От яблони до трона

Слэш
В процессе
NC-17
От яблони до трона
Zero_dawn
автор
Описание
История взросления великого князя Николая Павловича — от семилетнего мальчишки, лазающего за яблоками в царском саду, до императора, принявшего трон в огне восстания. Строгое воспитание, непростые семейные отношения, одиночество, страсть к инженерии и поэзия, что ворвалась в его жизнь вместе с первыми ростками влюблённости. Непростой путь Николая к обретению тихой гавани в мире, где правят сталь и долг.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

26. Заблудшая душа

Ночь была душной, липкой, словно сам воздух пропитался невысказанными желаниями. Александр Сергеевич Пушкин лежал на смятой постели в одной расстёгнутой рубашке, уставившись в потолок. Сна не было ни в одном глазу. За окном гремела гроза — далёкая, без дождя, лишь вспышки молний на мгновение озаряли комнату призрачным синим светом. Он думал о Ване. Это было наваждение, болезнь, от которой не существовало лекарства. Ещё с лицейских лет, когда они мальчишками делили одну комнату, когда Ваня, серьёзный и прямой, смотрел на него с этой его спокойной теплотой, от которой у Саши всё переворачивалось внутри. Он помнил каждое прикосновение: как Пущин поправлял ему воротник перед экзаменом, как клал руку на плечо, когда Пушкин читал свои первые стихи, как однажды, после бурной лицейской пирушки, они уснули на одной кровати, и Саша, проснувшись среди ночи, почувствовал тепло чужого тела рядом и не смел пошевелиться, боясь спугнуть это мгновение. С тех пор ничего не изменилось. И одновременно с этим изменилось всё. Пущин стал офицером, вступил в тайное общество, его глаза горели уже не лицейским задором, а огнём грядущей революции. Он говорил о свободе, о конституции, о будущем, в котором не будет ни рабов, ни тиранов, а Пушкин слушал, кивал, соглашался — и втайне мечтал лишь об одном: чтобы Ваня посмотрел на него так, как смотрит на свои идеи. С той же страстью. С той же верой. Но Пущин был слеп. Или делал вид, что слеп. Сегодня на очередном собрании у Пущина на Мойке всё повторилось. Пушкин, подогретый вином и отчаянием, читал свои новые стихи — острые, дерзкие, пропитанные ядом и желчью. Он читал их, глядя прямо на Пущина, и каждое слово было признанием, замаскированным под политическую сатиру. «Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощённые бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды...» Когда он закончил, в комнате повисла тишина. Рылеев смотрел с восторгом, Кюхельбекер — с завистью, Вяземский — с тревогой, а Пущин... Пущин отвёл взгляд. — Сильно, Саша, — сказал он тихо. — Очень сильно. Но будь осторожен. Такие стихи могут стоить тебе свободы. — Свободы? — Пушкин рассмеялся, и смех его был горьким, как полынь. — Я и так не свободен, Ваня. Ни в чём. Пущин нахмурился, но ничего не ответил, а позже, когда гости начали расходиться, Пушкин перехватил его в прихожей. — Давай поговорим, — попросил он, хватая друга за рукав. — Ночь душная, спать всё равно не хочется. Ваня помедлил. В его глазах мелькнуло что-то — может быть, искра понимания, может быть, страх, но он кивнул. — Хорошо. Только ненадолго. Они сидели в полумраке гостиной, пили остывший чай с ромом. Гроза подошла ближе, и теперь гром рокотал уже над самой крышей. Пушкин смотрел на Пущина — на его прямой нос, на твёрдую линию подбородка, на губы, которые он мечтал поцеловать столько лет, что уже сбился со счёта. — Ваня, — сказал он хрипло, — скажи мне честно. Ты когда-нибудь... думал обо мне? Не как о друге. Как о... большем. Пущин замер. Его рука, державшая чашку, дрогнула. Он медленно поставил её на стол и поднял глаза на Пушкина. В его взгляде была боль. — Саша... — начал он, и голос его был тихим, почти умоляющим. — Зачем ты спрашиваешь? Ты же знаешь ответ. — Не знаю, — Пушкин подался вперёд, сокращая расстояние. — Я знаю только то, что ты каждый раз уходишь. Каждый раз, когда я пытаюсь быть ближе, ты отстраняешься. Ты говоришь: «Потом, когда всё свершится». Но я не верю в это «потом». Я хочу здесь и сейчас! Я хочу тебя сейчас. Он протянул руку и коснулся щеки Вани. Тот вздрогнул, как от удара током, но не отстранился. Его кожа была горячей, чуть влажной от духоты. Саша провёл большим пальцем по его скуле, спустился к уголку губ. Пущин закрыл глаза. — Саша... — прошептал он. — Ты не понимаешь. Я... я тоже... Но это невозможно. Мы не можем. Сейчас — не можем. Слишком многое поставлено на карту. Если узнают... ты понимаешь, что будет?! Твоя карьера, твои стихи, твоя свобода — всё пойдёт прахом! Я не могу этого позволить. — А мне плевать! — выкрикнул Пушкин, и его голос сорвался. — Плевать на карьеру, на стихи, на всё! Я живу только тогда, когда ты рядом. Остальное время я — пустая оболочка, которая притворяется поэтом. Он схватил Пущина за ворот мундира и притянул к себе. Их лица оказались в дюйме друг от друга. Саша чувствовал его дыхание — прерывистое, горячее, пахнущее ромом и чаем. Видел, как расширились его зрачки, как дрожат ресницы. — Поцелуй меня, — прошептал он. — Хотя бы раз. Один раз. Чтобы я знал, что это не сон. Что ты тоже этого хочешь. Ваня колебался. Целую вечность он смотрел в глаза Пушкина, и в его взгляде боролись желание и долг, а потом, с глухим стоном, он сдался. Их губы встретились. Поцелуй был отчаянным, жадным, полным той многолетней жажды, которую оба копили в себе. Пущин целовал так, словно боялся, что это в последний раз — глубоко, сильно, прикусывая губы. Пушкин отвечал с той же страстью, запуская пальцы в его волосы, прижимаясь всем телом, чувствуя, как бьётся чужое сердце — быстро, оглушительно, в унисон с его собственным. Они упали на диван, не разрывая поцелуя. Руки Пущина скользнули под рубашку Пушкина, гладили его спину, плечи, спускались ниже. Пушкин застонал, выгибаясь навстречу прикосновениям. Он чувствовал, как твердеет плоть, как всё тело становится одним сплошным оголённым нервом. — Ваня... — выдохнул он, отрываясь от его губ. — Я хочу тебя. Сейчас. Здесь. Пущин замер. Его руки, только что ласкавшие тело Пушкина, остановились. Он открыл глаза, и в них поэт увидел то, чего боялся больше всего — холодную, отрезвляющую решимость. — Нет, — сказал Ваня, и голос его был твёрдым, хотя грудь всё ещё вздымалась от прерванного дыхания. — Не сейчас. Не так. Он отстранился, сел, поправил мундир. Пушкин остался лежать, глядя в потолок, чувствуя, как жар отступает, сменяясь ледяной пустотой. — Почему? — спросил он глухо. — Ты же хочешь. Я чувствую, что хочешь. — Хочу, — признал Пущин, не глядя на него. — Но я не могу. Пока не могу. Когда всё закончится... когда мы победим... тогда я буду твоим. Полностью. Без оглядки. А сейчас... сейчас это будет значить, что я ставлю своё личное счастье выше общего дела. Я так не могу, Саша. Прости. Он встал, одёрнул мундир, провёл рукой по волосам. Пушкин смотрел на него снизу вверх, и в его глазах стояли слёзы ярости и боли. — Ты трус, — сказал он тихо. — Ты прикрываешься своим делом, своей революцией, а на самом деле просто боишься. Боишься любить. Боишься быть счастливым! Пущин замер у двери. Его спина напряглась, но он не обернулся. — Может быть, — ответил он едва слышно. — Но я выбрал свой путь. И с него не сверну. Даже ради тебя. Дверь закрылась. Пушкин остался один. Он лежал в темноте, слушая, как гроза наконец разразилась ливнем за окном. По щекам текли слёзы — злые, жгучие, которых он никому никогда не покажет. Он ненавидел Ваню в этот миг. Ненавидел его благородство, его принципы, его рыжие кудри, его дурацкую революцию. Ненавидел и любил — так, как умеют любить только поэты: до самоуничтожения, до безумия.

***

Два дня спустя в кофейне на Невском Пушкин сидел за столиком у окна в окружении приятелей — Данзаса, Кюхельбекера, Дельвинга и ещё нескольких молодых офицеров. Настроение у него было мрачное, взбудораженное, и он пил уже третью чашку кофе, щедро сдобренного коньяком. Разговор, как всегда в последнее время, вертелся вокруг политики. Кто-то упомянул Аракчеева, кто-то — военные поселения, кто-то — то, что император Александр всё больше времени проводит в мистических беседах с князем Голицыным, забывая о делах государства. — Страна катится в пропасть, — горячился Кюхельбекер, — а государь молится и слушает пророчества о конце света! — Может, он просто устал, — заметил Данзас миролюбиво. — Устал? — фыркнул Пушкин, и в его голосе зазвенел металл. — Он устал? А кто не устал? Крестьяне, которых порют на конюшнях? Солдаты, которых гноят в этих чёртовых поселениях? Мы все устали! Но мы не можем позволить себе роскошь уставать! Он вскочил, опрокинув чашку. Кофе растёкся по скатерти тёмной лужей. — Я напишу такое, — сказал он, и его глаза загорелись тем самым опасным огнём, который Жуковский называл «пожаром души», — что они все подавятся. И Аракчеев, и Голицын, и сам... Он не договорил, но все поняли о ком речь. — Саша, не надо, — предостерёг его Данзас. — Ты и так на волоске. — А мне плевать! — бросил Пушкин и выбежал из кофейни. Он не помнил, как добежал до дома. В висках стучало, сердце колотилось где-то в горле. Он влетел в свою комнату, сбросил сюртук, схватил перо и замер над чистым листом. Руки дрожали. Мысли метались, как испуганные птицы. И он начал писать то, что давно уже зрело внутри: яростные, обжигающие строки о свободе, о рабстве, о России, которая спит и видит кошмары. Слова лились сами, он не успевал их записывать. Перо скрипело, разбрызгивая чернила, строки ложились криво, внахлёст — но он не останавливался. «Питомцы ветреной судьбы, Тираны мира! трепещите! А вы, мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!» Он писал до рассвета. Когда первые лучи солнца заглянули в окно, перед ним лежала стопка исписанных листов. Он перечитал их — и сам испугался того, что вышло. Это была не эпиграмма, не шутка, не салонная острота. Это был крик. Крик человека, который задыхается от любви и ненависти одновременно. Он знал, что такие стихи не печатают. Знал, что за них можно поплатиться. Но ему было всё равно. Впервые за долгие месяцы он чувствовал себя живым. В дверь постучали. Это был Данзас — как всегда, без приглашения, с бутылкой и встревоженным лицом. — Саша, ты что творишь? Весь город говорит, что ты носишься как безумный, пишешь что-то опасное... — Пишу, — коротко ответил Пушкин, не оборачиваясь. — И буду писать. Пусть говорят. Данзас вздохнул, сел на край стола, откупорил бутылку. — Ну, раз так — давай хотя бы выпьем. За твои будущие неприятности. Поэт усмехнулся, взял протянутый стакан. — За свободу, Костя. За настоящую свободу! Они выпили. Потом ещё. И ещё. К вечеру Пушкин был уже абсолютно пьян, но не весел — мрачен, задумчив, глядел в одну точку. — Знаешь, что самое страшное, Костя? — сказал он вдруг. — Я ведь не верю в их революцию. В их заговоры, в их тайные общества. Я пишу о свободе, а сам не верю, что они её добьются. Но я должен... должен гореть. Иначе зачем всё это? Данзас молчал. Он не знал, что ответить. Он просто продолжал быть рядом. И этого было достаточно.

***

Следующие месяцы превратились для Александра Сергеевича в один бесконечный, лихорадочный вихрь. Он писал днём и ночью, забывая о еде и сне. Его стихи становились всё более дерзкими, всё более откровенными. Друзья качали головами, враги потирали руки, а дамы... дамы смотрели на него с восторгом и ужасом. Поэт менял любовниц, как перчатки. Каждая новая интрижка длилась ровно столько, чтобы заглушить боль — ту самую, что поселилась в груди после последнего разговора с Ваней. Он целовал чужие губы, гладил чужие волосы, шептал чужие имена — и каждый раз, закрывая глаза, видел одно и то же лицо. Серьёзное, с твёрдым подбородком и тёплыми карими глазами. Пущин не приходил, был занят — собрания, заговоры, планы. Пушкин знал: Ваня любит его. Но любит как друга. Как брата. Как соратника. И от этого было только больнее. Однажды ночью, после очередного кутежа, Пушкин вернулся домой пьяный, в расстёгнутой рубашке, с чужой помадой на воротнике. Он рухнул на кровать и уставился в потолок. В голове шумело, перед глазами плыли круги. — Почему, Ваня? — прошептал он в пустоту. — Почему ты не можешь просто... быть со мной? Почему тебе нужна эта проклятая революция, а не... я? Ответа не было. Только тишина и далёкий лай собак за окном. Он закрыл глаза и провалился в тяжёлый, беспокойный сон.

***

Декабрь 1818 года. Санкт-Петербург. Если в мрачном, продуваемом балтийскими ветрами Петербурге зрели заговоры, а Пушкин метался между любовью и отчаянием, заливая тоску вином и чернилами, то в Аничковом дворце царил свой собственный, отдельный от остального мира рай. Маленький, тёплый, пахнущий яблочным пирогом и детскими пелёнками. Василий Андреевич Жуковский, кажется, окончательно перебрался сюда. У него всё ещё была своя квартира в городе, но там он только ночевал — и то не всегда. Всё остальное время он проводил в Аничковом: давал уроки Александре Фёдоровне, которая теперь читала Карамзина в оригинале и даже пыталась разбирать Державина, помогал с маленьким Александром —у него обнаружился поразительный талант укачивать младенца под шёпот романтических баллад — и, конечно, он просто был рядом. С Николаем. С Александрой. Он стал неотъемлемой частью их удивительной, тёплой, не похожей ни на что семейной жизнью. Василий Андреевич также начал работу над новым произведением. Это должно было стать посланием — «Великой княгине Александре Фёдоровне на рождение великого князя Александра Николаевича». Строки рождались трудно, но радостно: он хотел вложить в них всю свою нежность к этой семье, всё восхищение юной матерью, всю надежду, которую подарил все империи этот рыжий, голубоглазый младенец. Но когда его спрашивали, над чем он корпит, Василий Андреевич лишь загадочно улыбался и качал головой. — Сюрприз, — говорил он. — Потерпите. Николай Павлович извёлся этим вопросом до предела. — Василий, ну скажи! — как-то вечером взмолился он, когда они остались вдвоём в кабинете. Александра ушла кормить маленького Сашу, и в комнате царил уютный полумрак, освещённый лишь парой свечей. — Я же вижу — ты что-то пишешь. Что-то важное. Даже мне не скажешь? — Даже тебе, — поэт, сидевший за столом с пером в руке, прикрыл лист бумаги ладонью. Николай подошёл ближе, встал за его спиной, положил руки ему на плечи. Пальцы его были тёплыми, сильными. Василий почувствовал, как по телу пробегает знакомая дрожь. — А за поцелуй? — прошептал великий князь ему в самое ухо, и от его дыхания по телу поэта пробежала дрожь. — Ты торгуешься, как торговца на базаре, — усмехнулся Жуковский, не оборачиваясь. — Я торгуюсь, как великий князь, у которого отнимают единственную радость, — парировал Николай и, наклонившись, поцеловал его в шею — чуть ниже уха, туда, где кожа была особенно чувствительной. Василий вздрогнул, перо выпало из его пальцев. — Николай... — выдохнул он. — Что? — невинно спросил тот и поцеловал снова, на этот раз в уголок челюсти. — Я просто хочу узнать, что ты там прячешь. Маленький секрет за маленькую... ласку. Его руки соскользнули с плеч Жуковского ниже, на грудь, расстегнули верхнюю пуговицу сюртука. Василий попытался отстраниться, но Николай держал крепко. — Это нечестно, — прошептал поэт, чувствуя, как предательское тепло разливается внизу живота. — Ты пользуешься моей... слабостью. — А ты — моей, — Николай снова поцеловал его, на этот раз в висок. — Я же вижу, как ты на меня смотришь. Как задерживаешь взгляд. Как краснеешь, когда наши пальцы случайно соприкасаются. Ты думаешь, я не замечаю? — Я думаю, вы слишком наблюдательны для военного, — огрызнулся Василий, но голос его предательски дрогнул. Николай рассмеялся — низким, грудным смехом, от которого у поэта всё внутри переворачивалось. Князь резко выпрямился, обошёл его и, прежде чем Жуковский успел опомниться, наклонился и поцеловал его в губы. Поцелуй был долгим, глубоким, требовательным. Василий ответил с той же страстью, запустил пальцы в его рыжие волосы, притянул ближе. — Скажи, — прошептал Николай, отрываясь от его губ. — Ну пожалуйста. Что ты пишешь? — Не скажу, — выдохнул Жуковский, и глаза его смеялись. — Ах так?! Николай вдруг сменил тактику. Его пальцы, только что гладившие грудь поэта, метнулись к его бокам и принялись щекотать — безжалостно, умело, находя самые чувствительные места. — Николай! — взвизгнул Василий, пытаясь вырваться. — Прекрати! Это... это неприлично! — Неприлично? — Николай хохотал, не прекращая изощрённой пытки. — А скрывать стихи — это прилично? — Я не скрываю! Я... я просто... ай! Николай! Перестань! Жуковский, извиваясь, попытался встать, но запутался в ножках кресла и, потеряв равновесие, рухнул на ковёр, увлекая за собой и великого князя. Они покатились по мягкому ворсу — Николай сверху, Василий снизу, — оба растрёпанные, запыхавшиеся, смеющиеся. На мгновение они замерли. Николай опирался на локти по обе стороны от головы Жуковского, их лица были в нескольких сантиметрах друг от друга. Свечи на столе отбрасывали тёплые, дрожащие тени. В кабинете было тихо, только их дыхание — частое, сбивчивое — нарушало безмолвие. — Ты прекрасен, — прошептал Николай, и в его голосе не было ни капли шутки. Только нежность, только желание. Он медленно наклонился и поцеловал Василия — мягко, почти благоговейно. Его рука скользнула под расстёгнутый сюртук, под рубашку, коснулась горячей кожи живота. Василий застонал, выгибаясь навстречу. Пальцы Николая двинулись выше, коснулись рёбер, груди... В дверь постучали. Они замерли. Оба. Одновременно. Как дети, застигнутые за кражей варенья. — Василий Андреевич? Николай? Вы здесь? — раздался голос Александры из-за двери. Николай скатился с поэта с такой скоростью, словно его окатили ледяной водой. Василий Андреевич вскочил, лихорадочно застёгивая сюртук и пытаясь пригладить волосы. Великий князь одёрнул мундир, удручённо провёл рукой по лицу. — Да, душа моя! Входи! — крикнул он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Дверь отворилась. Александра, в лёгком домашнем платье, с улыбкой на устах, вошла в кабинет. Её взгляд скользнул по ним — растрёпанным, раскрасневшимся, стоящим почему-то посреди комнаты у смятого ковра. — Что у вас тут происходит? — спросила она с лёгким удивлением. — Я... упал, — выпалил Жуковский, краснея до корней волос. — Споткнулся о ковёр. Его Высочество помогал мне подняться. — Да, — подхватил Николай, с энтузиазмом кивая. — Именно так. Упал. Я помогал. Александра перевела взгляд с одного на другого. В её глазах мелькнуло что-то похожее то ли на понимание, то ли на лукавство, и она лишь улыбнулась и кивнула. — Понятно. Василий Андреевич, я как раз вас искала... вы всё-таки дадите мне взглянуть хоть одним глазком? На то, что вы пишете? Я сгораю от любопытства! Жуковский, всё ещё красный, покачал головой. — Ваше Высочество, это сюрприз. Я же говорил. Александра вздохнула, подошла ближе и вдруг взяла его под руку — жест простой, дружеский, почти сестринский. — Василий Андреевич, — сказала она мягко, заглядывая ему в глаза, — вы же знаете, как я ценю ваши стихи. Как я жду каждого нового. Неужели вы не можете сделать маленькое исключение? Для меня? Вашей самой преданной читательницы? Она смотрела на него своими лучистыми голубыми глазами, и в этом взгляде была такая искренняя мольба, что сердце Жуковского дрогнуло. Он открыл рот... и закрыл. — Нет, — выдохнул он, с трудом отводя взгляд. — Не могу. Это... Я должен сначала всё кончить. И посвятить их вам в особый день. Простите, Ваше Высочество. Александра на мгновение надула губки — совсем как ребёнок, — но тут же рассмеялась. — Ну что ж. Вы крепкий орешек, Василий Андреевич. Я отступаю. Но знайте: моё терпение не бесконечно! Она погрозила ему пальцем, чмокнула мужа в щёку и выплыла из кабинета, оставив после себя лёгкий аромат розовой воды. Николай и Василий переглянулись. Великий князь выдохнул с облегчением. Поэт упал в кресло и закрыл лицо руками. — Мы погибнем, — прошептал он. — Однажды. — Не говори чепухи, — буркнул Николай, но в голосе его не было полной уверенности.

***

Неделю спустя Жуковский всё же выбрался из Аничкова дворца в свою столичную квартиру — нужно было забрать кое-какие бумаги и книги. Он только успел снять сюртук и разобрать почту, наткнувшись на милую записку от Николая во внутреннем кармане, улыбнуться, прижимая её к груди... Как в дверь требовательно, без стука, вломился князь Пётр Андреевич Вяземский. Вид у него был растрёпанный, но не столько встревоженный, сколько раздражённо-саркастичный — как у человека, которого заставили заниматься чужими проблемами в собственный законный час отдыха. — Василий! — воскликнул он с порога, стряхивая снег с шинели. — Ты жив ещё? А я уж думал, ты там, в своём Аничковом раю, совсем растворился в пелёнках и мадригалах. Выползай. У нас проблема. Жуковский, всё ещё державший в руках записку Николая, вздрогнул и поспешно убрал её в ящик стола. — Пётр Андреевич? Что случилось? Вы так врываетесь, будто пожар. — Пожар, — кивнул Вяземский, без приглашения усаживаясь в кресло и закидывая ногу на ногу. — Только не в доме, а в голове у одного нашего общего знакомого. Зовут его Александр Пушкин. Помнишь такого? Маленький, кудрявый, пишет стихи? Жуковский нахмурился, садясь напротив. — Конечно, помню. А что с ним? Я с ним не виделся... — он запнулся, подсчитывая в уме, — пожалуй, с начала осени. Он перестал заходить. Я думал, увлёкся «Русланом и Людмилой», работает... — Работает! — фыркнул Вяземский. — Он работает, Василий, да так, что скоро весь полицейский департамент будет работать над его делом! Ты слухи-то из своего дворца слышишь? Или там только колыбельные поют? Жуковский смутился. Действительно, после рождения маленького Александра, после того как он мягко, но твёрдо отказался от предложения Пущина и Рылеева «помочь делу», он почти перестал бывать на светских вечерах, где обсуждалась в последнее время одна политика. Его мир сузился до Аничкова дворца, уроков с Александрой Фёдоровной, возни с младенцем и тихих вечеров с Николаем. Он был счастлив — и, кажется, совершенно упустил из виду то, что творилось за этими стенами. — Я... не слышал, — признался он виновато. — Я думал, с Сашей всё в порядке. Я же говорил с ним. Просил быть осторожнее. Он обещал... — Обещал! — Вяземский всплеснул руками. — Ты, Василий, конечно, великий педагог, но Пушкин — это не Кюхельбекер, которого можно утихомирить похвалой и чаем с печеньем. Пушкин — это порох! Ты ему слово, а он тебе — эпиграмму, от которой у цензора волосы дыбом встают! Пётр вытащил из внутреннего кармана несколько сложенных листков и швырнул их на стол. — Читай! Это то, что сейчас ходит по всему Петербургу. «Вольность». «Деревня». «К Чаадаеву». Это не стихи, Василий, это политические прокламации в рифме! Их переписывают, читают в казармах, в трактирах, в гостиных, а он, — Вяземский сделал паузу, — он и не думает скрывать авторство. Гордится. Мальчишка! Жуковский взял листы, пробежался глазами. Строки жгли даже сквозь бумагу: «Питомцы ветреной судьбы, тираны мира! трепещите!» «Но мысль ужасная здесь душу омрачает...» «Свободы сеятель пустынный...» Он читал и чувствовал, как внутри поднимается холодная волна тревоги. — Я не знал, что всё так далеко зашло, — прошептал он, откладывая листы. — Я думал... я надеялся, что он послушает меня. Что будет писать своего «Руслана» дальше, а не... это. — «Руслана!» — Вяземский саркастически усмехнулся. — «Руслан и Людмила» валяются где-то в углу, недописанные, пока наш гений извергает из себя строфы, за которые могут упечь и в Сибирь! Или того хуже. Мужчина встал, прошёлся по комнате, заложив руки за спину. — Ты пойми, Василий, — продолжал он уже спокойнее, — я не из тех, кто считает, что поэт должен петь только о розах и соловьях. Я сам не прочь пройтись по власть имущим острой эпиграммой. Но есть разница между салонной колкостью и... этим. Это уже не шутки. Это знамя! А знамёна, как известно, имеют свойство приводить к войне. Жуковский поднял на него обеспокоенный взгляд. — Ты говоришь так, будто тебе не всё равно, что с ним будет. Вяземский замер на мгновение, потом резко обернулся. — Мне и есть не всё равно! — вырвалось у него, и он тут же осёкся, взял себя в руки. — То есть... — он поправил манжету, стараясь вернуть лицу привычную холодность. — Мальчишка и правда талантлив, чертовски талантлив. Будет жаль, если его дар сгинет в ссылке или под арестом. Это... это было бы расточительно для русской словесности. Вот и всё. Василий Андреевич посмотрел на него с лёгкой улыбкой. Он слишком хорошо знал Петра Андреевича. За его напускным цинизмом скрывалась искренняя тревога за юного поэта. Вяземский никогда не умел быть равнодушным, как ни старался это показать. — Пётр Андреевич, — мягко сказал Василий, — я знаю, что ты переживаешь за него. Не надо притворяться. Вяземский фыркнул, отвернулся к окну. — Я переживаю за русскую литературу, — буркнул он. — И Пушкин — это... перспективный актив. Не более. — Конечно, — кивнул Жуковский, не переставая улыбаться. — Конечно. Вяземский помолчал, глядя на тёмную улицу за окном. Потом вздохнул и заговорил уже серьёзно, без обычной своей иронии: — Ты знаешь, Василий, я ведь не против того, о чём он пишет. Я сам считаю, что России нужны перемены. Крепостное право — это позор. Цензура душит мысль. Власть погрязла в мистицизме и аракчеевщине, но... — он повернулся и посмотрел Жуковскому прямо в глаза, — я не верю в заговоры. В тайные общества, в перевороты, в то, что кучка офицеров может изменить страну, подняв руку на государя. Это путь в никуда. Кровь, хаос... Жуковский кивнул. Это было удивительно близко к его собственной позиции. — Я тоже так думаю, — сказал он тихо. — Я пытался объяснить это Рылееву, Тургеневу, но они не хотят слушать. — Потому что они фанатики, — отрезал Вяземский. — Прогрессивные, благородные, но фанатики. Они верят, что стоит убрать одного человека — и всё изменится, а я верю в слово. В литературу. В просвещение. В медленное, трудное взращивание общества, которое само, созрев, потребует перемен. Без крови. Без виселиц. — Но Пушкин... — начал Жуковский. — Пушкин — не фанатик, — перебил Вяземский. — Он поэт. Он пишет не потому, что хочет свергнуть царя, а потому что это жжёт его изнутри. Он чувствует острее, чем мы с тобой, вместе взятые. И он молод. Ему нужно выплеснуть этот огонь. Но он не понимает, что огонь может сжечь его самого. Вяземский вернулся к столу, глядя на Жуковского сверху вниз. — Ты, Василий, единственный, кого он послушает. Не меня. Не Карамзина. Тебя! Потому что ты для него — не критик, не соперник, а почти... старший брат в поэзии! Ты присматриваю за ним с лицейских лет. Ты хвалил его первые стихи. Он тебе верит! Жуковский опустил голову. Он чувствовал вину — тяжёлую, липкую. Он действительно слишком погрузился в своё счастье, в свой «Аничков рай», и забыл о тех, кто нуждался в нём. О Пушкине. О его мятущейся душе. О его опасном даре. — Я поговорю с ним, — пообещал он твёрдо. — Сегодня же. Где он? — Да кто ж его знает, — Вяземский развёл руками, снова надевая маску скептика. — То ли у девок, то ли в трактире, то ли у себя, строчит очередную крамолу. Но... — Пётр промолчал и добавил уже тише, без иронии: — Найди его, Василий. Пока не поздно. Жуковский кивнул и встал, накидывая сюртук. — Спасибо, что пришёл, Пётр. — Не за что, — буркнул Вяземский, направляясь к двери. — Просто не хочу, чтобы русская литература лишилась своего главного нахала. Скучно будет. Жуковский улыбнулся. — Сделаю всё возможное. Вяземский кивнул и вышел, оставив после себя запах морозного воздуха и тревожное эхо своих слов. Жуковский постоял минуту, глядя на захлопнувшуюся дверь, потом взял цилиндр и вышел в холодную зимнюю ночь. Ему предстояло найти Пушкина. И, возможно, спасти его от самого себя.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать