Пэйринг и персонажи
Описание
После позора на Эшфордском турнире принц Эйрион Яркое Пламя следует за сиром Дунканом Высоким, желая присоединиться к нему в странствиях и тем самым смыть позор со своего имени. Но сир Дункан соглашается его принять только как своего оруженосца.
Примечания
да, это джен по действиям
но одностороннее горение со стороны принца будет фоново коптить, из песни слова не выкинешь
6. Милосердие
11 июня 2026, 04:21
Как ни удивительно, Эйрион не умер во сне этой ночью.
И, что было почти что хуже, сон его был пуст.
Он понял это не сразу. Сначала было только серое — серый свет за веками, серая тяжесть в голове, серая ватная муть, в которой плавало тело. Потом муть медленно прояснилась, и вместе с тупым, почти смешным удивлением — он проснулся — пришло ещё одно понимание: ночь не дала ему ничего. Ни картинок, ни голосов, ни обрывков, за которые можно было бы ухватиться, просыпаясь. Просто пустота. Серая, бессмысленная, забытая ещё до того, как он открыл глаза.
Дракон не пришёл к нему этой ночью.
Иногда у Эйриона бывали необычные сны. Это не имело ничего общего с теми снами, что приходили к Дейрону: никаких пророчеств, никаких знамений, никаких чужих смертей и корон, падающих в огонь, после которых в доме начинали говорить тише. В своих снах Эйрион просто был драконом. Он не видел себя как следует — только чувствовал огромное горячее тело, крылья, воздух под ними, видел свою огромную крылатую тень, бегущую по крышам Королевской Гавани, по полям, по лесам, по морю, и солнце рассыпалось по его глади тысячей острых бликов. Он летел, и всё внизу было таким маленьким, таким незначительным: башни, дороги, люди, чужие и свои страх, боль, стыд. Иногда такие сны приходили после тяжёлых дней — после крови, после тренировок, после унижения, после слишком сильных чувств. Иногда просто так. И всякий раз Эйрион просыпался с твёрдой уверенностью, что где-то внутри него живёт тот самый дракон, который должен был вылупиться из яйца, положенного ему в колыбель, но так и не проклюнувшегося. Но его дракон не умер, не исчез. Он просто вошёл в него и иногда напоминал о своём присутствии полётами во сне.
Этой ночью он был ему так нужен.
После вчерашнего, после той тёмной тяжести, от которой, казалось, нельзя дожить до утра, дракон мог бы унести его прочь — из тела, которое болело и не слушалось, из чужой постели, из этой низкой комнаты. Дракон мог бы забрать его в небо, а внизу остались бы Эшфорд, Эпплтон и всё, что случилось между ними; дать ему хоть несколько мгновений высоты, жара, свободы, что-то, что напомнило бы: он — не только это. Не только раненое тело, прикованное к постели; не только стыд под рёбрами; не только память о том, как сладко было воображать чужую боль.
Но дракон не пришёл.
Была только пустота, а потом утро. Он лежал в всё той же низкой комнате, под той же балкой с трещиной, в той же чужой постели, в той же чужой рубахе — всё так же живой. Вчера ему казалось, что с тем, что навалилось на него к ночи, нельзя проснуться. Что это раздавит его во сне так же, как раздавливает каменная плита. Но оно не раздавило. Утро всё-таки наступило, и он в нём всё-таки был.
«Надо же, — подумал он вяло. — Принц, которого вчера прикончил собственный стыд, изволил дожить до утра. Какая стойкость. Какое величие».
Ирония пришла сама, по привычке, и за ней было так удобно спрятаться. Но держалась она недолго — ровно до того мгновения, пока он не повернул голову.
У противоположенной стены, на второй кровати, спал Дункан.
Он лежал на здоровом боку, лицом к Эйриону, подтянув одеяло к плечу. Во сне его лицо было непривычно простым — без хмурой складки, без той настороженной тяжести, с какой он бодрствовал. Большая ладонь свесилась с края кровати. Левая. Та, что с тёмной коркой поперёк, там, где кинжал прошёл насквозь. Пальцы чуть согнуты, расслаблены, и видно было, что и во сне они не сжимаются как надо — так и лежат, полураскрытые.
И всё вернулось разом.
Не постепенно, не кусками, как вчера утром, — а сразу, целиком, как обрушивается поток ледяной воды, вылитой из ведра на голову. Вчерашний вечер. Картинка, которую он рисовал себе в Эшфорде и которую вчера вспоминал, лёжа в этой самой постели: отрубленная рука, отрубленная нога, беззубый рот, хлебающий кашу. Огромное тело, сложенное на земле в маленькое. Паперть. И он, тогдашний, довольный.
Эта рука. Вот эта самая, свесившаяся сейчас с края кровати, тёплая, живая, с коркой от удара его собственного кинжала. Он хотел, чтобы её не стало. Хотел подробно, со вкусом. А она просто лежала и заживала, потому что её хозяин спал в трёх шагах от человека, который этого хотел, — и спал спокойно, доверчиво, лицом к нему.
Стыд поднялся снизу мгновенно, тяжело, знакомо. Он никуда не делся за ночь. Он просто ждал, когда Эйрион откроет глаза, и теперь сел ему на грудь всей тушей, как сторожевой пёс, который всю ночь лежал у постели и дождался, когда хозяин очнулся. Доброе утро. Я никуда не уходил.
Эйрион зажмурился и медленно, осторожно отвернулся к стене, к балке, к трещине — куда угодно, лишь бы не смотреть на эту руку.
Почему-то подумалось — нет, это не та самая рука. Эта — левая. А Дункан ударил его правой. И Эйрион не допустил бы в этом вопросе неточности. Правая рука ценнее. Отобрать вместо неё левую было бы милосердием. А милосердием Эйрион никогда не отличался.
Дышать стало труднее. Не от боли в голове — голова, кстати, была легче вчерашней, он отметил это где-то на краю сознания, не придав этому значения. Нет, дыхание перехватывало не от головной боли. Это было всё то же, вчерашнее, и оно не растворилось, не уменьшилось за ночь. Оно лежало в нём ровно таким же, каким было, когда он уснул: я хотел искалечить хорошего человека, и мне это было сладко, и я по-прежнему тот, в ком это есть.
Он лежал лицом к стене и не знал, что с этим делать. Вчера он хотя бы провалился в сон. А теперь надо было как-то жить и при этом быть рядом с Дунканом — в одной комнате, в трёх шагах от него, целый день.
Сзади скрипнула кровать.
Дункан проснулся.
Эйрион услышал, как тот сел — медленно, с задержкой, оберегая бок, — как провёл ладонью по лицу, как выдохнул, привыкая к телу и к утру. Эйрион не обернулся. Лежал, глядя в стену, и держал лицо, хотя Дункан пока что его не видел; держал на всякий случай, заранее, как держат щит до того, как прилетит удар.
— Не спишь, — сказал Дункан негромко. Не вопрос. Он, видимо, всё понял по дыханию.
— Нет.
Голос вышел сиплый со сна и ровнее, чем Эйрион ожидал.
Дункан помолчал. Слышно было, как он встаёт, как осторожно ступает босыми ногами, как наливает себе воды.
— Как голова?
Эйрион хотел ответить что-нибудь сухое и закрытое, чтобы Дункан не подходил ближе и не заглядывал ему в лицо. Но вопрос был такой простой, такой обыденный — про голову, про тело, про понятное, — и ответ выскочил сам, раньше обороны.
— Легче, — честно сказал Эйрион. И, удивившись собственным словам, добавил, всё ещё не оборачиваясь: — Свет уже не так режет глаза. И в висках тише. Не как вчера.
Это была правда. Он не собирался её отдавать — но она вышла, потому что про тело было безопасно говорить правду, а тело и впрямь к утру отпустило: в голове не было вчерашних вспышек и стук во дворе уже не входил ножом в виски.
— Хорошо. — Сказал Дункан, — Осмунд так и говорил, на второй-третий день легчает. Если не пить и лежать.
— Какая глубина медицинской мысли.
— Угу. — В голосе Дункана не было обиды; кажется, он даже был почти доволен, что Эйрион огрызается. — У меня тоже легче.
Эйрион чуть повернул голову — не до конца, не до того, чтобы видеть руку, только чтобы голос не уходил в стену.
— Поздравляю нас обоих с тем, что мы пережили последствия собственной глупости.
— Угу.
И всё. Дункан не полез дальше — не спросил, чего это он лежит лицом к стене, не сказал «ты какой-то смурной», не стал заглядывать в лицо. Просто пил воду, возился с чем-то у стола, в общем, давал утру идти своим ходом. И Эйрион вдруг с неловкой ясностью понял, что цепляется за это «как голова — легче» обеими руками: пока разговор про тело, про воду, про Осмунда, можно существовать. Это держало на плаву.
А стыд прилёг рядом и ждал. Он умел ждать.
Осмунд пришёл рано, как и обещал, — раньше, чем Дункан успел сходить за завтраком.
Снизу скрипнула лестница, потом раздался голос хозяйки, и Эйрион едва успел поправить чепец, спрятав под него выбившиеся белые пряди, прежде чем дверь открылась.
Осмунд вошёл с холодным воздухом на плаще и тем же выражением лица, с каким, вероятно, родился: человека, заранее не одобряющего всё, что он сейчас увидит.
— Доброе утро, сир, — сказал он Дункану.
— Доброе, — ответил Дункан.
— Это мы ещё проверим.
Он поставил свою сумку на край стола, оглядел комнату придирчивым взглядом — на столе не было признаков чего-либо подозрительного, только кувшин воды и пустые кружки, заметил костыли у стены — и хмыкнул, на этот раз без прежнего обличения, раз уж ничто не давало повода обличать.
— Хоть слушаетесь, — сказал он. — Уже что-то.
— Мы способны к обучению, мастер Осмунд, — ответил Эйрион. — Медленно, но способны.
Слова вышли сами. Их даже не пришлось искать — язык знал эту работу без него, он знал своё дело так же, как привычная рука знает рукоять меча. Эйрион услышал собственную колкость со стороны, ровную, складную, и удивился ей: вот, значит, как. Снаружи — прежний. Будто ничего и не было.
— Про тебя я бы пока не торопился с выводами.
Он подошёл, без церемоний откинул одеяло и взялся за повязку на бедре. Пальцы у него были как прежде холодные и точные. Эйрион уже знал этот ритуал и заранее настроился терпеть, и оттого, что знал, было как-то легче. Знакомое не пугало. Знакомое можно было встречать колкостью, а колкость — это была хоть какая-то почва под ногами.
— Болит? — спросил Осмунд, отлепляя присохший край.
— Только когда вы так делаете.
— Значит, я делаю свою работу.
— Или получаете от неё удовольствие. Я пока не определился.
— И то и другое, — сказал Осмунд, не поднимая глаз. — Хороший лекарь обязан получать удовольствие хотя бы от чего-то. Пациенты редко доставляют ему радость сами по себе.
Эйрион расслышал в этом нечто новое. Вчера, в тумане головной боли, он не разглядел главного в этом человеке; а сегодня вдруг услышал, как тот говорит, — и узнал породу. Сухой. Колючий. Защищается от мира тем же, чем и Эйрион: тем, что бьёт первым и метко, чтобы не подпустить близко. Свой, в каком-то смысле, человек. Только это узнавание не грело — скорее наоборот. Вот, значит, во что вырастает такая порода: в желчного одинокого старика, который только одно и умеет — никого к себе не подпускать. Эйрион глянул на него и на короткий гадкий миг увидел не Осмунда, а себя лет через сорок, если доживёт.
Но фехтовать с ним было можно, и Эйрион фехтовал. Не потому что хотел — потому что это было единственное, что он ещё умел делать не падая. Язык находил слова сам, лицо собиралось в привычное насмешливое спокойствие, реплики ложились одна к одной, без промаха. Со стороны, пожалуй, он был прежний.
