История охотника. Я и мой верный друг - Гуль

No, I'm Not a Human / Нет, я не человек I’m not a human
Джен
Завершён
NC-17
История охотника. Я и мой верный друг - Гуль
Anton Dark
автор
Описание
Она передёрнула плечами, и её лицо исказилось от отвращения. От отвращения к самой себе, к тому, во что она превратилась, к тем мыслям, которые посещали её голову.
Примечания
Действие работы происходит в мире игры «I Am Not Human». Примечание 2: Просьба категорично к данной работе не относиться. И если вдруг что-то будет не так, или не соответствовать ожиданиям, тыкнете мне об этом в отзывах 🖤
Посвящение
Всем тем, кто меня читает, и тем кто любит данную игру, как и я)
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава третья: Пьяный

Этот был особенным. Не потому, что он был сильнее или опаснее других, хотя и силы, и опасности в нём хватало с лихвой, как в любом гуле, достигшем определённой стадии развития. И не потому, что он был умнее или хитрее, хотя и ума, и хитрости ему было не занимать, иначе он не протянул бы так долго, не попался бы раньше, не выжил бы в мире, где за каждым углом мог прятаться охотник с серебряным ножом. Нет, он был особенным по другой причине. По той самой причине, которая заставила меня замереть на пороге прокуренного, пропахшего дешёвым алкоголем и безнадёгой бара и смотреть на него. На его сгорбленную, жалкую фигуру, склонившуюся над липкой, залитой пивом стойкой, с чувством, которого я не испытывал уже очень, очень давно. С чувством, похожим на сострадание. И это было неправильно. Это было опасно. Это противоречило всем правилам, всем инструкциям, всем урокам, которые вбивал в меня мой наставник долгими, холодными ночами много лет назад. — Гуль есть гуль, — говорил он, и его голос, глухой и надтреснутый, до сих пор звучал у меня в ушах, когда я закрывал глаза. — Неважно, кем он был раньше. Неважно, что он помнит. Неважно, плачет ли он по ночам, вспоминая мать, или смеётся, вспоминая своих жертв. Гуль есть гуль. Тварь. Монстр. Чума, которую нужно выжигать без жалости и без колебаний. Потому что если ты заколеблешься - ты труп. Если ты пожалеешь - ты покойник. И не просто покойник, а будущий гуль, который однажды проснётся с голодом в животе и убьёт первого, кто попадётся под руку. Может быть, своего друга. Может быть, свою жену. Может быть, своего ребёнка. — Я помнил эти слова. Я помнил их каждую минуту, каждый час, каждый день своей проклятой, бесконечной охоты. Я повторял их, как молитву, как мантру, как заклинание, которое должно было защитить меня от самого страшного врага - от моего собственного, предательского сочувствия. Но сейчас, глядя на этого гуля, я чувствовал, как эта мантра даёт трещину. Как эта защита рушится. Как эта стена, которую я возводил годами, осыпается кирпич за кирпичом. Потому что этот гуль был пьян. Гули не пьют. Это было первое, чему меня научили, когда я только начал охотиться. Их метаболизм, их физиология, их биохимия - всё это настолько отличается от человеческого, что алкоголь для них всё равно что вода. Этанол не связывается с их нервными рецепторами, не проникает в их изменённые, перестроенные клетки, не вызывает ни опьянения, ни эйфории, ни даже лёгкого головокружения. Они могут выпить цистерну чистого спирта медицинского, девяностопятиградусного, и не почувствовать ровным счётом ничего. Я знал это точно, потому что проверял. В начале своей карьеры, когда я ещё был молод, глуп и полон исследовательского азарта, я поймал гуля и накачал его алкоголем. Просто чтобы посмотреть, что будет. Не было ничего. Абсолютно ничего. Гуль сидел, привязанный к стулу серебряными цепями, и смотрел на меня своими чёрными, бездонными глазами, и в этих глазах не было ни страха, ни любопытства, ни даже скуки. Только голод. Вечный, жадный голод, который не мог заглушить ни один наркотик, ни один яд, ни один известный человеку способ. Но этот гуль... этот конкретный экземпляр, сидевший сейчас в баре на окраине