Атмосферная зарисовка
Чувство вины
Голод
Охота
Охота на разумных существ
Ненасильственная смерть
Гули
Повествование от третьего лица
Авторская орфография
Описание
Она передёрнула плечами, и её лицо исказилось от отвращения. От отвращения к самой себе, к тому, во что она превратилась, к тем мыслям, которые посещали её голову.
Примечания
Действие работы происходит в мире игры «I Am Not Human».
Примечание 2: Просьба категорично к данной работе не относиться. И если вдруг что-то будет не так, или не соответствовать ожиданиям, тыкнете мне об этом в отзывах 🖤
Посвящение
Всем тем, кто меня читает, и тем кто любит данную игру, как и я)
Глава шестая: Подвал
22 июня 2026, 12:27
Дом номер семнадцать по улице Садовой имел дурную славу. Настолько дурную и настолько старую, что корни её терялись где-то в середине прошлого века, когда район этот ещё считался окраиной, а сам дом только-только был построен на месте снесённой церкви. Местные жители обходили его стороной, не потому что боялись чего-то конкретного, грабителей, наркоманов, призраков, а потому что само это место вызывало у них чувство глухого, иррационального беспокойства, которое невозможно было объяснить словами. Здесь не росли деревья. Здесь не пели птицы. Здесь даже бродячие собаки, обычно рыскавшие по всему району в поисках еды, сворачивали в сторону, поджимали хвосты и ускоряли шаг, едва поравнявшись с покосившимися воротами. Из вентиляционных отдушин подвала иногда тянуло сладковатым, приторным запахом, который ни с чем невозможно было спутать, запахом разлагающейся плоти, и те немногие, кто ещё помнил войну, говорили, что так пахло в концлагерях, когда ветер дул не в ту сторону. Полиция приезжала дважды. Первый раз по вызову бдительной старушки с пятого этажа, второй раз по анонимной жалобе, оба раза ничего не находила, списывала запах на дохлых кошек, на крыс, на старый мусоропровод, который давно не чистили, и уезжала, оставляя после себя только пыльные отпечатки пальцев на перилах, чувство неразрешённой тревоги и тонкую, едва уловимую дрожь в воздухе, которая не рассеивалась ещё несколько дней.
Мы пришли туда в четверг, в три часа ночи. В самое глухое, самое мёртвое время, когда даже уличные коты засыпают, свернувшись клубками на тёплых крышках люков, а фонари, кажется, светят тусклее обычного, словно экономят силы перед рассветом. Ночь выдалась безлунной и беззвёздной - тяжёлые, низкие облака, набухшие невыплаканным дождём, плотным слоем затянули небо, не пропуская ни единого проблеска света. Темнота была почти осязаемой, почти материальной, она обволакивала со всех сторон, липла к коже, забиралась под одежду холодными, влажными пальцами. Я шёл впереди, держа в одной руке фонарь, луч которого выхватывал из мрака облупленные стены, ржавые трубы и покосившиеся двери, а в другой - серебряный нож, уже согретый теплом моей ладони. Мой напарник следовал за мной, бесшумный, как всегда, и его присутствие ощущалось лишь по лёгкому, почти неощутимому колебанию воздуха за моей спиной да по тому особому, ни на что не похожему запаху, который исходил от него всегда, но который я давно перестал замечать. Дом встретил нас тишиной глухой, мёртвой, и какой-то неправильной.
В обычных домах даже ночью есть звуки: где-то капает вода из крана, где-то скрипит половица под чьей-то неосторожной ногой, где-то тихо гудит холодильник, где-то за стеной бормочет телевизор, забытый включённым. Здесь не было ничего. Тишина стояла такая плотная, такая всеобъемлющая, что, казалось, её можно было резать ножом, или разбить бутылкой, как я когда-то давно, в другой жизни, о которой почти не помнил. Наши шаги отдавались гулким эхом, заметавшимся между голыми, облупленными стенами, и это эхо звучало как-то неправильно.
Слишком долго, слишком громко, словно сам дом был живым существом и прислушивался к нам.