А внутри было всё так же пусто, как когда он проснулся. Слова не наполняли — только затягивали дыру сверху тонкой плёнкой, и он всё время чувствовал, что под ней. Раньше от удачной колкости делалось плотно и хорошо. Сегодня не делалось никак. Он язвил — но внутри не становился прежним; язвил и будто трогал языком дырку на месте выпавшего зуба: пусто, а всё равно трогаешь.
— Меньше злая, — сказал Осмунд, разглядывая шов. — Жар спал. Края успокоились. Краснота отходит. — Он бросил короткий взгляд вверх, на лицо Эйриона, и без предупреждения хлопнул в ладоши перед ним.
Эйрион дёрнулся — но слабее вчерашнего. Свет полоснул по глазам, в висках кольнуло, однако не так, чтобы перехватило дыхание.
— Лучше, — сказал Осмунд. — Вчера аж подпрыгнул. Голова приходит в себя.
— Приятно слышать, что хоть голова меня не подводит.
— Голова — нет. Это ты её подводишь.
— Вы говорите это с таким удовольствием, мастер Осмунд, что я начинаю подозревать личную неприязнь.
— Профессиональную, — поправил Осмунд. — Я не успел узнать тебя достаточно для личной.
— Дайте срок.
— Боги упаси.
Дункан, стоявший у стола, тихо кашлянул — кажется, не от болезни. Эйрион краем глаза поймал, как у того дрогнул угол рта.
Вчерашний Эйрион развернулся бы и заблистал, чтоб это стало настоящей улыбкой. Сегодняшний отметил это ровно, без тепла, как отмечают что-то чужое за стеклом. Хорошо, что Дункан почти смеётся. Где-то это было даже важно. Но между «важно» и «тепло» лежало всё, что навалилось ночью, и слова до тепла не доставали.
Он язвил дальше, потому что остановиться было, пожалуй, даже страшно. Но и за сутью происходящего тоже следил внимательно.
На столе уже встала открытая коробочка. Небольшая, деревянная, плотно закрывавшаяся крышкой. Внутри лежала ровно одна порция этой вонючей зелёно-серой дряни — влажная, подготовленная, завернутая в чистую тряпицу, действительно не похожая ни на что, что можно было бы просто соскрести со стены погреба.
— Мастер Осмунд, — сказал Эйрион.
— Что?
— Какая динамика?
Осмунд поднял на него глаза.
Секунду смотрел молча. Потом цокнул языком.
— Какие интересные слова ты знаешь.
— Интересные?
— Конечно. Не «как оно там», не «лучше или хуже», а «динамика». Умный мальчик.
Эйрион чуть приподнял бровь.
— Благодарю.
— Это ещё была не похвала.
Осмунд снова посмотрел на рану, потом на него.
— Звать-то тебя как, умный мальчик?
Вот тут Эйрион едва не ответил неправильно.
Не потому, что забыл легенду. Не забыл. Просто вопрос прозвучал слишком буднично, почти между делом, и от этого оказался опаснее прямого допроса.
— Рон, — сказал он. — Рональд.
— Ну что ж, Рональд, динамика идёт к улучшению.
Осмунд провёл пальцами рядом со швом, не касаясь самого воспалённого края. Потом откинулся назад.
— Лучше, чем вчера. Не чудо, но рана слушается.
— Это я понял.
— Тогда зачем спрашиваешь?
— Завтра вы положите компресс ещё раз. Это уже решено. А потом?
Осмунд прищурился.
— Потом посмотрим.
— Нет, — сказал Эйрион. — Завтра будет поздно «смотреть», если вам нужно заранее растить, собирать и нести сюда новую порцию этой вашей специальной плесени. Это же не просто чистая тряпка и уксус. Вы сами так говорили.
Осмунд чуть хмыкнул.
— Слушал, значит.
— Иногда со мной такое случается. Сегодняшнего раза достаточно? Или уже сейчас видно, что нужно будет продолжать?
Осмунд не ответил сразу.
К ране он больше не потянулся — всё, что хотел, уже увидел. Вместо этого посмотрел на открытую коробочку с сегодняшней порцией плесени, на приготовленный рядом чистый лён, потом на Дункана, сидевшего на второй кровати. Недолго, но достаточно, чтобы Эйрион понял: лекарь прикидывал уже не только состояние шва. Он прикидывал лечение целиком — ещё сколько утренних приходов, сколько свежей плесени, сколько чистого льна, сколько дней ухода до того самого спокойного шва. Медицинская необходимость прямо у него на глазах превращалась в вещь вполне материальную, которую кому-то предстояло оплатить.
— Если говорить просто — может быть достаточно.
— «Может быть» мне не нравится.
— Мне тоже, но тело редко спрашивает, что нам нравится, а что нет.
Он взял чистую тряпку и вытер пальцы.
— Три дня под плесенью — это уже хорошо. Вчера, сегодня, завтра. Рана довольно свежая, тело молодое, жар ушёл, гнили я не вижу, края держатся. Если после завтрашнего раза перевязать сухо, держать чисто, не наступать на ногу, не лезть в седло, не доказывать богам и людям, что ты бессмертен, — скорее всего, тело вытянет.
— Скорее всего.
— Да.
— А если по уму?
Осмунд посмотрел на него уже с чем-то вроде уважения.
— А если по уму — я бы ещё дня три-четыре подержал. До тех пор, пока краснота не уйдёт совсем, пока шов не станет сухой, спокойный, без жара и без этой злой припухлости вокруг. Не потому, что иначе ты непременно умрёшь. Не умрёшь. Просто так лучше.
— Чем лучше?
— Всем.
— Это не ответ.
— Зато короткий.
Эйрион молча смотрел на него.
Осмунд вздохнул.
— Ладно. Бывает рана вроде зажила. Не гниёт, не течёт, не убивает человека. А всё равно потом тянет. Ноет к сырости. Болезнена после дороги. Внутри остаётся красное, злое место, которое не расползается дальше, но и не уходит. Снаружи кожа вроде закрылась, а глубже что-то всё ещё сердится.
— Воспаление?
— Можно и так сказать. Но ограниченное. Я видел, когда такие старые раны вскрывали у мёртвых. Не от этой раны померших, от другого. А внутри старый след — плотный, красный, будто мясо так и не забыло, что его резали. Не гнойник уже. Но и не чистое место.
Эйрион невольно посмотрел на своё бедро.
— И плесень помогает этого избежать?
— Не всегда. Но часто помогает. Если она подходит ране и если не бросить раньше времени. Она не волшебство, Рональд. Но когда рана злая и мокрая, хорошая плесень может увести это зло до конца. Тогда шов потом остаётся просто шрамом, а не вечным укором на каждую дурную погоду.
Осмунд снова наклонился к бедру.
— Мышцу ваш рыцарь сложил неплохо. Стежки кривоваты, не обижайтесь, сир Дункан, но мясо сошлось ровно, не перетянуто, не перекошено. Видно, что вы повторяли за тем, кто знал дело.
Дункан подал голос со своей кровати:
— За мейстером.
— Вот. За мейстером. Значит, основная беда теперь не в том, что внутри всё неправильно сложено, а в том, чтобы рана успокоилась и не стала капризничать потом. Ты молодой. Должно зажить хорошо. Но «должно» — не то же самое, что «точно заживёт».
— А знатных господ вы держали бы до «точно», — сказал Эйрион.
Осмунд даже не стал спорить.
— Конечно. Если я в замке у лорда и у меня под рукой чистый лён, уксус, травы, и вокруг люди, которые не спрашивают каждый раз, сколько стоит ещё один день, я веду рану до спокойного шва. Пока краснота не ушла, пока припухлость не спала, пока мне самому не понравилось. Там вопрос не ставят: «хватит ли, чтобы не умер». Там спрашивают: «как сделать лучше».
Вот оно.
Не грубость даже. Не оскорбление. Осмунд говорил как ремесленник, как человек, привыкший смотреть на кошель не меньше, чем на рану. Всё было ясно: знатных господ лечат до конца, а вас — как потянете.
Вас.
Дункана.
Его.
— А если вопрос всё-таки поставить как «сделать лучше»? — спросил Эйрион.
Осмунд перевёл взгляд на Дункана.
Не на него.
На Дункана.
— Тогда я завтра принесу свежую порцию. И послезавтра. И, может быть, ещё после. Буду смотреть каждое утро и решать про следующее. Плесень, чистый лён, обработка и так до спокойного шва. Но это уже не «ещё разок попробовать». Это полный уход до спокойного шва.
Он сказал это спокойно.
Почти деликатно.
Но Эйрион всё равно почувствовал, как внутри у него вспыхивает злое, горячее раздражение.
Опять.
Опять этот взгляд на старую рубаху, на меч на верёвке, на бедность, которую ничто не прикрывало. Опять этот молчаливый подсчёт: потянут или не потянут, хватит ли у межевого рыцаря денег на полное лечение своего оруженосца, не придётся ли ему в конце концов положиться на сухую тряпку, чистую воду и надежду на Семерых и молодое тело.
Осмунд держал их за бедняков.
Дункана — в первую очередь.
Эйриона — заодно, как мальчишку при бедном рыцаре. И именно это «заодно» жгло сильнее всего, потому что Дункан был — Эйрион поймал себя на этом слове и не стал его прогонять — его. Его рыцарь. И терпеть, когда лекарь мерит его рыцаря медяками и предлагает ему «дешёвый путь, сухую тряпку и надежду», было очень неприятно.
И тут в голове Эйриона щёлкнуло и всё стало, наконец, понятно. Осмунд судил о их финансовом положении не только по одежде Дункана.
Дункан приехал из Эшфорда сильно битый. Битый — значит, дрался. Дрался — значит, или проиграл, или взял своё. Проигравший выходит с турнира нищим, отдав коня и доспех или заплатив выкуп, а победитель богат. Лекарь видел все его раны — пробитый бок, проткнутую насквозь руку, раны ног — всё это бывает, когда сшибка дошла до земли и до мечей, — и спрашивал: «по средствам ли вам?». То есть читал по этим ранам, что Дункан проиграл: что его свалили, добивали на земле, добили и пустили по миру.
А вот это уже было невыносимо. Не «по средствам ли вам?». А то, что Дункана сочли проигравшим.
Потому что Дункан не проиграл. Дункан выиграл — и это для Эйриона было не про богатство и даже не про честь. Дункан выиграл — и поэтому не сбылось то, от чего Эйриона со вчерашнего вечера всё ещё мутило. Дункан был жив, не сдался, и не было ни отрубленной руки, ни ноги, ни беззубого рта над миской каши, ни паперти. Потому что этот огромный битый человек устоял. Победа Дункана была той единственной вещью, которая встала между Эйрионом и непоправимым: Дункан спас себя от того, что Эйрион хотел с ним сделать, — и, сам того не зная, спас Эйриона от того, чтобы стать тем, кто это сделал. А лекарь теперь сидел и сомневался, мог ли Дункан вообще победить, — будто можно было взять и отменить единственный исход, спасший их обоих.
— Деньги есть, — уверенно сказал Эйрион. — Сир Дункан выиграл турнир.
Сказал он это легко, твёрдо, той самой скороговоркой, какой при дворе сообщают что-то само собой разумеющееся, — и только когда слова уже прозвучали, заметил, что сказал их за Дункана. Вперёд него. Не спросив. Будто Дункан — его рыцарь, его победа, его дело, и он действительно вправе говорить за него, как говорят за своих.
Жалеть об этом он не стал. Сказанного не вернёшь, да и легло складно. А «его рыцарь» — это было единственное за всё утро, что не отозвалось пустотой. Оно легло цепко, как ложится в руку рукоять по размеру. Эйрион отметил это краем сознания и не стал разглядывать ближе.