города, в самом тёмном, самом грязном, самом прокуренном углу, куда не заглядывали даже местные алкоголики, этот гуль был пьян. По-настоящему пьян. Так, как бывает пьян человек, который потерял всё, а именно работу, семью, друзей, надежду, смысл жизни, и теперь пытается найти утешение на дне стакана, хотя прекрасно знает, что не найдёт. Его движения были замедленными, неуклюжими, какими-то дёргаными, словно у сломанной марионетки, которой управляет неумелый кукловод. Его голова то и дело клонилась вниз, падала на грудь, и он резко, судорожно вскидывал её обратно, моргая мутными, красными, совершенно не гульими глазами. Его руки дрожали мелкой, непрекращающейся дрожью, когда он подносил стопку к губам, и часть водки проливалась на грязную, липкую стойку, смешиваясь с лужицами разлитого пива и следами чьих-то давно высохших слёз. От него пахло - нет, не пахло, а разило за версту - перегаром, потом, грязной одеждой и той особой, сладковатой нотой, которая всегда сопутствует гулям, но которую обычно перебивают другие, более сильные запахи страха, крови и недавнего убийства. Значит, он был либо настолько молод и недавно перевёрнут, что ещё сохранял какие-то человеческие привычки, какие-то осколки прежней жизни, какие-то воспоминания о том, как алкоголь притуплял боль и заставлял проблемы казаться далёкими и неважными. Либо, и эта мысль мне не нравилась гораздо больше, чем всё остальное - алкоголь был нужен ему не для опьянения как такового. А для храбрости. Или для забвения. Или для того и другого сразу. И это означало, что ему было что забывать. Что ему было чего бояться. Что он, возможно, отличался от других гулей, с которыми мне приходилось сталкиваться. Я следил за ним из угла зала уже второй час, сидя за шатким, залитым чем-то липким столиком в противоположном конце бара, в самой густой тени, куда не доставал свет тусклых, засиженных мухами ламп. Бар назывался «Тихая гавань» - название, полное мрачной, безысходной иронии, потому что ничего тихого и ничего похожего на гавань здесь не было и в помине. Это была дыра. Клоака. Место, где собирались те, кому больше некуда было идти: спившиеся работяги, потерявшие последнюю работу; немолодые проститутки с усталыми, размалёванными лицами, которые давно не надеялись на лучшее; какие-то мутные личности неопределённого возраста и пола, прятавшие лица в воротниках засаленных курток и вздрагивавшие при каждом резком звуке. Воздух здесь был настолько плотным от табачного дыма, что его можно было резать ножом и намазывать на хлеб вместо масла. Пол был липким от пролитого пива и чего-то ещё, о чём мне не хотелось думать. Стены, когда-то выкрашенные в неопределённый, грязно-жёлтый цвет, покрывали многолетние наслоения копоти, никотина и отчаяния. Из старого, дребезжащего динамика над стойкой доносилась какая-то заунывная, тоскливая песня. Не то о потерянной любви, не то о потерянной жизни, и её слова, разобрать которые было почти невозможно из-за плохого качества записи, сливались с общим гулом голосов, звоном стаканов и редкими, нервными смешками. За стойкой стоял бармен. Огромный, мрачный детина с бритой головой, сломанным носом и татуировками, змеившимися по толстым, похожим на окорока предплечьям, - он протирал стаканы засаленным, давно не знавшим стирки полотенцем, и смотрел в маленький, подвешенный под потолком телевизор, где без звука шёл какой-то старый фильм. Кажется, чёрно-белая классика, судя по мелькавшим на экране теням, и его лицо выражало ту особую, безразличную скуку, которая свойственна людям, давно переставшим удивляться чему бы то ни было. Он видел всё. Он знал всё. Он мог бы рассказать сотни историй о преступлениях, которые планировались в этом баре, о сделках, которые здесь заключались, о жизнях, которые здесь заканчивались, но он молчал. Потому что молчание было частью его работы. Потому что в такие места не приходят, чтобы говорить. В такие места приходят, чтобы забыться. Мой напарник сидел за