Лестница в подвал начиналась в дальнем конце коридора первого этажа, за старой, обитой ржавым железом дверью, которая была приоткрыта ровно настолько, чтобы в щель мог протиснуться человек. Ступени были скользкими от многолетней сырости и какой-то чёрной, маслянистой плесени, покрывавшей стены причудливыми, словно бы осмысленными узорами - спиралями, петлями, замкнутыми кругами, которые, казалось, двигались в свете фонаря, меняли очертания, перетекали друг в друга. Пахло затхлостью, ржавчиной, плесенью и тем самым сладковатым, приторным душком, который я знал слишком хорошо. Запахом смерти. Запахом гулей. Запахом того, что когда-то было людьми, а теперь перестало ими быть. С каждым шагом запах усиливался, становился гуще, плотнее, почти осязаемым, он оседал на языке, проникал в ноздри, впитывался в одежду.
Мой спутник вдруг остановился и чуть повернул голову. Короткое, едва заметное движение, которое я, однако, уловил сразу. Его глаза, обычно молочные, бледные, сейчас отражали скудный свет фонаря, словно два маленьких, холодных зеркала, и в них читалось что-то, что я не мог расшифровать. Напряжение? Предвкушение? Тревога? Всё вместе?
— Их трое, — прошелестел он одними губами, не издавая ни звука в голосовом диапазоне, доступном человеческому уху. Его голос прозвучал прямо у меня в голове. Тихий, вкрадчивый, почти интимный. — Нет. Четверо. Один совсем молодой. Ещё даже не начал перекидываться до конца. Пахнет страхом и молоком. Материнским молоком, представляешь, старший? Ему, наверное, лет пять. Может, шесть. — Я сжал рукоять ножа так, что побелели костяшки. Ребёнок. Они снова обратили ребёнка! Совсем маленького. Пяти или шести лет. У меня внутри всё похолодело, хотя в подвале было совсем не холодно. Гули редко трогают детей, так как, насколько мне было известно - детская плоть непитательна, и в ней содержится мало той самой тёмной энергии, которой они питаются, и обращение ребёнка требует больше сил, чем обращение взрослого. Но иногда, в особо запущенных случаях, когда стая разрослась, потеряла всякий контроль и подчинялась уже не разуму, а чистому, животному голоду, они начинали обращать всех подряд, не разбирая ни пола, ни возраста, ни состояния. Такие стаи были самыми опасными. С такими стаями нельзя было договориться. Такие стаи можно было только выжечь. Выжечь целиком, без остатка, не оставляя ни единой твари.
— Четверо, — повторил я, и мой голос прозвучал глухо, почти безжизненно. — Ты уверен?
— Абсолютно, — ответил он, и в его голосе проскользнула странная, почти незаметная нотка. Что-то похожее на жалость. — Мальчик в самой глубине подвала. В бывшей котельной. Он не двигается. Кажется, он спит. Или притворяется, что спит. От него пахнет страхом и… клубникой. Странно, правда? Клубникой. Как будто он ел клубничное варенье перед тем, как его обратили. — Клубничное варенье. Это словососетание резануло меня по сердцу острее любого ножа. Я вспомнил свой собственный разговор с Димой Колесниковым, и о его матери, о колыбельных которые он помнил из детства и о тёплом хлебе. О том, как он не мог убивать, потому что видел в людях не еду, а лица. И этот мальчик, прятавшийся в котельной, наверное, тоже не хотел становиться монстром. Наверное, тоже хотел к маме. Наверное, тоже помнил что-то хорошее, как клубничное варенье, например. И от этого всего было только больнее.
— Где остальные? — спросил я, отгоняя мысли, которые мешали сосредоточиться.
— Двое в главном зале. Один в боковом помещении, слева от входа. Ждут. Они знают, что мы здесь. Они почуяли нас, как только мы вошли в подъезд. Они готовятся.
— К бою?
— К смерти, — поправил он, и его губы тронула слабая, почти незаметная улыбка. — Они знают, что не выживут. Они чувствуют это. Но они будут драться. Потому что им больше ничего не остаётся. Потому что такова их природа. — Я кивнул и двинулся дальше. Ступени закончились, и мы оказались в длинном, узком коридоре, вдоль которого тянулись ржавые трубы и облупленные стены с осыпавшейся штукатуркой. Где-то в глубине коридора мерцал тусклый, дрожащий свет. Но не электрический, а живой, словно там горела свеча или керосиновая лампа.
Оттуда же доносились звуки. Тихие, едва различимые, но в этой мёртвой тишине они казались оглушительными. Шорох. Шёпот. Влажное, чавкающее дыхание. И ещё что-то, что я не сразу смог распознать, а потом понял: это был плач. Тихий, сдавленный, почти беззвучный детский плач, который доносился откуда-то из-за толстых каменных стен.
Дверь в главный зал подвала была приоткрыта. Она была старая, рассохшаяся, обитая ржавым железом, с облупившейся краской, под которой угадывались следы какой-то надписи, сделанной много лет назад и теперь почти нечитаемой. Из щели тянуло холодом и тем самым сладковатым запахом, который теперь стал гуще, плотнее, почти осязаемым. Он обволакивал, проникал в лёгкие, оседал на языке горьковатым привкусом. Я кивнул своему напарнику, и он скользнул в темноту первым. Первое, что он увидел - тень. Дальше последовала отделившаяся от тени, тишина, ставшая ещё более тихой. Я вошёл следом, держа фонарь так, чтобы луч падал вниз, на бетонный пол, покрытый многолетними наслоениями грязи, плесени, ржавчины и засохшей крови. Старой и новой. Свежей. Кровь была повсюду: на полу, на стенах, на ржавых трубах, уходящих в потолок. Она образовывала причудливые узоры, похожие на карту какой-то неведомой страны или на письмена на давно забытом языке. Первый гуль сидел в углу, свернувшись калачиком, словно спал.
Он был достаточно крупным мужчиной, примерно лет сорока на момент обращения. Широкоплечий, с мощными, узловатыми руками, которые даже сейчас, в полусне, подрагивали, словно они перебирали невидимые струны. Его лицо, обращённое к стене, было скрыто в тени, но я видел, как ритмично вздымаются и опускаются его плечи в такт дыханию. Медленному, глубокому, неестественно ровному. Он был сыт. Он был спокоен. Он был уверен в своей безопасности. И это его погубило.
Он почуял нас за секунду до удара, когда его глаза распахнулись, чёрные, бездонные, лишённые белков, но было слишком поздно. Мой напарник возник из темноты, словно соткался из неё, и серебряный клинок, описав короткую, смертоносную дугу, вошёл в основание черепа. Туда, где у гулей проходит спинной мозг. Удар был настолько быстрым, настолько точным, что гуль даже не успел издать крика. Его тело дёрнулось всего лишь один раз, а затем задрожало в конвульсивном припадке, и рухнуло лицом вперёд, прямо в лужу собственной, чёрной, маслянистой крови, которая начала растекаться по бетонному полу, смешиваясь с грязью и плесенью. — Минус один, — прошелестел мой напарник, вытирая клинок о лохмотья мёртвого гуля. Второй и третий оказались быстрее. Они выскочили из темноты одновременно, с двух сторон, зажимая нас в клещи.
То была старая, проверенная тактика стайной охоты, которую гули использовали с незапамятных времён. Женщина и мужчина, может быть, муж и жена в прошлой, человеческой жизни, а теперь просто два монстра, действовавшие синхронно, как единый организм, как две половины одного смертоносного целого. Женщина была худой, высокой, с длинными, спутанными волосами, которые развевались вокруг её головы, словно змеи. Мужчина - коренастым, приземистым, с мощными, как у борца, плечами и руками, заканчивавшимися не пальцами, а длинными, костяными когтями, которые оставляли царапины на бетонном полу при каждом движении.
Женщина бросилась на меня, разевая пасть, усеянную игольчатыми зубами, вытягивая руки с неестественно длинными, суставчатыми пальцами. Её лицо пошло трещинами, человеческая маска сползала, обнажая серую, чешуйчатую кожу и провалы глаз, в которых клубилась тьма. Я встретил её ножом, лезвие которого вошло в женскую грудь, пронзая центральный нервный узел, и она рухнула, не долетев до меня полуметра, рассыпаясь чёрным пеплом прямо в воздухе. Её тело превратилось в облако тёмной, жирной пыли, которая осела на мои плечи, на мои волосы, на мои ресницы.
Мужчина, увидев гибель своей пары, взревел. Ужасный звук, полный ярости и горя, слишком человеческий для твари, которая давно перестала быть человеком.
Он рванулся не ко мне, а к моему напарнику, видимо, посчитав его более опасным противником, и я увидел, как они сцепились в клубок из когтей, зубов и серебра. Это был страшный танец. Двое существ, каждое из которых было смертоносно по-своему, кружились в тусклом свете фонаря, нанося и отражая удары с той скоростью, которая была недоступна человеческому глазу. Мой гуль двигался с той особой, хирургической точностью, которая всегда завораживала меня и вызывала холодок вдоль позвоночника. Он не дрался, напротив - он танцевал. Каждое его движение было выверенным, экономным, смертоносным.
Мужчина-гуль продержался ровно четыре секунды, а потом его голова отделилась от тела и покатилась по бетонному полу, оставляя за собой чёрный, дымящийся след. Тело рухнуло на колени, постояло мгновение, словно в молитве, и завалилось набок, рассыпаясь в пепел.
Я стоял, тяжело дыша, и смотрел на три кучки пепла, которые ещё минуту назад были тремя живыми людьми, или не совсем живыми существами. Адреналин глухо пульсировал в висках, сердце болезненно колотилось о рёбра так, что, казалось, его слышно было во всём подвале. По спине стекал холодный пот, смешиваясь с чёрной пылью, осевшей на одежде.
— Четвёртый, — напомнил я, пытаясь отдышаться.
— Я знаю, где он, — ответил мой напарник, вытирая клинки о лохмотья мёртвого гуля. — Идём. Он не опасен. Он напуган. Он плачет. Я слышу его плач. Он зовёт маму. — Мы двинулись вглубь подвала, через узкий, извилистый коридор, который вёл в бывшую котельную. Здесь было ещё темнее, ещё холоднее, ещё тише. Трубы, уходящие в потолок, были покрыты ржавчиной и плесенью, и с них то и дело срывались тяжёлые, холодные капли, разбиваясь о бетонный пол с глухим, размеренным звуком.
Кап-кап. Кап-кап. Который, казалось, отсчитывал секунды, оставшиеся до того момента, когда что-то должно было произойти. Старый, давно прогоревший котёл стоял в углу, похожий на спящего железного монстра, и его ржавая пасть была приоткрыта, словно он готов был в любую секунду ожить и изрыгнуть пламя. Четвёртый гуль сидел в углу котельной, забившись в щель между ржавой трубой и стеной, обхватив колени руками. Это был мальчик. Лет пяти, может, шести. Худой, бледный, с чёрными кругами вокруг глаз, но не гульими, пока ещё человеческими. Он сидел в изодранной, грязной пижаме с выцветшим рисунком, на котором ещё можно было различить очертания доисторических ящеров. Динозавры. Тираннозавр, трицератопс, стегозавр. Их краски выцвели от времени и грязи, их контуры расплылись, но они всё ещё были там. Немые свидетели того, что этот мальчик когда-то был обычным ребёнком, который любил динозавров, как любят их все дети в его возрасте. Он сидел, обхватив колени руками, и плакал. Его слёзы были чёрными и, падая на бетонный пол, оставляли крошечные, дымящиеся кратеры. Но плач был настоящим. Детским. Безнадёжным.
— Не убивайте меня, — прошептал он, когда луч моего фонаря упал на его лицо. Его голос был голосом ребёнка. Тонким, срывающимся, полным ужаса и надежды одновременно. — Пожалуйста. Я не хотел. Я не хотел становиться таким. Они сказали, что это будет не больно. Они соврали. Было очень больно. До сих пор больно. Каждую секунду больно. Я хочу к маме. Пожалуйста, отведите меня к маме. — Я остановился в двух шагах от него, чувствуя, как внутри что-то переворачивается. Что-то тяжёлое, холодное, невыносимое. Я убивал гулей десятками. Сотнями, может быть. Я перестал считать после первой полусотни, потому что счёт не имел значения. Но дети… Дети - это всегда было другое. Дети - это всегда было самое трудное, самое страшное, самое непростительное. Павел Васильев, десяти лет, который не помнил, что любил. Теперь - этот мальчик, пяти или шести лет, который помнил маму и клубничное варенье. Сколько ещё их будет? Скольких ещё бедных детских душ, которые обратили эти твари, скольким ещё предстоит умереть от моего ножа, потому что их уже невозможно спасти?! — Я присел на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. Чтобы не нависать над ним, как взрослый над ребёнком. Чтобы он видел мои глаза, а я - его. Его лицо было бледным, измождённым, с теми же острыми, выступающими скулами и тёмными кругами вокруг глаз, которые я видел у всех голодающих гулей. Но его глаза, пока ещё не чёрные, а тёмно-карие, почти человеческие, смотрели на меня с надеждой. С той самой надеждой, которая разбила мне сердце на тысячу осколков.
— Как тебя зовут? — спросил я, и мой голос прозвучал мягче, чем я ожидал. Мягче, чем он звучал за все последние годы.
— Олег, — ответил он, шмыгая носом. Из носа тоже текла чёрная слизь, оставляя блестящую дорожку над верхней губой. — Меня зовут Олег. Мама зовёт меня Мишутка. Она говорит, что я похож на медвежонка, потому что я люблю мёд. А папа зовёт меня Олежа. Мы живём на улице Чехова, в большом сером доме с аркой. Вы знаете, где это?
— Знаю, — солгал я. Я не знал, где находится эта улица Чехова. Не знал, какой дом с аркой. Но я не мог сказать ему правду. Просто не мог.
— Отведите меня к маме, — повторил он, и его глаза наполнились чёрными слезами. — Мама ждёт меня дома. Она, наверное, волнуется. Я вышел погулять во дворе, и они… они схватили меня. Дяденька в очках. Он сказал, что отведёт меня к маме, что он знает, где она, что она попросила его забрать меня. Я поверил ему. Он был в очках. Мама говорит, что людям в очках можно верить. А он привёл меня сюда. В этот подвал. И сделал мне больно. — Я закрыл глаза. Всего на секунду. Всего на одно короткое, бесконечное мгновение. Дяденька в очках. Сорокин. Это он обратил мальчика. Он - или тот, кто стоял за ним, кто отдавал приказы, кто заварил всю эту кашу.
Он просто подошёл к ребёнку на улице, улыбнулся, сказал что-то про маму, взял за руку и увёл в темноту. А потом - обратил. И теперь этот ребёнок сидел в грязном подвале, в луже собственных слёз, и просил отвести его к маме, хотя мамы для него больше не существовало. Даже если бы она была жива, даже если бы он нашёл её, он не смог бы к ней вернуться. Потому что он стал монстром. Потому что рано или поздно голод взял бы верх, и первой, кого бы он сожрал, стала бы его собственная мать. Я открыл глаза и посмотрел на своего напарника. Тот стоял в дверях котельной, скрестив руки на груди и его лицо, белое, фарфоровое, безупречное, не выражало ни жалости, ни сочувствия, ни понимания. Только холодное, оценивающее внимание.
Но я знал его достаточно хорошо, чтобы заметить: его плечи были напряжены, его челюсти сжаты, и в глубине его молочных, бледных глаз пряталось что-то, что я редко там видел. Что-то похожее на боль.
— Ты знаешь, что должен сделать, старший, — сказал он ровным, лишённым интонаций голосом. — Он не человек. Он больше никогда не будет человеком. Через неделю или может быть: через две, его голод станет невыносимым, и он убьёт кого-нибудь. Может быть, свою мать. Может быть, младшую сестру, если она у него есть. Может быть, соседского ребёнка. Может быть, того, кто попытается ему помочь. Ты это знаешь. — Он прав. Я знал. Я знал это лучше, чем кто-либо. Знал, что детёныши гулей - самые опасные. Они не могут контролировать голод. Их нервная система ещё не перестроилась, их разум ещё мечется между человеческими воспоминаниями и новой, чудовищной природой. Они страдают так, как не страдают взрослые гули, и в конце концов это страдание либо убивает их, либо превращает в нечто гораздо более страшное, чем обычный гуль. В нечто, что даже другие гули обходят стороной. В нечто, что не остановится ни перед чем. В нечто, что будет убивать не ради пропитания, а ради самого процесса, ради того, чтобы хоть на мгновение заглушить ту боль, которая грызёт их изнутри каждую секунду.
— Я хочу к маме, — повторил Олег, и его голос задрожал. — Пожалуйста, дяденька. Отведите меня к маме. Я больше никогда не буду гулять один. Я больше никогда не буду разговаривать с незнакомыми. Я буду слушаться маму. Я буду хорошо себя вести. Только отведите меня домой. Пожалуйста. — Я достал нож. Не серебряный, а стальной. Обычный стальной нож, который я взял с собой специально для таких случаев. Серебро причиняет невыносимую боль, а я не хотел, чтобы ему было больно. Я хотел, чтобы он ушёл быстро. Милосердно. Без страданий.
— Закрой глаза, Олег, — сказал я тихо, чувствуя, как голос предательски дрожит. — Закрой глаза и представь, что ты уже дома. Что мама обнимает тебя. Что она печёт блины на кухне, и пахнет клубничным вареньем. Что всё хорошо. Что ничего этого не было. — Он закрыл глаза. Его губы дрожали, но он попытался улыбнуться. Улыбка вышла жалкой, кривой, почти невидимой, которая разбила мне сердце на тысячу осколков, а потом собрала их обратно, но уже неправильно, так, что они больше никогда не сложатся в единое целое.
— Я представляю, — прошептал он. — Мама печёт блины. У нас на кухне пахнет блинами. И вареньем. Клубничным. Я люблю клубничное. И малиновое тоже. И смородиновое. Я всё люблю. Мама говорит, что я сладкоежка. Это значит, что я люблю сладкое. Вы знаете, кто такой сладкоежка?
— Знаю, — ответил я, кладя левую руку ему на затылок нежно. Почти по-отечески. Его волосы были мягкими, тонкими, спутанными. Они пахли пылью, плесенью и тем самым сладковатым запахом, который преследовал меня уже несколько дней. — Держись за это воспоминание, Мишутка. Держись за него крепко. Не отпускай.
— Я держусь, — сказал он. — Я представляю, что мама улыбается. Она красивая, когда улыбается. У неё ямочки на щеках. И глаза зелёные. Как у меня. Папа говорит, что у меня мамины глаза. А у мамы - мои. Мы похожи. Все говорят, что мы похожи. Вы бы видели мою маму. Она самая красивая. Она… — Я ударил. Быстро, точно, милосердно. Стальное лезвие вошло в основание черепа, разрывая спинной мозг, обрывая связь между телом и той тёмной сущностью, что поселилась в нём несколько дней или недель назад. Олег не договорил. Он рухнул в мои руки. Лёгкий, почти невесомый, словно птица с переломанными крыльями, словно сломанная кукла, словно то, кем он был на самом деле; ребёнком, который так и не успел вырасти. Я держал его, пока чёрная кровь стекала по моим пальцам. Пока его лицо, застывшее в посмертной маске детского удивления, не начало рассыпаться чёрным пеплом. Пока от него не осталось ничего, кроме горстки пепла на моих ладонях и запаха. Слабого, едва уловимого, который пах не смертью. А клубничным вареньем. Или мне это только казалось. Мой напарник подошёл ближе и опустился рядом со мной на корточки. Его лицо всё ещё было бесстрастным, но в глазах, в этих жутких, молочных глазах, которые я знал так же хорошо, как свои собственные, мелькнуло что-то, чего я никогда раньше не видел. Что-то похожее на понимание. Или на скорбь. Или на то и другое вместе.
— Ты подарил ему милосердие, — сказал он тихо, и его голос прозвучал почти мягко, почти нежно. — Ты дал ему то, чего ему никто не мог дать. Ты дал ему конец. Это больше, чем у большинства из нас когда-либо будет.
— Заткнись, — ответил я, но в моём голосе не было злости. Только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость, которая, казалось, пропитала каждую клетку моего тела.
— Ты не мог его спасти, — продолжил он, не обращая внимания на мои слова. — Ты не мог спасти никого из них. Ты можешь только дать им конец. И ты даёшь его. Каждый раз. Не каждому охотнику хватает на это духа. Некоторые просто уходят. Оставляют детей в подвалах, чтобы они умирали от голода или превращались в монстров. А ты - нет. Ты остаёшься. Ты делаешь то, что должен. Это важно, старший. — Я поднял голову и посмотрел на него. На его бледное, фарфоровое лицо, которое сейчас, в тусклом свете фонаря, казалось почти человеческим. На его молочные глаза, в которых отражалось пламя догорающей свечи. На его тонкие, бескровные губы, которые сложились в слабую, едва заметную улыбку.
— Ты говоришь это, потому что сам был таким? — спросил я. — Ребёнком, которого обратили? Который не хотел становиться монстром? — Он долго молчал. Так долго, что я начал думать, что он не ответит. А потом его улыбка стала чуть шире. Печальной, горькой, полной того самого древнего, нечеловеческого знания, которое он носил в себе.
— Я не помню, кем я был до тебя, — сказал он наконец. — Я не помню, был ли я ребёнком или взрослым. Я не помню свою мать. Я не помню, любил ли я клубничное варенье. Я не помню ничего. Ты стёр всё это, когда ломал меня. Когда пересобирал заново. Ты стал моим началом и моим концом. Моим первым воспоминанием и, вероятно, моим последним. И я благодарен тебе за это. Потому что если бы я помнил, если бы я помнил всё то, что помнил этот мальчик, - я бы, наверное, не выдержал. Я бы сломался. Я бы стал таким же, как Кротова, или таким же, как отец Васильев, или таким же, как тот, кто создал нас всех. — Я смотрел на него, и внутри что-то переворачивалось. Тяжёлое, холодное, невыносимое. Я хотел ответить что-то резкое, что-то злое, что-то, что разрушило бы этот странный, почти интимный момент, но не нашёл слов. Вместо этого я просто опустил голову и посмотрел на своидрожащие руки, покрытые чёрным пеплом, и которые только что убили ребёнка. Второго ребёнка за эту неделю.
— Идём, — сказал я наконец, поднимаясь на ноги. Колени страшно затекли, а спина неприятно заныла. — Здесь больше нечего делать.
— Как скажешь, старший. — Мы выбрались из подвала молча. Прошли через лабиринт коридоров, через главный зал, где всё ещё лежали три кучки пепла, через скользкую лестницу с её чёрной, маслянистой плесенью, через тёмный, пустой подъезд. На улице нас встретил рассвет.
Робкий, бледный, едва пробивавшийся сквозь тяжёлые, низкие облака. Небо на востоке окрасилось в грязно-розовый цвет, похожий на разбавленную кровь, и первые лучи солнца, ещё холодные и слабые, коснулись верхушек деревьев. Где-то далеко запела птица, одинокая, и такая же робкая, как мир вокруг. Но тут же замолчала, словно передумав, привлекать к себе внимание.
Я шёл впереди, глядя под ноги, считая трещины в асфальте, чтобы не думать. Чтобы не вспоминать. Чтобы не представлять мать Олега, которая, наверное, до сих пор ждёт его. Которая, наверное, обзвонила все больницы и морги. Которая, наверное, не спит по ночам, вглядываясь в темноту за окном.
Которая никогда не узнает, что случилось с её сыном. Которая до конца жизни будет надеяться, что он вернётся. Что он просто заблудился. Что он просто потерялся. Мой напарник шёл рядом, и его шаги были беззвучны, словно он не касался земли. В какой-то момент его холодные, гладкие пальцы коснулись моей руки. Легко, почти случайно, и я не отдёрнул её. Я позволил ему это прикосновение. Позволил себе эту маленькую, позорную слабость. Позволил себе на мгновение представить, что я не один. Что где-то в этой бесконечной, чёрной пустоте есть кто-то, кто меня понимает и принимает любым.
— Ты думаешь, мы когда-нибудь найдём его? — спросил я, нарушая тишину. — Того, кто создал Сорокина. Того, кто стоит за всем этим. Того, кто обратил этого бедного мальчика.
— Найдём, — ответил он, и в его голосе прозвучала такая уверенность, какой я не слышал уже давно. — Рано или поздно. Мы всегда находим их.
— А когда найдём — что мы с ним сделаем? — Он повернулся ко мне, и его молочные глаза блеснули в тусклом свете рассвета.
— То же, что и всегда, старший, — сказал он, и его губы тронула слабая, холодная улыбка. — Мы дадим ему конец. Медленный. Мучительный. Такой, какого он заслуживает. — Я кивнул и ничего не ответил. И просто пошёл вперёд, через просыпающийся город, через робкий, неуверенный рассвет, через холодный, сырой воздух, пахнущий дождём и выхлопными газами. Я думал о Олеге. О клубничном варенье. О динозаврах на его пижаме. О его маме, которая, наверное, до сих пор ждёт его. И я думал о том, что где-то в этом городе прячется тот, кто сделал это с ним. Тот, кто создал Сорокина. Тот, кто создал Кротову. Тот, кто обратил семью Васильевых. Тот, кто обратил Диму. Тот, кто создал моего напарника. Тот, чей почерк я видел в ежедневнике, о той таинственной букве «К», которая отдалённо напоминала руну, о значении которой я не знал.
Но я знал дпугое. Я знал, что когда мы найдём его, а мы найдём, рано или поздно, я не буду колебаться. Я не буду сомневаться. Я не буду жалеть. Я сделаю то, что должен. То, чему меня учили. То, что я делал всегда. Я убью его. Медленно. Мучительно. Так, как он того заслуживает.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.