Осмунд поднял бровь. Оглядел Дункана внимательно — старую рубаху, верёвку заместо пояса, сапоги, — потом Эйриона в чепце и одной рубахе, потом снова Дункана.
— Выиграли, значит, сир.
Дункан промолчал ровно одно тяжёлое мгновение.
— Было дело, — сказал он наконец.
— Конь? Доспех? Выкуп?
— Да.
Осмунд кивнул, но не так, будто вопрос на этом закрылся. Он ещё раз оглядел Дункана — медленно, оценивающе, — и спросил уже прямо, без обиняков, как спрашивают о деле:
— Это хорошо, сир. Тогда скажите мне прямо, чтобы я знал, как лечить. Вы своему оруженосцу полное лечение оплачиваете, по высшему разряду — плесень, лён, мои визиты каждое утро, столько сколько понадобится? Или деньги любят счёт, и мы экономим где можно?
Эйрион замер.
Вот оно как. Мало того что Дункана сочли проигравшим, — теперь, едва признав, что деньги есть, лекарь тут же предположил, что на оруженосца рыцарь поскупится. Что одно дело — иметь золото, а другое — тратить его на какого-то мальчишку при себе. Будто и впрямь могло быть так, что у Дункана деньги есть, а Эйрион при этом — расходная статья, на которой допустимо сэкономить.
— По высшему, — сказал Дункан.
Сказал ровно, без раздумья, без той заминки, с какой минуту назад выдавил «было дело». Просто и твёрдо, как о решённом. И посмотрел при этом не на Осмунда, а на Эйриона — коротко, мельком, — будто хотел убедиться, что тот услышал.
Эйрион услышал.
— По высшему, — повторил Дункан ещё твёрже. — Что надо, то и делайте. Не нужно на нём экономить.
— Вот и хорошо, — кивнул Осмунд.
Эйрион сидел, опустив глаза на повязку, и грелся — тихо, не показывая.
Он всё понимал. Что это игра. Что Дункан не мог при чужом человеке сказать иначе. Что серебро, которым Дункан так широко распорядился, было его, Эйрионово, и Дункан, по сути, пообещал лечить его на его же деньги. Никакого чуда. Просто двое разыграли перед лекарем обычного рыцаря и обычного оруженосца, ведь обычные оруженосцы не бывают богаче своих рыцарей.
И всё равно это «не нужно на нём экономить», сказанное твёрдо, при свидетеле, с этим коротким взглядом в его сторону, — было так похоже на то, чего он хотел бы по-настоящему, что Эйрион взял это себе. Без спора. Без поправок.
Было только немного жаль, что это не взаправду.
На один глупый миг он почти пожалел, что не был тем, кем притворялся. Что не был и вправду Роном — оруженосцем сира Дункана Высокого, рыцаря, который выиграл большой турнир, поймал удачу за хвост и теперь, от настоящей щедрости, не считая, велит лечить своего мальчишку по высшему разряду, потому что оруженосец ему дорог. В той, выдуманной жизни, всё это значило бы что-то действительно важное. Тепло было бы искренним, щедрость — из своего кармана, а место рядом — данным по доброй воле, а не взятым измором.
Эйрион отогнал это и поднял глаза.
На лице Осмунда впервые за утро мелькнуло что-то вроде одобрения — сухого, скупого, лекарского.
— Тогда пролечим как следует, — сказал он. — Что ж, если уж рисковать головой, хорошо, когда в конце хоть есть чем заплатить за её лечение. Поздравляю, сир Дункан.
— Спасибо, — сказал Дункан, и прозвучало это так, будто он не вполне понимал, за что именно его поздравляют.
Осмунд наложил свежий компресс — холодная влажная масса легла на рану, боль сперва вспыхнула, потом отступила глубже, сделалась тяжёлой и тупой, но терпимой, — прикрыл чистым льном и перевязал крепко, но не туго.
— Значит, так, — сказал он, затягивая узел на краях ткани. — Зайду завтра, так же утром. Сегодня лежать. Завтра, если пойдёт так же, разрешу больше двигаться на костылях. Наступать на правую ногу — пока нельзя. Вино — пока нельзя. Глупости делать — нельзя никогда.
— Вы оставляете очень узкий круг радостей, мастер Осмунд.
— Я оставляю то, что сохранит тебя в числе живых. Радости — не по моей части.
Он собрал сумку, бросил на Эйриона последний взгляд — без любопытства, по-лекарски, как на ещё одну рану, каких он видел с тысячу, не меньше, — и вышел.
На лестнице заскрипели доски. Внизу его голос коротко сказал что-то хозяйке. Хлопнула наружная дверь.
В комнате стало тихо.
И в этой тишине Эйрион почувствовал, как Дункан на него смотрит.
— Зачем ты сказал, что я выиграл турнир?
Дункан спросил это не сразу — сперва дослушал, как стихают на лестнице шаги Осмунда, как хлопает внизу дверь, — и только потом обернулся. Голос был ровный, не злой. Но смотрел он слишком прямо.
— А что вас смутило? — Эйрион приподнялся на подушке. — Что-то из сказанного оказалось совсем уж неправдой?
— Я турнир не выигрывал.
— Вы выиграли Суд Семерых.
— Это не турнир.
— Для чужих ушей — близко.
— Это враньё.
— Это удобно. — Эйрион чуть повёл плечом. — «Ранен в Эшфорде» — это вы сказали сами. В Эшфорде был турнир. Дальше всякий додумает за вас.
Дункан помолчал.
— Что я плачу за тебя — это ладно, — сказал он. — Платит рыцарь, не оруженосец. Тут без вранья не выйдет, понимаю. А турнир — лишнее. Никто не спрашивал, выигрывал я что-то или нет.
— Некоторые вопросы лучше опередить. — Эйрион посмотрел на него честными глазами. — Сами подумайте, откуда у двух битых оборванцев деньги на лекаря, плесень и ежедневные визиты хорошего лекаря. «Выиграл турнир» — самое удобное объяснение, откуда у вас золото.
Он слышал себя со стороны: как ровно ложится довод к доводу, как привычно язык расставляет чужие глаза и чужие вопросы, заранее затыкает дыры. Та же работа, что всегда. То же упражнение ума. Только ещё недавно этот ум прикидывал, кому где встать, чтобы свести межевого рыцаря на плаху, — а сегодня прикидывал, как этого же рыцаря укрыть. Уму было всё равно. Ум не различал, на что его пускают. И от этого — посреди складной речи — во рту делалось сухо.
— У меня нет золота.
— Но вы платите лекарю. Значит, для лекаря у вас есть золото.
Дункан нахмурился.
Выходило всё складно.
— Только это объяснение продержится недолго, — сказал Эйрион.
Дункан нахмурился ещё больше.
— Почему?
— Потому что человек, у которого после турнира появились средства, первое время ещё может выглядеть бедно. Это естественно. Он был в дороге, он ранен, ему не до портного и не до нового ремня. Но если средства действительно есть, он начнёт это исправлять при первой возможности.
— К чему ты ведёшь?
Голос у Дункана стал ниже.
Эйрион услышал это сразу. И увидел, как Дункан смотрит: хмуро, тяжело, слишком внимательно. Так смотрят на человека, уже начавшего обходить тебя сбоку и почти наверняка ведущего к чему-то неприятному.
— К тому, что лекарь не последний, кто спросит себя, откуда у вас деньги, если мы будем продолжать платить за хороший уход, но выглядеть так, будто у нас нет ничего, кроме штопаной рубахи и божьего благословения.
— У меня нет денег.
— Для Осмунда есть.
— Это твои деньги.
— Сейчас — да.
— И останутся твоими.
Эйрион помолчал.
Вот оно.
Разговор пришёл ровно туда, куда должен был прийти, и всё равно в груди стало тесно. Потому что одно дело — говорить лекарю удобную полуправду. Другое — сказать Дункану прямо.
— Нет, — сказал он. — Не должны остаться.
Дункан не шелохнулся.
— Что?
— Вообще-то средства у вас должны были появиться, сир Дункан.
— Не появлялись.
— Это неправильно.
— Эйрион.
— Я должен был отдать вам золото, которое взял с собой.
Дункан смотрел на него так, будто не сразу понял слова. Потом понял — и лицо стало ещё мрачнее.
— Нет, ты…
— Давно должен был, — прервал его Эйрион, не дав продолжить. — Ещё в Эшфорде. Ну, если бы был на ногах. Или сразу после, как вы согласились меня взять в оруженосцы. Я затянул это до сегодня, но позавчера мы только приехали, вчера болели головой… Сегодня самое время.
— Да почему вообще?
Эйрион выдохнул.
— Позвольте объяснить.
Он сказал это не насмешливо, а со стыдной умоляющей нотой в голосе, и Дункан, видно, услышал перемену, потому и не отмахнулся. Сел на край кровати Эйриона — то ли бок потянуло, то ли спорить, стоя с дурной головой, ему показалось глупым. Он сел и стал слушать.
Раньше от этого — от внимательного чужого молчания, готового слушать, — поднималось тёплое, азартное: сейчас разложу, сейчас будет красиво. Сейчас не поднялось ничего. Просто надо было объяснить, и он стал объяснять.
Эйрион вспомнил первый вопрос Дункана, когда он увидел его кошель — «Украл у отца?» — и решил разложить всё полностью, по косточкам.
— Моё золото у меня не из воздуха взялось.
— Ты принц.
— Да, но принцам не выдают кошель золота просто за то, что они утром проснулись принцами. Деньги выдаются под расходы.
— Под какие?
— Конкретно эти были выделены на турнир. На возможный проигрыш на турнире. — Эйрион чуть приподнялся, устраиваясь на подушке так, чтобы это хотя бы отдалённо напоминало сидячее положение. — Рыцаря сбивают с коня — он по правилам платит победителю: за коня, за доспех, за оружие. Сразу, на месте, золотом. Никто не отправляет принца на турнир с пустым кошелём. Это была бы дурь и позор дому.
— Тебе пришлось отдать коня.
— Да. — Слово вышло суше, чем следовало. — Сиру Хамфри нужен был конь, а не деньги. Его конь погиб, он имел право забрать моего — и забрал. Деньги его не устроили. Так что золото, которое было взято на такой случай, осталось при мне. Целым.
— Значит, оно твоё.
— Оно было на оплату проигрыша. А я проиграл. — Эйрион выдержал взгляд Дункана. — Не на турнирной сшибке — на Суде. И по тому же закону, по которому я заплатил бы победителю за коня и доспех, это золото должно было отойти вам.
— На Суде нет такого закона.
Эйрион осёкся.
— Что?
— Суд поединком — не турнир. — Дункан сказал это спокойно, без торжества, просто как человек, который знает, о чём говорит. — На турнире победитель берёт коня и доспех побеждённого, это верно. А на суде поединком — нет. Там не за это бьются. Там бьются за то, кто прав перед богами. Победил — значит, боги за тебя. Чужого коня и доспехи за это не берут.
Это было точно. Дункан точно попал в букву закона. Ещё вчера Эйрион подобрался бы от такого выпада с удовольствием: о, а ты не так прост. Сейчас он просто отметил, что промахнулся, и поправился — ровно, без азарта.
— Верно, — признал он сразу, без спора и без попытки обойти. — На Суде такого правила нет. Тут вы правы.
Дункан, кажется, не ожидал, что он согласится так легко.
— Но у нас был не просто спор, сир Дункан, — продолжил Эйрион. — У нас было обвинение. Я обвинил вас прилюдно, и Суд признал обвинение ложным. И вот на этот случай уже есть правила.
Эйрион заставил себя смотреть на Дункана прямо. Голова ныла, бедро тянуло под повязкой, но сейчас это даже помогало: боль держала его в теле и не давала уйти в красивую речь.
— Человек, который выдвинул обвинение и не отстоял его перед судом богов, не просто ошибался. Он требовал кары для невиновного.
Дункан молчал.
— Если обвиняемый должен был потерять руку, ногу, зубы, честь, жизнь; и обвинение признано ложным, вопрос возвращается к обвинителю. Что теперь с ним? Что с его рукой, его ногой, его честью? Что с наказанием за ложное обвинение, за кровь, пролитую по его вине?
— Мне не нужна твоя рука, — мрачно сказал Дункан.
— Очень этому рад.
— И зубы твои мне тоже не нужны.
— Благодарю.
— Тогда к чему ты клонишь?
— К тому, что закон не обязывает всегда сразу же отрубить ту же руку, которую хотел отрубить обвинитель. Есть более… Мягкие варианты. Штраф. Выплата в пользу короны. Корона может оставить штраф себе, а может часть отдать пострадавшему, если тот был ранен, потерял оружие, доспех, коня или щит.
Дункан смотрел на него всё мрачнее.
— Ты хочешь сказать, что тебя должны были оштрафовать?
— Если бы я не был принцем крови — то да.
Сказать это было неприятно. Слишком просто. Слишком голо.
— Если бы на моём месте был обычный рыцарь, — продолжил Эйрион, — с ним начали бы разбираться. Он ложно обвинил человека, Суд опроверг обвинение, люди пострадали, кровь пролилась, имущество испорчено. Значит, надо решать: что за это полагается короне, что пострадавшему, чем заменить прямое наказание, если прямое наказание неуместно.
— А с тобой не начали.
— Со мной не начали.
— Потому что ты принц.
— Потому что я принц. Потому что мой отец — принц. Потому что мой дед — король. Потому что погиб принц Бейлор, и никто не стал бы в тот же день спрашивать, какой штраф положен другому принцу за ложное обвинение против межевого рыцаря.
Дункан отвёл взгляд.
— Но после, когда, как говорится, пыль улеглась, оставить всё как есть было никак нельзя. Иначе получается... Смотрите сами: меня не наказали тем, чем должны были наказать вас, меня не оштрафовали, не заставили возмещать ущерб, не поставили перед законом как обвинителя, проигравшего своё обвинение перед богами. Меня просто решили отправить в Лис.
— Как я понял, для тебя это совсем не просто.
— Для меня — нет. Для дома — да. И это не закрывает долг дома перед вами.
Дункан снова посмотрел на него.
— Твой отец предложил мне службу.
— Да. И это было больше, чем просто возмещение ущерба. Это покровительство, а покровительство принца Мейкара — это не мелочь. Для рыцаря это и положение, и защита, и жалованье, и имя, и новые возможности. Мой отец не унизил вас просто кошелём с золотом. Он предложил вам место при своём доме. Это куда значительнее.
— Тогда чего ты сейчас лезешь ко мне со своим золотом?
— Потому что вы отказались от его предложения.
— Имел право.
— Имели. Но ваш отказ не мог означать, что дом Таргариенов просто отпускает вас на все четыре стороны: раненого, с разбитым щитом, повреждённым доспехом и без всякого дара.
— Дара?
— Да. Не платы. Не подачки. Не кошеля, брошенного вслед. Дара.
Эйрион говорил тише, но слова ложились ровнее.
— После Суда дом не мог оставить вас ни с чем. Это выглядело бы отвратительно. Принц крови ложно обвинил межевого рыцаря, подвёл его под Суд Семерых, тот выжил, доказал свою правоту, был ранен, потерял щит, испортил доспех — а Дом Дракона позволил ему просто уехать, будто ничего особенного не случилось? Нет. Так нельзя.
— Складно говоришь.
— Я правду говорю. Просто складно.
И, сказав, поморщился — внутри, не лицом. Складно. Вот это «просто складно» и было всё, что он умел, — вся его суть, до последней нитки. Тот же дар, которым он оплёл свой дом и довёл дело до Суда, теперь он пустил на то, чтобы доказать хорошему человеку, что тому причитается золото, — и доказывал он это так же гладко, так же неотразимо. И хвалить эту гладкость было не за что. Она была всё та же самая.
— Посчитайте сами. — продолжил он, отгоняя это. — Кольчуга порвана, шлем у вас помят, щит я разнёс вам в щепки, и вы тяжело ранены. Я втянул вас в бой, в котором вас могли убить или искалечить, — по обвинению, которого вы не заслужили. За такое полагается возмещение. Не меньше того, что взял бы победитель, одолевший принца на турнире.
Дункан сжал челюсть.
— Я ничего не просил.
— Вы и не должны были просить.
Это было важное место, и Эйрион заставил себя не давить.
— Вы не должны были стоять с протянутой рукой. Не должны были говорить моему отцу: “Ваше высочество, мне причитается”. Я понимаю, почему вы скорее язык себе откусили бы.
Дункан посмотрел на него исподлобья.
Попал.
Эйрион увидел это и сразу отвёл взгляд, чтобы не превращать точность в удар.
— Не верю, — сказал вдруг Дункан.
— Чему не верите?
— Что ты, очухавшись, сам первым делом прибежал бы ко мне с кошелём. Не прибежал бы.
Эйрион усмехнулся — невесело, потому что это была правда.
— Не прибежал бы, — признал он. — Да и спросить с меня вам было бы не у кого. В обычном деле пострадавший идёт с вопросами к своему лорду, если лорд почему-то сам не взыскивает с обидчика. А мой лорд — король. Не пойдёте же вы к королю требовать выплаты штрафа его внуком. Так что оставалось одно: чтобы дом спохватился сам. А дом — это мой отец. И я.
Он помолчал.
— И да, я не прибежал бы. Послал бы слугу. С кошелём и парой холодных слов. Не как извинение — как откуп. Чтобы всё соблюсти, отдать положенное и головы при этом не склонить.
Он сказал это ровно, не щадя себя, и сам удивился, как просто оно вышло.
— Но это должно было быть решено, — сказал он уже мягче. — Хоть как-то. Щит. Доспехи. Лекарь. Дар от дома должен был это покрыть. Не потому, что вы требуете милости, а потому что дом обязан был сам увидеть ущерб и закрыть его.
— Может, твой отец считал, что служба всё закрывает.
— Возможно. Скорее всего, да.
— Ну вот.
— Нет.
— Что нет?
— Если бы вы приняли службу, вопрос действительно закрылся так. Вы входите в дом Мейкара, получаете место, содержание, жалованье, защиту. Всё. Дом признал вашу правоту и взял вас под покровительство. Но вы отказались.
— И что?
— И после отказа всё равно должно было что-то последовать.
Дункан устало потёр лицо.
— Что?
— Дар, как я уже говорил. Не обязательно золото. Новый доспех. Конь. Хоть что-то. Не как выкуп за Суд. Как знак, что дом понимает: ущерб был. И дом его возмещает.
Дункан молчал.
Эйрион помолчал тоже. Без слов Дункан золота не возьмёт — это он уже понимал. Значит, надо было разложить всё до конца.
— Я думал, — сказал он наконец, — может быть, это собирались сделать, когда привели бы к вам Эгга.
Дункан поднял глаза.
— Эгга?
— Да. Если бы вам отдали моего брата в оруженосцы, это был бы подходящий момент. Вы отказались от службы, но согласились взять его, и тогда получалось, что дом даёт вам нечто большее, чем просто кошель: вам доверяют принца. И вместе с ним уже мог быть дар. Снаряжение. Деньги на дорогу. Что-то, что не выглядело бы как "вот золото за ваши раны", но по смыслу закрывало бы то же самое.
— Но Эгга мне не отдали.
Эйрион кивнул и задумался.
— Понимаете, сир Дункан, — сказал Эйрион, — меня царапает не то, что вам не дали именно кошель. Меня царапает, что всё будто оборвалось не дойдя до завершения. Отец предложил службу. Вы отказались. После этого — ничего. Я понимаю, что по Эггу решение ещё не было принято. Но оно могло быть и отрицательным. Несмотря на политическую выгоду, отец боялся его отпускать с вами. И что тогда? Дом позволил бы вам просто уехать? Ни дара. Ни разговора. Ни знака, что Дом Дракона понимает, как это выглядит со стороны.
Эйрион помолчал, разглядывая потолок.
— Это странно, сир Дункан. Это правда странно, что отец ничего не сделал в материальном плане. Ни до предложения службы, ни после. Это на него не похоже.
— Может, забыл. Не до того было.
— Мой отец не забывает про долги Дома. Он всё считает, всегда, даже когда хоронит брата. Особенно когда хоронит брата. — Эйрион чуть нахмурился. — Если он не предложил вам золота, значит, на то была причина. А я причины не вижу. И это меня царапает.
— Почему царапает?
— Потому что я не люблю, когда чего-то не понимаю.
Он сказал это — и услышал, как пусто оно прозвучало. Раньше он не любил не понимать, потому что понимать было — преимущество, расчёт хода на доске. Теперь доски не было. Понимать было незачем и не для чего. Просто старая привычка ума скрести там, где не сходится, чесалась сама, без него.
Но этот зуд был хоть чем-то, за что можно было ухватиться.
— Сир Дункан, я ведь не знаю, что было после Суда. Меня вынесли с поля, а после опоили маковым молоком. Я плавал в этом дурмане дни напролёт, почти ничего не видел. Вы говорили, что были на похоронах принца Бейлора, — это я помню. А вот как там всё прошло, как вы там говорили с королём, с отцом, с остальными, — этого я не знаю. Меня там не было. — Он посмотрел на Дункана. — Расскажите. Может, тогда я пойму, отчего всё сложилось так, как сложилось.
Дункан долго молчал.
— Нечего особо рассказывать. Пришёл. Постоял. Ушёл.
— А кто вас туда позвал?
— Никто. Сам пришёл.
— И?
Дункан повёл плечом — тяжело, нехотя, как человек, которого тянут говорить о том, о чём он говорить не умеет.
— Стоял в стороне от всех. Костёр горел долго. Я дождался, пока прогорит. — Он помолчал. — К королю не подходил. Неправильно это — лезть к королю, когда у него сын в огне. Что я ему скажу. Стоял и молчал.
— А потом?
— Потом все разошлись. Молчаливые сёстры стали собирать прах. — Дункан смотрел куда-то мимо Эйриона, в стену, будто видел всё это заново. — А сын его остался. Сидел поодаль, один, на пригорке. Я к нему подошёл.
— К Валарру.
— К нему. Не знал даже, что сказать. Подошёл, потому что сидеть одному вот так — нехорошо. — Дункан замолчал, и было видно, что дальше идёт то, что он бы рассказывать не стал, если бы не спросили. — Он сказал, что отец вышел на поле в его доспехе. Своего у принца Бейлора с собой не было, он же не биться приехал. Надел сыновний. И умер в нём. А мальчик сказал: почему умер он, а не вы.
— А вы?
— А я сказал, что сам себя про то спрашиваю. Каждый день. — Дункан перевёл дыхание. — И ушёл. Вот и всё.
Эйрион молчал.
Картинка стояла перед глазами: Валарр на пригорке, один. Почему он, а не вы. Эйрион знал почему. Потому что нашёлся принц, который чтобы залечить задетую гордость как следует потащил межевого рыцаря на Суд Семерых, вместо того чтобы удовлетвориться судом поединком, и за рыцаря вступился добрый дядя; и доброго дядю убило булавой родного брата. Вся цепочка вела в одно место. К нему. Валарр сидел один на том пригорке из-за него.
Это надо было чем-то накрыть, и поскорее. И он накрыл — единственным, что умел: стал думать дальше. Разбирать. Потянулся туда, где было не чувство, а расклад; туда, где можно было устоять.
— А кто как стоял? — спросил он — У костра. Кто где.
— В каком смысле — как стоял.
— На похоронах принца крови нет случайных мест, сир Дункан. Вспомните. Король — где он стоял?
— В середине. У самого огня.
— Рядом с ним кто?
Дункан подумал.
— Справа королева, как я понял. Слева, вплотную, — отец твой. И Эгг при нём, впереди.
— А за спиной у короля?
— Двое из Королевской Гвардии. Поодаль. Те, что были на Суде.
— А Валарр?
— С другой стороны. Напротив, через костёр. С женой вроде, тёмная такая девушка с розовыми волосами. И с ним ещё много ваших — Таргариенов. Целая толпа. Сир Манфред Дондаррион тоже там с ними был.
— А брат мой, Дейрон? Был?
— Нет. Этого не было.
Картина встала перед Эйрионом вся целиком, разом, без усилий, — он не звал её, она сложилась сама, как складывалась всегда. И, как всегда, была красноречивее любого рассказа.
— Вы хоть понимаете, что вы мне сейчас описали? — сказал он тихо. — Это не похороны. Это поле боя, только без мечей. И вы там были одной из действующих сил.
— Это были похороны.
— Это была попытка примирения, сир Дункан. — Он говорил негромко, ровно, без того азарта, с каким раскладывал бы это ещё вчера. — У короля на турнире присутствовало два сына. Один, Бейлор, вышел за вас. Другой, мой отец, вышел против вас, на стороне обвинения. И сын, который за вас, теперь на костре, а тот, что против, — жив. Родня извела родню. После такого дом либо мирится, либо режет себя дальше, беря кровь за кровь. Поэтому все и собрались там — встать рядом, показать: мы один дом, мы не передерёмся.
Дункан слушал, насупившись.
— А теперь — как они встали. Король посередине. И вплотную — к кому? К моему отцу. К Эггу. К той стороне, что обвиняла. За спиной — гвардейцы с Суда. Этим король сказал без слов: младшего сына и его людей я не брошу, что бы ни было. А Валарр — через костёр, отдельно, с роднёй. Не подошёл к деду. Этим Валарр тоже сказал без слов: мой отец погиб из-за вас, рядом с вами я не встану. Король тянет всех вместе — а стянуть не может. Дом раскололся по живому, прямо там, у огня.
— А я тут при чём, — сказал Дункан. — Я просто стоял.
— Вы стояли отдельно. Ни к кому не примкнули. — Эйрион посмотрел на него. — И в этом всё дело.
Повисла пауза.
— Кто-то должен был сделать первый шаг, — продолжил Эйрион. — В таком деле всегда так. И на вас смотрели — вы, может, и не заметили. Подойди вы к королю, поклонись, скажи: «скорблю с вами, государь» — вы бы шагнули к нему, а рядом с ним и мой отец, и Эгг. Значит, и вы с ними. Значит — «принимаю, что было, зла не держу, давайте дальше». И дом мог бы сказать: вот, даже пострадавший простил и пришёл, всё, мир. Вы стали бы последним камнем, что закрывает свод.
— Я не думал никому там кланяться. Я просто пришёл проститься.
— Я знаю, что не думали. В том и дело. — Эйрион невесело усмехнулся. — Вы не подошли к королю. Не подошли к моему отцу. К Эггу — и то не подошли, а уж он-то вам не чужой. На это, может, даже был расчёт. Вы достояли до конца, в стороне, ни к кому не примкнули. А когда все разошлись — остались. С Валарром. С сыном того, кто погиб за вас. С той стороной костра, что не желала мириться. Вы с ним о чём-то говорили — пусть об одной только скорби, неважно. Важно, что вы остались именно с ним. — Он перевёл дух. — Вы не приняли примирение, сир Дункан. Встали — телом, ногами, тем, где вы стояли и с кем остались, — за Бейлора и его сына. Против тех, кто вас несправедливо обвинил. Молча. Ни слова не сказав.
Дункан помолчал, переваривая, потом качнул головой.
— Чудно ты всё выворачиваешь. Я стоял да молчал. А у тебя выходит — заявление.
— Я не выворачиваю. Я читаю.
И, сказав, споткнулся — впервые за весь разбор. Я читаю. Этому его и учили с пелёнок: видеть, кто где встал, кто кому чего не сказал, где у человека тонко и куда вернее бить. Это всё, что он умел. Этим он жил, этим гордился — и этим же довёл дело до того костра, у которого Дункан потом стоял ни к кому не примкнув. Гадко было, что даже теперь, на дне, оно работало само, без спросу, безотказно: лучшее, что в нём есть, оно же и то, чем он всё сгубил. Дункан не читал ничего. Дункан просто стоял, где стоялось — и вышло у него чисто. А у Эйриона, читавшего всех насквозь, вышли трое в земле и Валарр, сидящий один на пригорке.
— Меня этому учили с детства, — договорил он глуше. — А вы не читаете вовсе. И оттого не понимаете, какой козырь был у вас на руках.
— Какой ещё козырь?
— Подойди вы тогда к королю — или позови он вас сам, неважно, — у вас была минута, какой у простого рыцаря не бывает за всю жизнь. Минута, когда Дом Дракона должен был с вами мириться, а значит — слушать. И в эту минуту вы могли назвать свою цену.
— Какую цену. Не торговал я ничем.
— В том и дело, что не торговали. А могли. — Эйрион смотрел на него ровно. — Вы могли сказать: государь, я надеюсь, вы воздадите по заслугам тому, кто меня несправедливо обвинил. И всё. Это была бы ваша цена за примирение, честная цена пострадавшего. И знаете, что было бы тогда со мной?
— Что?
Эйрион хотел ответить сразу, но вдруг задержался.
Не потому, что не знал.
Наоборот — потому что понял это слишком ясно. Слово уже стояло у него на языке, простое, холодное, почти красивое в своей законченности. И вместе с ним в голове одно за другим начали вставать звенья: обвинение снято; оболганный рыцарь оправдан перед богами; ущерб огромен; на земле остались лежать мёртвые; десница короля погиб; сам Дункан избит, изранен, едва держится на ногах. Нельзя же было просто сказать: «боги рассудили», поклониться друг другу и разойтись, будто ничего не случилось.
Нет.
И если Дункан ничего не просит, ни в чем не ищет выгоды — его требование справедливого наказания для того, кто несправедливо обвинил его, становится только сильнее.
Это было бы чисто. Понятно. Почти безупречно.
Несправедливо обвинённый рыцарь не хочет благ для себя. Несправедливо обвинённый рыцарь хочет, чтобы виновный был наказан по заслугам.
И Дом Дракона должен был бы его услышать.
— Стена, — сказал Эйрион наконец.
Дункан смотрел на него, не понимая.
— Надеть чёрное, отправиться в Ночной Дозор, на край света, навсегда. Драконов в доме нынче много, лишние только в тягость; одного моего брата уже услали в Старомест, корпеть над цепью мейстера. Списать ещё одного — пара слов. И ваша обида эти слова вам давала.
Он заговорил, и решение раскладывалось перед ним всё ровнее, всё убедительнее, как хорошо составленная партия.
— Заикнись вы об этом — и вышло бы красиво: оболганный рыцарь удовлетворён, виновный наказан, дом примирён. Не золото вместо крови, не подачка пострадавшему, а настоящее воздаяние. Принцев на Стену раньше не ссылали, но всё бывает в первый раз; смерть старшего сына короля — причина к тому вполне серьёзная.
Эйрион чуть усмехнулся без всякого веселья.
— Это всех бы удовлетворило.
Странно было слышать себя со стороны: он разбирал, как ловко и дёшево можно было его уничтожить, — так же спокойно, как разобрал бы чужую партию. Будто речь шла не о нём.
Дункан долго смотрел на него. Потом сказал, нехотя:
— Меня после похорон позвал к себе твой отец.
— Я знаю. Он предложил вам службу.
— Но первым делом он про тебя сказал. — Дункан не отвёл глаз. — Что отправит тебя за Узкое море. В вольные города.
Эйрион замер.
— То есть отец начал прямо с этого, — сказал он медленно.
— Да.
— Не службу предложил. Не про вас заговорил. Не про Эгга. Сначала сказал, что отправит меня за Узкое море.
— Да, он с этого начал.
— Понятно.
Он сказал это тихо, и в этом «понятно» было совсем не то спокойствие, какое он хотел изобразить.
Потому что теперь и эта часть встала на место.
Отец не просто озвучил Дункану его судьбу. Не поделился решением из вежливости и не сообщил, что с виновным принцем уже разобрались. Принц Мейкар не был человеком, который делится такими вещами просто потому, что язык чешется.
Он проверял реакцию главного пострадавшего.
Того, с кого всё началось и на ком всё могло не закончиться.
— Он спрашивал ваше мнение, — заключил Эйрион.
Дункан нахмурился.
— Ничего он у меня не спрашивал.
— Не прямо. Не такими словами. — Эйрион почти нетерпеливо качнул головой. — Но это был вопрос. Отец сказал вам: Эйриона отправят в Вольные города. И смотрел, как вы отреагируете. Примете — значит, наказание достаточно. Не примете — значит, вопрос не закрыт.
— Я ничего такого не думал.
— Разумеется. И отец, думаю, это тоже понял. Но ему важна была не ваша учёность в придворных разговорах, а ваша реакция. Вы пострадавший, сир Дункан. Вы тот, кому хотели отрубить руку и ногу, и выбить зубы. Если вы спокойно слушаете про Вольные города и молчите — половина дела сделана. Можно идти к королю и говорить, что это решение не вызвало у вас возражений.
Дункан посмотрел на него тяжело.
— А если бы я возражал?
Эйрион почувствовал, как во рту становится сухо.
— Представьте: отец говорит вам, что меня отправят в Вольные города. А вы отвечаете: «Это слишком мягко». Или: «Мало». Или: «За такое человек должен надеть чёрное». Не кричите. Не требуете крови. Просто говорите — мало. И всё.
Он помолчал.
— После этого продать Лис королю было бы куда труднее. Потому что тогда получается, что Дом Дракона не удовлетворил обиду несправедливо пострадавшего рыцаря. Что виновного прячут в тёплом городе с вином и мягкими постелями, а пострадавшему предлагают это проглотить. Королю пришлось бы это учитывать. Отцу пришлось бы это учитывать. Особенно после смерти Бейлора.
Дункан качнул головой, но ничего не сказал.
— Вы могли не хотеть для себя ничего, — продолжил Эйрион. — Ни золота, ни службы, ни справного доспеха. Но сказать о моём наказании. И этого хватило бы. Это была бы цена примирения: виновный должен быть наказан так, чтобы пострадавший счёл это справедливым.
Он смотрел на Дункана ровно, хотя внутри было странно пусто.
— Скажи вы «мало» — был бы не Лис. Была бы Стена.
Дункан качнул головой.
— Не думал я про Стену. И отец твой, по-моему, не думал. В Вольные города — на год, на два, поостыть. Ты говорил, что король сказал, тебе бы лучше покуда не возвращаться. Но это так, в сердцах.
— В сердцах, — повторил Эйрион тихо. — Сир Дункан, королём после Дейрона, второго своего имени, станет Валарр. Сын того, кто погиб за вас. — Он чуть помолчал. — Человека, виновного в смерти отца короля, и которого спровадили за море «поостыть», назад уже не позовут. Вы правда думаете, что у меня после этого было бы хоть какое-то будущее?
И тут же, не вслух, поймал себя на другом — на том, что подумалось следом, само, привычно: вот теперь, рядом с Дунканом, с отмытым именем и доброй славой, Валарр не спишет его так легко; это его единственная дорога назад. Поймал — и поморщился. Он лежал на дне, выпотрошенный дочиста, и всё равно где-то под этим тихо, безостановочно прикидывал, чем может пригодиться ему Дункан. Даже сейчас. Отгонять он это не стал — просто не сказал этого вслух. Незачем было это говорить.
— Хорошо, — продолжил Эйрион, — Отца вы выслушали. От службы вы отказались. И что — на этом кончилось?
— Нет. Я потом сам к нему пришёл. Второй раз.
— Сами? Зачем?
— Сказать, что Эгга возьму. В оруженосцы.
Эйрион замер во второй раз.
— Вы отказались служить дому — а потом сами пришли просить принца?
— Не просить. Сказать, что согласен. Но на своих условиях. — Дункан смотрел прямо. — Что возьму его не во дворец. На межу. Спать под открытым небом, есть, что найдётся, мокнуть под дождём, чистить котелок. Как я при сире Арлане. Как всякий оруженосец, у которого нет за спиной замка.
— И что отец?
— Ужаснулся. — Дункан сказал это без злорадства, просто вспоминая. — Сказал, мол, это его младший, последний сын, принц крови, не для того он рождён, чтоб глодать солонину у дороги.
— А вы?
Дункан помолчал.
— А я сказал, что его старшие сыновья солонины не глодали. Спали в мягких постелях, ели всегда мягкое мясо. — Он поднял глаза на Эйриона, и в них не было вызова, только тяжёлая прямота. — Что из этого вышло, говорить не стал. Не моё дело попрекать принца его сыновьями. Но он понял.
Эйрион сидел очень тихо.
Он понял тоже. Понял раньше, чем Дункан договорил. Мягкая постель, мягкое мясо, мягкое всё — и вот оно, что выросло из мягкого: лежит здесь, в чепце, под чужим именем, и помнит, как ему было сладко воображать чужую руку отрубленной. У Эйриона одно с другим связалось само — мгновенно и намертво.
— И отец сказал, что подумает? — спросил Эйрион.
— Нет. Сказал: он мой последний сын. И ушёл. Не отказал прямо, но и не отдал. — Дункан повёл плечом. — Я думал, на том и кончится. Собрался уезжать.
— А кончилось иначе.
— Кончилось тем, что ты ко мне приехал.
— Да. — Эйрион невесело усмехнулся. — Но между «отец ушёл» и «я приехал» было кое-что ещё, сир Дункан. Чего вы не видели. Вы спать легли или к лошадям пошли — а в замке в ту ночь не спали. Король и отец сидели и решали, что с вами делать.
Дункан нахмурился.
— Чего про меня решать. Я межевой рыцарь. Сказал нет — и всё.
— Если бы. — Эйрион качнул головой, и в голос вошла горечь, тихая и старая, не сегодня заведённая. — Вы не понимаете, кем стали, сир Дункан. И я вас не виню — этому не научишься в дороге. Дом Таргариенов был силён драконами. А драконов нет уже полсотни лет. Драконов нет — а страх перед ними всё ещё держит королевства вместе. Пока боятся — всё держится. А чуть покажется, что дракон не страшен, что его можно одолеть, что он истекает кровью, как всякий человек… — Он помолчал. — До Эйгона Завоевателя тут было семь королевств и семь корон. И постоянные войны между ними, кровь без конца. Эйгон стянул это в одно — драконами. Через пламя и кровь, а не любовью. И всё это может рассыпаться обратно. Стоит только дать повод.
— А я тут при чём?
— При том, что вы и есть повод.
Он сказал это ровно — и услышал в собственном голосе ту же ровность, с какой объяснял бы расстановку на доске.
— Безродный межевой рыцарь вышел против принца крови за честь и правду — и устоял. Дракон истёк кровью на глазах у половины знатных домов. Об этом наверняка уже поют песни. А теперь подумайте, как сладко их слушать всякому врагу, что точит зуб на Дом Дракона.
— Какие враги, — проворчал Дункан, но уже не так уверенно.
— Блэкфайры — для начала. У них своя кровь дракона, своя правда и довольно мечей. Им только знамя нужно — человек, вокруг которого можно поднять недовольных, сказать: глядите, вот тот, кто побил дракона и не сгорел. И не только Блэкфайры. Всякий лорд великого дома, кому тесно под драконами. Дом слаб, сир Дункан, и враги это чуют.
Дункан молчал.
— На Суде за вас вышел лорд Лионель Баратеон, — продолжил Эйрион. — Лорд великого дома. А после звал вас к себе на службу. Вы сами рассказали в дороге.
— Звал.
— Будь это любой другой лорд великого дома, я бы сказал прямо: это демарш. Великий дом против правящего, и вы — его знамя. — Эйрион помедлил. — Но это лорд Лионель. Смеющийся Вихрь. Человек, прости боги, бешеный — ему море по колено, он любой драке рад. С него станется звать вас просто потому, что вы ему понравились. Поэтому я не уверен. Может, политика. А может, дурь и широта натуры.
Он сказал это — и заметил.
Дункан изменился в лице. Не сильно — но Эйрион умел видеть малое: что-то прошло по тяжёлым чертам, дёрнулось у рта, взгляд ушёл в стену.
— Значит, всё-таки было, — сказал Эйрион тихо.
— Что было?
— То, отчего у вас сейчас такое лицо. Рискну предположить, сир Дункан: лорд Лионель отзывался о Доме Дракона не лучшим образом. Совсем не лучшим.
Дункан не ответил. Но и не возразил. Хотя и попытался объяснить:
— Лорд Баратеон... Мы с ним познакомились ещё до Суда. Я был на ужине в его шатре, потом ещё на ярмарке виделись, веселились вместе. Не то чтобы мы стали лучшими друзьями, но...
Эйрион на миг попытался представить себе, каким таким чудом лорд великого дома может сдружиться с меживым рыцарем за пару дней турнира; попытался, но так и не смог себе этого вообразить. Да и важно сейчас было не это.
— А предложение лорда Баратеона было известно ещё кому-либо, кроме вас?
— Я никому не рассказывал. Но да, Раймун знал. Может, ещё кто.
— Раймун… Фоссовей?
— Да.
Эйрион кивнул сам себе. Картина сложилась окончательно.
— Вот поэтому наверху и не спали, — сказал он. — Перед королём и моим отцом стоял человек, который побил дракона, не принял примирения и которого, как известно, уже зовёт к себе один из великих лордов, отзывающийся о доме дракона не лучшим образом. Отпустить вас на все четыре стороны было опасно. Заставить, купить, сломать — нельзя, вы это уже показали. Оставался один путь.
— Какой?
— Привязать. По-доброму. — Эйрион не усмехнулся, как усмехнулся бы вчера; и продолжил глухо. — Отдать вам Эгга. Сделать ровно то, о чём вы сами и просили. Принц крови едет с вами оруженосцем — и вы уже не чужой дому, не удобное знамя для всякого великого дома, задумавшего поднять восстание, а человек, которому дом доверил сына. Вы связаны с домом. И заодно дом этим говорит: мы признаём, что были неправы, мы искупаем, мы примиряемся через этого мальчика. Вот что решали той ночью: отдавать вам Эгга или нет. Не ради Эгга. Ради вас.
Дункан смотрел на него тяжело, и видно было, что вся эта механика ему противна — что людей вот так двигают, как камни на доске.
— Бред какой-то, — сказал он. — Я просто мальчика хотел в дело взять. Хорошего мальчика. Не знамя, не привязь. Просто мальчишку.
— Я знаю. В том и штука. — Эйрион помолчал. — Вы — просто мальчишку. А выходит — всё то, что я сейчас наговорил. Вы делаете одно, а читается оно совсем по-другому. И читается, между прочим, безупречно.
И, договорив, отвёл глаза. Дом двигал Дункана. Отец двигал. Король двигал. А кто, не дожидаясь их решения, сам кинулся двигать первым, едва услышал расклад? Все они тянули к Дункану руки, как к фигуре. И он, Эйрион, тоже. Просто он чудом успел раньше всех.
— А я в ту ночь это услышал, — сказал он тише. — И тогда сделал единственное, что мог. Сбежал. Сам. К вам. Пока они не дорешали.
— Не понимаю, — вздохнул Дункан. — Лис. Чем тебе Лис плох. Тёплый край. Море. Тихо, сытно. Не Стена же. Сидел бы себе.
— Вот именно, что сидел бы. — Эйрион качнул головой. — Вы рассуждаете как человек, которому некуда падать, сир Дункан, и оттого вам это не страшно. А мне есть куда. Лис — это не наказание болью. Это наказание ничем. Меня бы поселили в хорошем доме, при деньгах, и я бы жил там сыто и праздно, год, другой, десять, — и медленно превратился бы в ничто. В принца-изгнанника, о котором сперва шепчутся, потом забывают. Из Лиса не возвращаются к делам. Из Лиса возвращаются разве что в чужих воспоминаниях, как «а, тот самый, которого спровадили». Это смерть, сир Дункан. Только красиво обставленная и оттого нескорая.
Дункан молчал, переваривая.
— Поэтому я и сбежал, — сказал Эйрион. — Пока они там решали, я понял: если позволю себя двинуть — двинут в небытие, тихо и удобно. А вы… — он чуть запнулся, — вы это единственная незакрытая дверь. Единственный, кого ещё не вписали в их расклад до конца. И я кинулся в эту дверь, пока её не заперли.
Только сейчас, проговорив всё это вслух, разложив по косточкам, он увидел всю картину целиком. И от неё не захватывало дух. От неё было нечем дышать.
Всё, что он только что описал, было безупречной игрой. Не подойти к королю, остаться с Валарром — не принять примирения, не дать себя купить. Отказаться от службы — и тем поднять себе цену. Прийти второй раз, за Эггом, на своих условиях — и поставить дом на ребро так, что тот сам, добровольно, должен был искупать вину, отдавая принца. Заставить короля и его сына ночь не спать думая, что же с тобой делать. Все обитатели Красного Замка отдали бы полжизни, чтобы провернуть такое, — и почти никто не сумел бы.
А Дункан не проворачивал ничего.
Вот что доходило до Эйриона — медленно и оглушительно. Дункан ничего не строил. Не считал ходов. Он не подошёл к королю не потому, что взвесил цену молчания, а просто потому, что не знал, что сказать человеку, у которого сын лежал в огне. Остался с Валарром не из расчёта, а потому, что юному принцу нельзя сидеть одному в таком. Отказался служить, потому что не лежала душа. Попрекнул мягким мясом, просто потому что так думал, — и всё. Каждый его ход, что читался как тончайшая интрига, был просто прямым движением прямого человека: Дункан делал, что считал правильным, и говорил, что думал.
Он не играл позицию. Он её занимал — всем собой, не подозревая, что это вообще позиция.
И вот тут пепел догорел до дна. Эйрион всю жизнь учился добиваться того, что этот человек получил, ничего не добиваясь. Эйрион плёл, рассчитывал, подкупал, выгадывал — и проиграл всё, до последнего: коня, имя, собственное будущее. А Дункан не выгадывал ничего — и, сам того не зная, выстроил весь Дом Дракона по струнке, заставил короля не спать и держал в руках судьбу принца крови. Потому что был настоящим. Просто настоящим, полностью, без единой щели.
Эйрион смотрел на него почти с оторопью. То, что в нём самом было лучшим — ум, зоркость, дар читать и складывать людей, — оказалось дешёвкой рядом с тем, что Дункан и за достоинство-то не считал: он просто был, какой есть, и не вилял. И это было невыносимо. И это было прекраснее всего, что Эйрион видел в людях.
Эйрион перевёл дыхание и вернулся к тому, с чего всё началось.
— Ну вот, теперь я понимаю, — сказал он, и голос вышел тише, ровнее. — Понимаю, отчего отец не предложил вам золота. Он не забыл. Он увидел всё то, что я вам сейчас рассказал, — увидел сразу, без объяснений, он это умеет. Увидел, что вы не приняли примирения, что вас не купить, что вы остались с Валарром и не подошли ни к кому. И понял: поднеси он кошель — вы откажетесь. А получить от вас отказ ещё и с золотом в протянутой руке — это уже не неловкость. Это пощёчина дому. Второй раз нарываться он не стал. Промолчал про золото — чтобы не быть отвергнутым дважды.
Дункан слушал молча.
— И вы сейчас тоже откажете, — сказал Эйрион. — Я уже понял. Вы не возьмёте эту компенсацию.
— Верно понимаешь.
— Да. — Эйрион опустил глаза и вслух, медленно, сложил то, что складывалось в нём всё это время — горькое, простое. — Потому что это золото Таргариенов. Моё. Деньги того дома, который вас обвинил, втянул в Суд и положил в костёр лучшего из нас же. Вам неприятно его брать…
— Нет.
Эйрион поднял голову.
— Что — нет?
— Не в том дело, что Таргариенов. — Дункан сказал это медленно, будто сам впервые подбирал слова к тому, что чувствовал давно. — Не только драконы мне после Суда что-то давали. Были и другие. Хорошие люди, не из вашего дома, безо всякой обиды, от чистого сердца — на, мол, держи. И добром предлагали, не как ты, не из вины. — Он качнул головой. — Я и у них не взял. Ни у кого. Потому, что… Нельзя мне. Не должен я ничего брать. Откуда бы ни шло.
— Почему?
— Не знаю, — снова сказал Дункан. — Просто чую — нельзя. И всё.
И это было честнее всех складных причин. У Дункана не было ровного ответа — одно глухое, нутряное «нельзя», под которым нет довода, а есть что-то, чему довода не положено. Эйрион уже знал на ощупь эту стену и знал, что об неё бьёшься зря. За ней было что-то глухое, нерассуждающее, чему у самого Эйриона не было названия, потому что в нём такого не водилось.
Эйрион попробовал покрутить это и так и эдак. Может, всё просто: кто ничего не берёт, того никто и не купит. Дар привязывает; за золото, за службу, за добрую котту человек делается чьим-то — становится кому-то должен. А Дункан не хочет быть ни чьим — оттого и не берёт ни у кого, чтоб не навязать на себя ни единой нити. Догадка была близкая, Эйрион это чувствовал. И всё равно не дотягивала, потому что под ней лежало то, чего он и помыслить не смел: что можно просто быть ничьим. Не вырваться от одного сюзерена ради другого, не развязаться, чтоб тут же повязаться повыгоднее, — а быть вообще ни с кем, самим собой. Он, Эйрион, всю жизнь либо держал поводок, либо висел на нём. Человека, у которого поводка нет вовсе, он понять не мог — только щупал пальцами в темноте и всякий раз утыкался в стену.
На том и кончили говорить.
Дункан ещё немного посидел, будто ждал, не скажет ли Эйрион что-нибудь следом. Потом поднялся — осторожно, через бок, с той медленной бережностью к собственному телу, к которой оба за последние дни уже почти привыкли.
— Я за завтраком схожу, — сказал он.
Эйрион кивнул.
Дверь закрылась.
Шаги Дункана на лестнице были слышны долго: сперва над самым порогом, потом ниже, потом совсем глухо. Внизу что-то сказала хозяйка, Дункан ответил односложно. Потом голоса ушли дальше, к кухне.
И комната осталась пустой.
Не совсем пустой — в ней были две кровати, стол, запах плесени, воды и чистого льна, больная нога, тихая утренняя муть в голове. Но без Дункана она сразу стала другой. Больше. Холоднее. Слишком удобной для мыслей.
Эйрион лежал на спине и смотрел на балку с трещиной.
Стена.
Слово вернулось к нему не сразу. Сначала это было просто тёмное место где-то на краю рассуждения, та самая мысль, которую он сам только что произнёс вслух и будто бы отложил в сторону. Но стоило Дункану выйти, как она поднялась снова.
Стена.
Надеть чёрное. Уехать на край света. Исчезнуть не красиво, не мягко, не с вином, морем и домами с солнечными террасами, а сразу, окончательно, лечь под снег вместе с другими такими же, кого так же проще отдать ночи, чем держать при дневном свете.
Странно, что он раньше совсем не думал об этом.
Очень странно.
До нелепости странно.
В Эшфорде, когда он вынырнул из тумана, наведённого маковым молоком, мир был рваный, мутный, неправильный. Голоса проходили как сквозь вату, лица расплывались, время то проваливалось, то вдруг нависало над ним всей тяжестью. Он узнал, что приехал король. Что хоронят Бейлора. Что родные не заходят к нему. Что в замке все говорят тихо, а рядом с его дверью шаги ускоряются.
Тогда он испугался.
Не так, как испугался бы сейчас. Тогда в страхе ещё было много гордости, много оскорблённого драконьего рычания: как смеют молчать, почему не пришли, что там решают без него? Но страх был настоящий. Он оделся, несмотря на ногу, почти не помня потом, как это сделал; добрался до того места, где мог слышать голоса; стоял, держась за стену, и слушал, как его списывают.
Вольные города.
Лис.
Тёплое море, мягкая постель, деньги, охрана, приличное изгнание.
И тогда это показалось концом всего.
Его вычёркивают. Семья выбрасывает его за море. Кладёт в сторону, как испорченную вещь, которую ещё жаль разбить, но уже нельзя держать на виду. Он больше не будет рядом с отцом, с королём, с двором, с делами, с властью, с тем местом, где вообще можно было быть кем-то. Он станет очередной стыдной семейной легендой, не более того.
Тогда он услышал про Эгга. Про Дункана. Про то, как всё это можно повернуть для дома. Предложения. Политика. Равновесие. И всё щёлкнуло так быстро, что он сам едва успел за собственной мыслью: дверь ещё не закрыта. Дункан не вписан в их схему до конца. Если они хотят привязать его к дому принцем крови — принцем крови может стать не только Эгг. Если Дункан нужен всем, если через Дункана можно остаться внутри истории, а не быть выброшенным за море, значит, надо быть рядом с Дунканом. Как угодно. Под любым именем. На любом положении.
И он бросился в эту щель, как испуганный хорёк бросается в дыру под забором.
Тогда он не думал о Стене.
Вообще.
Лис уже был достаточно ужасен, потому что бил туда, где у него тогда было главное: в имя, в место в доме, в будущее, в право быть внутри, а не снаружи. Лис вычёркивал. Лис был смертью для принца — и этого хватило, чтобы не видеть дальше.
Теперь было видно.
Теперь, когда от прежнего дракона остались только сухие чешуйки на дне, когда он сам себя выел почти что дочиста, когда он только что разложил Дункану всю расстановку так спокойно, будто речь шла о чужом человеке, картина стала кристально ясной.
Лис был милосердием.
Унижением, вычёркиванием, ссылкой, но милосердием. Вольные города — это солнце, корабли, вино, наёмные мечи, торговые дома, мягкие постели, валирийская кровь, растворённая в старых семьях, язык, на котором он мог звучать почти как свой. Даже если его никогда не позовут назад — там всё ещё можно было жить.
А на Стене не живут. На Стене служат до самой смерти.
Он представил себе это не сразу, а кусками. Чёрная шерсть. Ледяной ветер. Холодный камень. Чужие грубые голоса. Люди без домов, без будущего, без имени, без права вернуться. Преступники. Бастарды. Младшие сыновья северных лордов, которым не досталось ничего, кроме чёрного плаща. И он среди них. Не принц. Не дракон. Не Яркое Пламя.
Брат Ночного Дозора.
Эйрион медленно провёл языком по разбитой губе.
Какой же он был слепой.
Не потому, что не умел считать. Как раз считать он умел. Но тогда он считал от собственной раны: от унижения, от страха быть вычеркнутым, от ярости на семью, которая посмела решить его судьбу без него. Теперь, когда внутри уже всё было выедено досуха, когда драконья шкура разлетелась мелкими чешуйками и не прикрывала почти ничего, картина вдруг стала холодной и целой.
Почему же всё-таки не Стена?
Стена была бы логична.
Более чем логична.
И если её не случилось, значит, несколько вещей сошлись так удачно, что иначе как чудом это было не назвать.
Во-первых, Валарр.
Эйрион лежал неподвижно, глядя в трещину на балке, и видел теперь не кузена, не будущего короля, не тень Бейлора с более мягким лицом, а фигуру в раскладе. Сын погибшего принца. Первый в очереди на трон. Будущий король. Главный наследник обиды. Тот, кто имел право не просто скорбеть, а требовать.
Валарр мог потребовать. Не криком, не истерикой, не открытым разрывом. Ему хватило бы сказать: мало. Вольные города — это слишком мягко. Человек, из-за которого мой отец лёг на погребальный костёр, не должен пить вино в Лисе. Пусть наденет чёрное.
А ещё Валарр мог взять Дункана к себе. Очень легко. Даже слишком легко. Дункан хотел служить Бейлору — это Эйрион запомнил. Если бы сын Бейлора сказал: останьтесь при мне, сир Дункан, — Дункан, скорее всего, остался бы. Не из расчёта. Не ради места. Просто потому, что Бейлор умер за него, а сын Бейлора сидел один на пригорке и просил остаться с ним.
Валарр мог бы этим забрать себе и горе, и правду, и Дункана.
Мог бы поставить дом перед фактом: примирения нет, пострадавший рыцарь со мной, вина ветви Мейкара не закрыта, Эйрион должен быть наказан. И Стена тогда стала бы не жестокостью, а ценой мира внутри дома. Ценой, которую младшая ветвь платит старшей, чтобы кровь Бейлора не тянула за собой новую кровь.
Но Валарр этого не сделал.
Его хватило только на то, чтобы стоять на похоронах отдельно. Только отделиться, показал горе, холод, разрыв. На большее — нет. Не потому, что он был добр. Может быть, и не потому, что был слаб. Горе с людьми делает странное: одного оно разжигает до ярости, другого гасит изнутри. Валарра, видимо, погасило.
Драконьего огня в нём тогда не нашлось.
Или он просто решил не тратить его на Эйриона.
Эйрион подумал это без прежнего презрения, почти устало. Валарр не потребовал для него Стену. Валарр не забрал себе Дункана. Валарр не сделал свой ход.
Во-вторых, остальные.
Те, кто вышел за Дункана, на похороны не пришли.
Эйрион раньше отметил это краем сознания, не дав себе задержаться. Теперь задержался.
Не было Лионеля Баратеона. Не было Робина Рислинга. Не было того Фоссовея, который спешно посвятился в рыцари, чтобы выйти на смерть рядом с Дунканом. Они не пришли проводить Бейлора, хотя Бейлор встал с ними в один ряд и умер за их правду.
И это тоже прозвучало тогда, не так громко, как если бы они пришли и встали по одну сторону костра. Но ясно.
Если бы Лионель Баратеон явился на похороны, ему пришлось бы занять место. Либо рядом с королём — значит, мир, Дом Дракона и великий лорд стоят вместе, дело закрывается. Либо рядом с Валарром — значит, это уже союз, великий дом встаёт на стороне обиды, и тогда раскол уже не только внутри Дома Дракона. Либо встать отдельно, в стороне, как встал Дункан. Тогда всё окончательно выходит наружу. Тогда Штормовой Предел смотрит на Королевскую Гавань через погребальный костёр, и это ещё не отделение, не восстание, но уже ясный шаг в эту сторону.
Лионель не пришёл.
Штормовой Предел не предложил примирения. Не дал дому дракона удобной сцены, где можно было бы сказать: вот, все примирились, даже Баратеон стоит с нами, виновный будет наказан, пострадавшие удовлетворены. Но и открытого требования он не предъявил. Не сказал: отправьте провинившегося принца на Стену, и мы сочтём дело закрытым.
А пока никто снаружи не требовал такой цены, платить её заранее было бы опасно.
Слишком похоже на страх.
Отправить Эйриона на Стену заранее, когда этого ещё не потребовали, было бы уже не силой, а слабостью. Дом Дракона сам показал бы, как сильно боится чужой обиды. Сам заплатил бы цену, которую с него ещё не запросили. Сам унизился бы перед внешним кругом лордов, даже не получив взамен мира.
Так не делают, если ещё можно не делать.
Дом Дракона мог быть виноват.
Но показывать, что он боится своей вины, — нет.
Король точно это понимал.
Отец тоже.
Вот тут мысль зацепилась глубже всего.
Отец тоже мог этого захотеть.
После всего — мог. После смерти Бейлора. После позора. После того, как его сын устроил всё это, сорвал турнир, обвинил рыцаря, довёл дело аж до Суда Семерых, а потом остался в живых там, где Бейлор лег мёртвым.
Мейкар мог сказать: на Стену.
И никто бы не назвал это бессмысленной жестокостью. Сурово — да. Позорно — да. Но не бессмысленно. Даже красиво, если смотреть издалека: принц, ставший причиной гибели наследника престола, лишён имени, огня, права, будущего; Дом Дракона приносит жертву порядку.
Отец этого не сделал.
Он был готов его вычеркнуть. Отправить за море. Убрать с глаз долой. Отрезать от двора, от королевской линии, от будущего, скорее всего — навсегда.
Но не на Стену.
Не в чёрный холод.
Не в компанию убийц, воров, насильников, голодных младших сыновей и тех, от кого все остальные так же избавились.
Эйрион вдруг почувствовал, как внутри становится очень тихо.
Не тепло, до тепла ещё было далеко.
Просто тихо.
Отец любил его.
Вот такой глупый, неприлично простой вывод лежал в конце всех расчётов.
Эйрион подумал это — и долго не мог вдохнуть как следует.
Отец его любил. Не так, как ему хотелось когда-то. Не так, чтобы прийти, сесть рядом, положить руку на плечо и сказать что-то совершенно невозможное. Не так, чтобы не видеть ошибок, не злиться, не стыдиться, не вычёркивать.
Но всё же любил достаточно, чтобы не отдать Стене из собственной правды, хотя бы пока никто не потребовал такой цены.
И Дункан.
Дункан тоже ничего не потребовал.
Слишком прямой. Слишком упрямый. Слишком не умеющий держать в руках то, что само ровно легло туда, как ложится нож рукоятью к ладони. Он не подошёл к королю, не назвал цену, не сказал «мало», не сказал «Стена». Не взял службы. Не дал дому возможности ни купить себя, ни удовлетворить себя, ни обидеться на него по-настоящему.
И этим, сам того не зная, оставил Эйриону узкую полосу милости.
Не потому, что хотел спасти.
Просто не потребовал добить.
Король тоже не захотел добивать. Или не позволил. Или просто не стал делать больше, чем требовала расстановка. Может быть, в Дейроне Добром осталось достаточно мягкости, чтобы не послать в ночь внука, даже виновного, даже испорченного, даже того, из-за чьей гордости его старший сын лёг на костёр.
И Валарр промолчал.
И Дункан промолчал.
И Лионель не потребовал.
И отец не захотел.
Вот так всё и сложилось.
Не справедливость.
Не оправдание.
Просто несколько людей, каждый по своей причине, не сделали шаг, который могли бы сделать.
Эйрион лежал под балкой с трещиной и вдруг понял, что его не просто списывали мягче, чем могли.
Его пожалели.
Семья пожалела. Отец пожалел. Король пожалел. Даже Валарр, сам того, может быть, не желая, пожалел, потому что не потребовал. Даже Дункан пожалел — или, по крайней мере, не захотел превратить свою обиду в приговор.
Никто не взял ту цену, которую мог взять.
И потому ему достался Лис.
Тёплый, пустой, далёкий Лис, от которого он сбежал как от смерти, теперь вдруг показался не худшим вариантом, а почти невозможной мягкостью.
Эйрион закрыл глаза.
Его мутило уже не так остро, как вчера. Не той волной, от которой хочется прижать ладонь ко рту. Теперь было иначе: сухо, чисто, холодно. Будто внутри всё выскоблили до камня и потому наконец стало видно, что на этом камне было написано.
Он был жив.
Не в Лисе.
Не на Стене.
В Эпплтоне, в чужой комнате, под чужим именем, с больной ногой и Дунканом внизу, который ждал, пока хозяйка нажарит яиц.
Это тоже было милосердием.
Это не отменяло ссылки. Не отменяло стыда. Не отменяло того, что семья хотела убрать его подальше, что Дункан всё равно не взял золото, что вся его новая жизнь стояла на лжи, боли и отчаянной попытке удержаться рядом с человеком, которого он едва не уничтожил.
Но милосердие тоже было.
И от этого становилось почему-то хуже.
Потому что с жестокостью можно спорить. На жестокость можно злиться. Против жестокости можно выпрямиться и сказать: вы не имели права.
А милосердие, которого ты не заслужил, просто кладут перед тобой и дальше с ним надо как-то жить.
Шаги Дункана послышались на лестнице.
Эйрион успел отвернуться к окну.
Дверь открылась. В комнату вошёл запах жареных яиц, горячего масла и холодного мяса. Дункан нёс поднос неловко, одной рукой держа увереннее, другой осторожно, чтобы не тянуть больной бок. Поставил на стол.
— Пока ещё горячее, — сказал он.
Эйрион повернул голову.
На деревянной тарелке лежала яичница с поджаренными краями, рядом — толстые ломти холодной баранины, хлеб, соль, кувшин с водой. Обычный завтрак. Почти богатый, если сравнивать с дорогой.
Дункан сел напротив.
Не спросил, о чём Эйрион думал.
Не полез ему в душу.
Просто подвинул ему тарелку ближе.
— Ешь.
Эйрион устроился повыше на подушке и послушно взял кусок баранины.
Пальцы послушались не сразу.
Он не ел со вчерашнего завтрака.
Это тело поняло раньше головы. Стоило только взять еду в руки, как запах пищи ударил так резко, что во рту сразу стало влажно, а живот свело почти до боли. Он откусил — и мясо оказалось солёным, плотным, настоящим. Желток растёкся по хлебу, тёплый, жирный; соль хрустнула на зубах. Всё это было хорошо. Неприлично хорошо, если судить по тому, как тело кинулось к еде, будто его наконец вспомнили после долгого пренебрежения.
А внутри ничего не откликнулось.
Ни радость. Ни удовольствие. Ни даже обычное раздражённое «наконец-то». Только голод работал за него: жевать, глотать, снова брать кусок, не думать слишком долго, потому что иначе станет хуже.
Дункан сидел напротив. Резал хлеб, макал его в желток, жевал медленно. Иногда поглядывал на Эйриона — не пристально, а так, как теперь всё чаще смотрел: проверял цвет лица, боль, дурную голову, не собирается ли его оруженосец снова сделать что-нибудь идиотское.
И вот это было хуже всего.
Дункан заботился о нём.
Подвинул тарелку. Принёс завтрак. Следил, чтобы Эйрион ел. Следил за раной, за головой, за тем, чтобы он не вставал без нужды и не убил себя какой-нибудь дуростью. Вёл себя прилично до невероятности. Лучше, чем должен был вести себя человек, которому Эйрион должен был быть ненавистен.
Милосердие дома ещё можно было хоть как-то понять.
Плохо, криво, через кровь и расчёт, но понять. Отец был его отцом. Король был его дедом. Валарр был его кузеном. Кровь дракона держала своих крепко. В этом была жестокость, но был и порядок.
Но на милосердие Дункана у него не было никакого права.
Никакого.
Дункан не хотел получить Эйриона себе на голову. Он хотел взять Эгга. Хорошего мальчика, так он о нём говорил. Хотел поехать дальше с ним, учить его, ругать, кормить, прикрывать, делать из него рыцаря или хотя бы просто приличного человека.
А получил Эйриона.
Раненого, лживого, злого, опасного, с перебитым лицом, с воспалённой ногой, с кошелём золота и с таким прошлым, из которого каждый день что-нибудь да всплывало и снова становилось между ними. Получил не оруженосца, а тяжесть. Головную боль. Долг, который сам на себя взвалил неясно почему и теперь нёс, потому что бросить тоже почему-то не мог.
И ведь если бы тогда Дункан сообразил сказать.
Одно слово — и Эйриона отправили бы на край света.
Стену можно было совместить почти со всем что Дункан тогда хотел. Это даже могло бы всё упростить: виновный принц наказан, пострадавший рыцарь удовлетворён, отец всё равно предлагает службу, Эгг всё равно может оказаться при Дункане.
Эйрион покосился на Дункана через стол.
Жаль ему?
Вот сейчас — жаль?
Не тогда. Тогда он просто не понял. Не увидел хода, не рассчитал цену, не воспользовался удачной минутой. А сейчас, когда Эйрион уже с неделю болтается рядом с ним, требует ухода, терпения, объяснений, когда его надо таскать, кормить, лечить, беречь от собственной дурости? Сейчас, когда Дункан задним числом увидел, как просто мог избавиться от всего этого ещё в Эшфорде?
Жаль ему, что он тогда не сообразил?
Дункан ничего ведь не сказал.
Вот что было странно.
Он мог бы сказать. Не зло. Не с торжеством. Даже не жестоко. Просто бросить своим тяжёлым ровным голосом: жаль, что не понял тогда. Или: может, так было бы лучше. Или хотя бы: не знаю.
Но он ничего не сказал.
И не утешил тоже.
Не сказал, что не хотел бы сделать хуже. Не сказал, что и так уже все пострадали достаточно. Не сказал ничего красивого про милость, про богов, про то, что Эйрион всё-таки ещё мальчишка и отправлять его на Стену было бы слишком. Не сделал из своего молчания в Эшфорде добродетель.
Просто сидел напротив, ел яйца с хлебом, берёг левый бок, молчал и время от времени смотрел, достаточно ли ест Эйрион.
Эйрион понял, что спросить об этом нельзя.
Почти физически нельзя.
Потому что Дункан ведь ответит честно.
Он вообще слишком часто отвечал честно именно там, где приличный человек соврал бы из милосердия или из удобства. И если спросить — «вам жаль, что вы тогда не отправили меня на Стену?» — Дункан может поднять глаза, подумать и сказать: тогда, может, и нет. Теперь — не знаю. Или ещё хуже: наверное, да.
И что Эйриону делать с таким ответом?
Куда его положить?
Как жить с тем, что человек, который пододвигает к нему тарелку и следит за его больной ногой, может одновременно думать, что лучше было бы, если бы Эйрион сейчас мёрз где-нибудь на пути к Стене, а не сидел в этой комнате напротив?
Он не знал.
Поэтому тоже молчал.
И вдруг понял: может быть, Дунканово молчание — тоже милосердие.
Не большое. Не красивое. Не то, о котором поют. Просто человек не говорит вслух того, что мог бы сказать. Не кладёт ещё один камень на уже раздавленное место. Не отвечает на вопрос, которого Эйрион не задаёт, потому что оба, кажется, чувствуют: лучше не надо.
Дункан подвинул к нему хлеб.
— Больше ешь и меньше думай. — сказал он.
Эйрион хотел огрызнуться. По привычке. Сказать, что не нуждается в надзоре над каждым куском, что сир Дункан мог бы не обращаться с ним как с больным щенком, что если его высочество решит подавиться, то сделает это без посторонней помощи.
Но не сказал.
Кивнул, посолил яйца, положил ещё мяса в рот.
Дункан тоже кивнул, будто этого и добивался, и вернулся к своей тарелке.
Яйца. Баранина. Соль.
Не Стена.
Не Лис.
Эта комната, этот стол, этот молчаливый огромный человек напротив.
Милосердие было не только там, в Эшфорде.
Оно продолжалось.
Иногда — в тарелке, подвинутой ближе.
Иногда — в словах, которых Дункан не произносил.
И это тоже оказалось трудно вынести.
Потому что за это просто нечем было заплатить.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.