соседним столиком, в противоположном углу, изображая из себя ещё одного посетителя. Одинокого, усталого, ничем не примечательного мужчину, который просто хочет выпить в тишине. Он был одет в тёмную, неприметную одежду - старую, потёртую кожаную куртку, которую я дал ему специально для таких случаев, и тёмные джинсы, и его светлые, почти белые волосы были спрятаны под низко надвинутой бейсболкой. Он сидел, ссутулившись, обхватив ладонями стакан с нетронутой, давно остывшей водкой, и его лицо, обычно бледное и безупречное, как фарфоровая маска, сейчас казалось серым, уставшим, почти человеческим. Он играл свою роль с той же тщательностью, с какой играл все остальные роли - союзника, любовника, палача, жертвы, - и если бы я не знал, кто он на самом деле, я бы ни за что не догадался, что за соседним столиком сидит гуль. Впрочем, я и так иногда забывал. Всё чаще и чаще забывал. Объект моего наблюдения был тот самый пьяный гуль. Он сидел за барной стойкой, прямо напротив бармена, и методично, одну за другой, опрокидывал в себя стопки дешёвой, сивушной водки, от которой у обычного человека, наверное, вывернуло бы желудок наизнанку после первой же порции. Ему было на вид лет двадцать пять - двадцать семь, не больше. Худой, измождённый, с бледным, испитым лицом, на котором застыло выражение такой глубокой, такой всеобъемлющей тоски, что мне становилось физически больно на него смотреть. Его глаза, красные, воспалённые, с лопнувшими капиллярами, были устремлены в одну точку, в пустоту перед ним, в никуда, и в них плескалось что-то, чего я никогда раньше не видел в глазах гуля. Не голод. Не злоба. Не предвкушение охоты. Не холодный, расчётливый интерес. А самый обыкновенный, самый простой, самый человеческий ужас. Ужас перед тем, кем он стал. Ужас перед тем, что он сделал. Ужас перед тем, что ему предстояло сделать. На нём была старая, потрёпанная куртка, когда-то, наверное, дорогая, из хорошей кожи, но теперь потускневшая, протёртая на локтях, с оторванным наполовину воротником. Под курткой виднелся серый, растянутый свитер с высоким горлом, который, как я подозревал, скрывал следы обращения. Те самые отметины на шее, которые остаются после того, как гуль высасывает из человека жизнь и впрыскивает взамен свою тёмную, извращённую сущность. Его волосы - тёмные, спутанные, давно не мытые, сальными прядями падали на лоб, закрывая половину лица, и он то и дело отбрасывал их назад нервным, дёрганым жестом. Его пальцы, тонкие и длинные пальцы музыканта или художника, сейчас дрожали так сильно, что он с трудом удерживал стопку, и водка расплёскивалась, стекала по его подбородку, капала на куртку, на стойку, на пол. — Ещё, — сказал он хрипло, пододвигая пустую стопку к бармену. Его голос был низким, сиплым, надтреснутым. Таким обычно говорят, когда слишком много курят, и слишком мало говорят. Или слишком много кричат по ночам. — Ещё одну. Пожалуйста. — Бармен молча взял стопку, наполнил её из початой бутылки, стоявшей тут же, на стойке, и подвинул обратно. Его лицо не выражало ничего. Ни осуждения, ни сочувствия, ни даже простого человеческого любопытства. Он видел таких, как этот парень, сотни раз. Тысячи раз. Они приходили сюда, пили до беспамятства, иногда плакали, иногда дрались, иногда засыпали прямо на стойке, и их вышвыривали на улицу, в дождь и холод. Бармену было всё равно. Бармену платили за то, чтобы он разливал водку, а не за то, чтобы он задавал лишние вопросы. Парень взял стопку, поднёс к губам, но пить не стал. Вместо этого он уставился в мутную, прозрачную жидкость так, словно видел в ней что-то, недоступное обычному взгляду. Что-то важное. Что-то страшное. Его губы зашевелились, и я, напрягая слух, уловив рванные обрывки шёпота: — Четвёртая… уже четвёртая… а всё равно не помогает… ничего не помогает… ни черта не помогает… — Он опрокинул стопку в себя одним резким, заученным движением, даже не поморщившись, и с грохотом опустил её на стойку. Стекло звякнуло о дерево, и этот звук, резкий и неуместный, заставил нескольких посетителей на мгновение обернуться. Но лишь на мгновение. В «Тихой гавани» не принято было долго смотреть на чужие проблемы. Я достал из кармана плаща помятый, потёртый ежедневник Сорокина, открыл на нужной странице и пробежал глазами по записям. Четвёртое имя в списке. Дмитрий Алексеевич Колесников, двадцать шесть лет, художник-иллюстратор, фрилансер. Адрес: улица Достоевского, дом пятнадцать, квартира сорок два. Обращён приблизительно два с половиной месяца назад, вскоре после Кротовой. Место обращения: «Тихая гавань» - тот самый бар, в котором мы сейчас находились. В примечаниях, сделанных мелким, убористым почерком Сорокина, значилось: «Сопротивлялся. Почти сбежал. Пришлось держать силой. Жалеет. Много пьёт. Может быть проблемой в будущем. Наблюдать». «Жалеет». Это слово было подчёркнуто дважды - тонкой, аккуратной линией, проведённой, судя по всему, той же самой ручкой, которой был написан весь список. Сорокин или тот, кто носил его лицо, сомневался в этом гуле? Считал его ненадёжным? Или напротив опасался, что он может выкинуть какой-нибудь фортель, выдав тем самым себя? Или же выдать других?! И теперь, глядя на Колесникова, я понимал почему было столько сомнений. Этот парень не был убийцей по натуре. Он не наслаждался тем, во что превратился. Он не гордился своими жертвами, как Кротова. Он страдал. Он мучился. Он пытался заглушить голод алкоголем, хотя знал, или, по крайней мере, догадывался, что это бесполезно. Я закрыл ежедневник, убрал его обратно в карман и поднялся из-за стола. Мой напарник, сидевший в противоположном углу, заметил моё движение и чуть приподнял голову, готовый действовать по первому сигналу. Я едва заметно покачал головой. Нет, мол, не сейчас, рано, и он вернулся к своему стакану с нетронутой водкой. Я же направился к барной стойке, туда, где сидел Колесников, и, не спрашивая разрешения, опустился на соседний табурет. Этот некий продавленный "антиквариат", жалобно скрипнувший под моим весом. *** Бармен перевёл взгляд с телевизора на меня, молча поднял бровь, ожидая заказа. Я кивнул на бутылку джина, стоявшую на верхней полке, единственную более-менее приличную бутылку во всём этом заведении. Бармен хмыкнул. Молча достал бутылку и плеснул содержимое в, относительно чистый стакан, подвинув его ко мне поближе. Я положил на стойку смятую купюру, даже не глядя на её номинал, и взял стакан. — Тяжёлый день? — спросил я, не глядя на Колесникова, делая первый, осторожный глоток. Джин был дешёвым, резким, отчего отдавал спиртом и можжевельником в равных пропорциях, но после нескольких часов в промозглой, дождливой темноте он показался мне почти божественным нектаром. Колесников вздрогнул. Резко, всем телом, словно его ударило током, и повернулся ко мне. Его красные, воспалённые глаза уставились на меня с выражением, которое я не сразу смог расшифровать: не страх, не злоба, не подозрительность, а скорее - удивление. Удивление от того, что кто-то заговорил с ним. Что кто-то вообще заметил его. Что кому-то есть до него дело. — Что? — переспросил он, и его голос прозвучал глухо, невнятно, словно он разучился разговаривать. — А… да. Тяжёлый. Очень тяжёлый. Даже не день… месяц. Год. Жизнь. — Он горько усмехнулся и снова уставился в свою пустую стопку, которую всё ещё сжимал в дрожащих пальцах. — Ещё одну? — предложил я, кивая бармену. Тот молча наполнил стопку Колесникова и отошёл в другой конец стойки, к другому посетителю. Толстому, лысому мужчине в засаленной рабочей робе, который уже несколько минут безуспешно пытался привлечь его внимание. Колесников посмотрел на полную стопку так, словно увидел её впервые в жизни. Потом перевёл взгляд на меня, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на подозрение. Слабое, едва заметное, но всё же присутствующее. — Ты кто? — спросил он. — Ты не из этих… не из завсегдатаев. Я здесь каждую ночь сижу уже… уже не помню сколько. Я знаю всех. Всех до единого. А тебя не знаю. Ты кто? — Просто человек, — ответил я, делая ещё один глоток джина. — Просто человек, который тоже переживает тяжёлые времена. И который заметил, что тебе плохо. Это всё. — Плохо, — повторил он, и это слово прозвучало как приговор. — Плохо. Ты даже не представляешь, насколько плохо. Ты даже не можешь себе представить. — Могу, — сказал я тихо. — Поверь мне. Могу. — Он долго смотрел на меня. Изучающе, напряжённо, словно пытался разглядеть что-то за моими словами, за моим лицом, за моей маской. Потом его плечи опустились, голова поникла, и он, кажется, принял какое-то решение. Принял меня. Или, по крайней мере, перестал видеть во мне угрозу. — Ты не поймёшь, — сказал он, качая головой. — Никто не понимает. Я пытался рассказать… пытался объяснить… одному другу, ещё когда друзья у меня были… он решил, что я сошёл с ума. Вызвал психушку. Меня забрали, держали там неделю, кололи чем-то, от чего я спал по двадцать часов в сутки и просыпался с ощущением, что моя голова набита ватой. А потом я сбежал. Просто встал и ушёл, и они не смогли меня остановить. Потому что я уже был… не совсем человеком. — Он замолчал, уставившись в стопку. Я ждал. Я знал, что он продолжит. Они всегда продолжают, когда находят того, кто готов слушать. Им нужно выговориться - даже гулям. Особенно гулям. Особенно тем, кто ещё помнит, каково это - быть человеком. — Я не хочу, — прошептал он, и его голос сорвался, дав трещину, как лёд под ногами. — Я не хочу этого делать. Каждую ночь я просыпаюсь от голода. От такого голода, который ты не можешь себе представить, даже если попытаешься. Это не просто желание есть. Это… это как будто внутри тебя что-то живёт. Что-то отдельное. Что-то чужое. Оно скребётся, оно грызёт, оно требует. И с каждым днём оно становится сильнее, а я становлюсь слабее. Я держусь. Держусь из последних сил. Но я не знаю, сколько ещё продержусь. Я боюсь. Я очень боюсь. — Чего ты боишься? — спросил я, хотя уже знал ответ. — Себя, — сказал он просто, и это слово упало между нами, как камень в воду. — Я боюсь себя. Боюсь того, что я могу сделать. Того, что я уже почти сделал. Вчера… вчера я шёл по улице, и мимо прошла женщина с ребёнком. Маленькая девочка, лет пяти, в смешной розовой шапочке с помпоном. Она улыбнулась мне. Понимаешь? Просто улыбнулась. А я… я почувствовал это. Голод. Такой сильный, что у меня потемнело в глазах. Я стоял и смотрел на неё, и думал о том, как легко было бы схватить её, утащить в подворотню, сделать с ней то, что требует это существо внутри меня. Я стоял так целую минуту. Может быть, две. А потом женщина что-то почувствовала. Не знаю что, может быть, мой взгляд, и схватила дочь за руку, и почти бегом потащила прочь. Я смотрел им вслед и плакал. Понимаешь? Я, взрослый мужик, стоял посреди улицы и плакал, как ребёнок. Потому что я чуть не убил эту девочку. Чуть не убил. — Он замолчал, и его плечи затряслись. Он не плакал. Может быть, слёзы кончились, может быть, гули вообще не способны плакать по-настоящему, но его тело сотрясали беззвучные, сухие рыдания, и это было страшнее любых слёз. — Они говорят, что я должен, — продолжил он через некоторое время, немного успокоившись. — Те, кто сделал это со мной. Те, кто обратил меня. Они говорят, что это моя природа. Что если я не буду убивать, то умру. Что голод в конце концов сведёт меня с ума и я начну убивать без разбора, всех подряд, как дикий зверь. Они говорят, что это неизбежно. Что это моя судьба. Что я должен принять это. Смириться. Перестать сопротивляться. — Но ты не принимаешь, — сказал я. Это был не вопрос. — Нет, — он покачал головой. — Не принимаю. Не могу. Я пытался. Честно пытался. Однажды я даже… я даже пошёл на охоту. Нашёл человека... какого-то пьяного бомжа, который спал под мостом. Я стоял над ним и смотрел. И думал: он всё равно никому не нужен. Его никто не будет искать. Его никто не вспомнит. Если я убью его, никто не заметит. Это будет даже не убийство - это будет акт милосердия. Избавление от бессмысленной, никчёмной жизни. Я уговаривал себя так целый час. А потом меня вырвало. Прямо на него. Он проснулся, обматерил меня и ушёл, шатаясь. А я остался сидеть под мостом, в грязи и блевотине, и думал: какой же из меня монстр, если я даже бомжа убить не могу? — Он горько рассмеялся, почти что резким, лающим смехом, который тут же оборвался. — Я не могу, — продолжил Пьяный, и его голос стал твёрже. — Я смотрю на людей и вижу не еду. Понимаешь? Не еду. Я вижу лица. Я вижу глаза. Я вижу чью-то мать, чьего-то отца, чью-то дочь. Я помню, как сам был таким. Я помню маму. Помню, как она пахла. Тёплым хлебом и лавандой. Помню, как она пела мне колыбельные перед сном. Помню, как она плакала, когда я уехал поступать в художественное училище. Я не могу. Не могу видеть в людях только сырое мясо. Это сильнее меня. Сильнее голода. — Он замолчал и уставился в стопку. Я смотрел на него и чувствовал, как внутри меня борются два чувства. Профессиональная необходимость и что-то другое, чему я не мог подобрать названия. Жалость? Сочувствие? Понимание? Всё вместе. — Ты знаешь, кто я? — спросил я тихо, после долгой паузы. — Он поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на догадку. На страх. На облегчение. — Догадываюсь, — ответил он. — Ты охотник. Я слышал о вас. Они говорили о вас - те, кто обратил меня. Говорили, что вы безжалостны. Что вы убиваете всех гулей без разбора. Что для вас нет разницы между теми, кто убивает ради удовольствия, и теми, кто просто пытается выжить. Что вы хуже нас! Что вы - враги. — Они много чего говорят, — сказал я. — Это не значит, что это правда. — Значит, ты убьёшь меня? — спросил он, и его голос прозвучал странно спокойно. Почти облегчённо. Словно он давно ждал этого вопроса. Словно он надеялся на него. — Да, — ответил я честно. — Я убью тебя. Это моя работа, чувак. — Он кивнул — медленно, задумчиво, словно соглашаясь с чем-то, что давно знал. — Тогда убей, — сказал он, и его голос дрогнул лишь на мгновение. — Пожалуйста. Убей. Я больше не могу. Каждую ночь я просыпаюсь и чувствую этот голод. Он грызёт меня изнутри, как крыса. Как червь. Как что-то, что медленно пожирает мою душу, оставляя только пустоту. Я пытался заглушить его вот этим, — он кивнул на пустую стопку. — Не помогает. Ничего не помогает. Я пытался молиться. До всего этого, я не верил в Бога. Ну до того, как стал… этим, а теперь молюсь каждую ночь. Не помогает. Я пытался причинить себе боль - резал руки, прижигал кожу сигаретами. Не помогает. Голод всегда возвращается. Всегда. Я не хочу становиться ими - теми, кто убивает ради удовольствия, кто наслаждается чужой болью, кто видит в людях только шашлык! Лучше умереть сейчас. Пока я ещё что-то помню. Пока я ещё что-то чувствую. Пока во мне ещё осталось хоть что-то человеческое. — Я достал нож и положил его на стойку. Медленно, аккуратно, так, чтобы он увидел. Обычный стальной нож - не серебряный. Я не взял с собой серебряный, потому что знал, что он мне не понадобится. Знал с того самого момента, как увидел Колесникова. Обычная сталь против гуля почти бесполезна. Их плоть регенерирует слишком быстро, их раны затягиваются за секунды, их жизненная сила намного превосходит человеческую. Но есть одно место, где работает даже сталь. Одно-единственное место. Основание черепа. Если ударить точно и с достаточной силой, если вогнать лезвие в крошечную щель между первым и вторым шейным позвонком, можно разорвать спинной мозг до того, как регенерация успеет включиться. Это трудно. Очень трудно. Это требует ювелирной точности, которой могут похвастаться немногие охотники. Но это возможно. И это милосерднее, чем серебро. Серебро жжёт. Серебро причиняет невыносимую боль. Сталь, если всё сделать правильно - убивает мгновенно. Колесников посмотрел на нож. На его лезвие, тускло блестевшее в свете засиженных мухами ламп. На его рукоять, удобную, ergonomичную, явно изготовленную на заказ. На мою руку, лежавшую рядом с ним, спокойную, твёрдую, не дрожавшую. Он посмотрел на всё это и кивнул. — Выйдем на задний двор, — сказал я тихо, убирая нож обратно в ножны. — Я не буду делать этого здесь. Не хочу, чтобы бармен вызывал полицию. У него и так проблем хватает. Да и тебе, думаю, не хочется умирать на глазах у всей этой публики. — Да, — согласился он. — Не хочется. — Я бросил на стойку ещё одну купюру. Больше, чем требовалось, но мне было всё равно, и поднялся. Колесников последовал моему примеру, нетвёрдо держась на ногах, хватаясь за край стойки, чтобы не упасть. Алкоголь сделал своё дело. Он был пьян, очень пьян, и почти не стоял на ногах. Но в его глазах, красных и воспалённых, светилась ясность. Странная, противоестественная ясность человека, который принял решение. Который знает, что сейчас произойдёт. И который был готов к этому. Мой напарник, сидевший в углу, проводил нас взглядом. Я едва заметно кивнул ему, подавая знак: оставайся здесь, я справлюсь сам, не вмешивайся. Он чуть приподнял бровь - удивлённо, вопросительно, но остался на месте. Он доверял мне. Всегда доверял. Даже когда я принимал решения, которые казались ему нелогичными или опасными. Мы прошли через заднюю дверь бара - узкую, обитую ржавым железом, с облупившейся краской, и оказались на заднем дворе. Здесь было темно и тихо. Дождь наконец прекратился, но воздух всё ещё был влажным, холодным, пропитанным запахами мусорных баков, прелых листьев и чего-то ещё, того самого сладковатого душка, который всегда сопутствовал гулям. Над головой, в разрывах между низкими, тяжёлыми облаками, проглядывали редкие, бледные звёзды. Холодные и далёкие, словно им не было никакого дела до того, что происходило внизу. Где-то далеко, за стенами соседних домов, проехала машина, и звук её мотора постепенно растворился в тишине. Где-то ещё дальше залаяла собака и тут же замолчала, словно передумав. Колесников огляделся затравленно, нервно, словно ожидал засады. И не дожидаясь моих указаний, опустился на колени. Прямо в грязь. Прямо в лужу, оставшуюся после дождя. Он наклонил голову, открывая шею. Худую, бледную, с выступающими позвонками, и замер. Его плечи дрожали. Его руки, сжатые в кулаки, побелели от напряжения. Но он не пытался бежать. Не пытался сопротивляться. Не пытался даже просить о пощаде. — Как тебя звали? — спросил я, становясь сзади, вынимая нож из ножен. Лезвие блеснуло в тусклом свете далёкого уличного фонаря, пробивавшемся сквозь щель в заборе. — Дима, — ответил он, и его голос прозвучал глухо, словно из-под земли. — Меня звали Дима. Дмитрий Алексеевич Колесников. Но мама звала меня Дима. И друзья звали Дима. Просто Дима. — Прости, Дима, — сказал я, кладя левую руку ему на затылок — нежно, почти по-отечески. Его волосы были мягкими и влажными, пахли табачным дымом и дождём. — Прости, что не могу сделать для тебя большего. Прости, что не встретил тебя раньше. Прости, что не смог помочь. — Ты помогаешь, — ответил он, и в его голосе прозвучала странная, почти детская благодарность. — Ты помогаешь мне больше, чем кто-либо за последние два месяца. Ты даёшь мне конец. Это лучшее, о чём я мог мечтать. Спасибо тебе, охотник. Спасибо. — Я ударил. Быстро, точно, милосердно. Стальное лезвие вошло в основание черепа, в ту самую крошечную щель между позвонками, разрывая спинной мозг, обрывая связь между телом и той тёмной сущностью, что поселилась в нём два месяца назад. Удар был настолько точным, настолько выверенным, что Колесников, скорее всего, даже не почувствовал боли. Его тело дёрнулось один раз. Конвульсивно и обмякло. Он рухнул лицом в грязь, широко раскинув руки, словно обнимая землю, словно наконец вернувшись домой после долгого, мучительного путешествия. Я стоял над ним, тяжело дыша, и смотрел, как его тело начинает рассыпаться. Медленно, неотвратимо, словно песок, утекающий сквозь пальцы. Чёрной жижи не было. Только красная, человеческая кровь, смешанная с дождевой водой, растеклась по асфальту, по грязи, по опавшим листьям. Значит, он и правда был свежим. Значит, он и правда почти не отличался от человека. Значит, он и правда не успел убить ни одного невинного, не считая того самого бомжа, на которого его вырвало. Его тело рассыпалось в пепел. Светлый, почти белый, который дождь, начавшийся снова, тут же начал смывать в сточную канаву. *** Через минуту от Дмитрия Алексеевича Колесникова, художника-иллюстратора, сына своей матери, человека, который не хотел становиться монстром, не осталось ничего, кроме горстки пепла, который дождь смывал в канализацию, и запаха - слабого, едва уловимого, который пах не смертью, а чем-то другим. Чем-то, что я не мог назвать. Чем-то похожим на лаванду. Или на тёплый хлеб. Или на мамины колыбельные. — Ты подарил ему лёгкую смерть, — раздался знакомый голос из темноты. Мой напарник стоял в дверях бара, прислонившись плечом к ржавому косяку, скрестив руки на груди. Видимо, он вышел следом за нами. Бесшумно, как всегда, и наблюдал за происходящим. Сколько он стоял там? Минуту? Две? Всё это время? Я не знал. — Это было милосердно. Слишком милосердно для тебя, старший. Наставник не одобрил бы. — Наставник мёртв, — ответил я, вытирая нож о полу плаща и убирая его в ножны. — И я давно перестал спрашивать его мнения. — Это правда, — согласился мой напарник. — Но всё же. Ты потратил на него много времени. Ты разговаривал с ним. Ты слушал его. Ты почти плакал вместе с ним. Это не похоже на тебя. — Я обернулся к нему и долго смотрел на его бледное, фарфоровое лицо, на его молочные глаза, на его тонкие, бескровные губы. — А что похоже на меня? — спросил я. — Убивать без разбора? Не задавать вопросов? Не видеть разницы между теми, кто наслаждается убийством, и теми, кто от него страдает? — Да, — ответил он просто. — Именно это похоже на тебя. Так было всегда. Ты был машиной. Инструментом. Оружием. Ты не колебался. Ты не сомневался. Ты не жалел. — Я отвернулся и посмотрел на горстку пепла, которая ещё минуту назад была человеком по имени Дима. — Может быть, я устал быть машиной, — сказал я тихо. — Может быть, я устал быть оружием. Может быть, я хочу снова стать человеком. Хотя бы на мгновение. Хотя бы для кого-то. — Мой напарник подошёл ближе и встал рядом. Его холодные пальцы коснулись моей руки. Легко, почти невесомо, и я не отдёрнул её. Я позволил ему это прикосновение. Позволил себе эту маленькую, позорную слабость. — Ты и так человек, старший, — сказал он тихо. — Больше человек, чем многие из тех, кого ты защищаешь. Не забывай об этом. — Я ничего не ответил. Я просто стоял под дождём, который начинался снова, и смотрел на пепел, и думал о Диме. О его матери, которая пекла тёплый хлеб и пела колыбельные. О его друзьях, которые, наверное, до сих пор не знают, что с ним случилось. О его мечтах, которые он так и не осуществил. О его страхе, который он носил в себе два месяца. О его мужестве, потому что признать свою слабость и попросить о смерти требует больше мужества, чем продолжать жить. Я думал обо всём этом и чувствовал, как внутри что-то меняется. Что-то важное. Что-то, чему я ещё не мог подобрать названия. Может быть, это была надежда. Может быть, это была усталость. Может быть, это было начало конца. Я не знал. Я знал только, что завтра нам предстоит найти следующего в списке. И следующего. И следующего. И что каждый из них - кто-то вроде Димы или кто-то вроде Кротовой. И что мне придётся решать каждый раз заново. И что это решение, это самое трудное, что мне когда-либо приходилось делать. — Идём домой, — сказал я наконец, отворачиваясь от пепла. — Завтра будет новый день. И новые имена в списке. — Как скажешь, старший, — ответил мой напарник, и мы пошли прочь из заднего двора, через тёмные, мокрые улицы, через спящий город, через ночь, которая пахла лавандой, тёплым хлебом и смертью.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать