Пэйринг и персонажи
Описание
Иккинг — изгой. На острове, где каждый мужчина обязан убить дракона, он не способен причинить вред даже собственной репутации. Над ним смеются сверстники, отец прячет разочарование за суровым молчанием, а сам Иккинг всё чаще сбегает в лес — подальше от косых взглядов. В чаще он находит Ночную Фурию с подстреленным крылом. Дракон не добит, не сломлен — он ждёт. Смотрит холодно, изучающе, как сам Один с высоты Хлидскьяльва.
Примечания
✔️ Я придерживаюсь основной сюжетной линии фильма и трилогии в целом.
✔️ Внешность Иккинга — как в фильме, остальные персонажи — ближе к мультсериалу.
✔️ Иггдрасиль — Мировое Древо, гигантский ясень, который соединяет все девять миров: Асгард — мир богов-асов; Мидгард — мир людей; Ётунхейм — мир великанов; Нифльхейм и Муспельхейм — миры льда и огня; и другие, включая Хельхейм — мир мёртвых. У корней Иггдрасиля живут дракон Нидхёгг, грызущий корни, и три норны, плетущие судьбы. На вершине сидит мудрый орёл, а белка Рататоск переносит ругань между ним и драконом.
✔️ Мой Олух далёк от того, что показывают в мультфильмах. Отношения людей и драконов строятся по единственному закону — закону трофея. Ты либо охотник, либо дичь. Либо твоя голова украшает частокол, либо драконий череп висит над очагом. Насилие здесь — не злодейство, а инструмент выживания, такой же привычный, как нож, топор или рыбацкая сеть. Кровная вражда между видами тянется поколениями. Люди загоняют драконов ради мяса, шкур и защиты скота. Драконы отвечают тем же — жгут дома, уносят овец, калечат и убивают. Жестокость обоюдна, циклична и не требует оправданий. Это не романтизированная война, а суровая реальность северных морей: смерть, холод и прагматичная беспощадность. Я показываю мир, каким он мог бы быть за пределами саги — без прикрас, без смягчений, с уважением к тёмной изнанке бытия.
Предупреждаю: моя работа несёт исключительно развлекательный характер.
Всем приятного прочтения❤️
Посвящение
Вселенной «Как приручить дракона» и создателям Крису Сандерсу и Дину ДеБлуа
Часть 4. Под боком у дракона
02 июня 2026, 03:37
Утро первого дня началось с боли.
Иккинг проснулся в кресле у очага, под тяжёлой медвежьей шкурой, и первое, что он почувствовал, — не тепло, не свет, а тупую, пульсирующую боль в ладонях. Она никуда не ушла за ночь. Просто затаилась под повязками и теперь напомнила о себе с первым же движением. Он поморщился, открыл глаза и увидел серый утренний свет, сочащийся сквозь щели в ставнях. Дом был тих, только угли в очаге едва слышно потрескивали, догорая. Стоик уже встал — дверь в его спальню была распахнута настежь, лежанка пуста, одеяло откинуто небрежно, словно в спешке, а сапоги исчезли от порога. Он собирался в доки: сегодня был предпоследний день подготовки флота перед скорым отплытием, и вождь не мог позволить себе задержку.
Иккинг спустил ноги с кресла, поправил шкуру и попытался сжать пальцы. Боль пронзила ладони до запястий. Нет, сегодня он точно не удержит верёвку.
— Проснулся, — раздался голос от двери. Стоик стоял у порога, уже в плаще, с топором на поясе, готовый уходить. Он замешкался — что для него было редкостью, почти невозможностью. На секунду отвёл взгляд, потом снова посмотрел на сына. — Я это... Завтрак на столе. И вода для умывания. Ты... Тебе помочь?
Иккинг замер.
Помочь с завтраком? Помочь с умыванием? Это означало — кормить его с ложки, как младенца. Держать миску, пока он пьёт. Вытирать ему лицо. Стоик Обширный, вождь Олуха, человек, чьи руки ломали драконьи хребты, предлагал стать нянькой собственному сыну. Иккинг представил себе эту картину — и кровь прилила к щекам. Не от стыда за себя. От стыда за отца. Он не мог допустить, чтобы Стоик унижался до такого. Не мог поставить его в это положение.
— Я справлюсь, пап, — сказал он и даже улыбнулся — мягко, почти убедительно. — Иди. Флот ждёт.
Стоик посмотрел на него — долгим, тяжёлым взглядом, который Иккинг слишком хорошо знал, — и кивнул. Развернулся. Вышел в предбанник, и через мгновение хлопнула входная дверь — тяжело, с глухим стуком, от которого чуть дрогнули половицы.
Иккинг остался один. Он подошёл к столу. Там стояла миска с кашей — ещё тёплая, пахнущая ячменём и мёдом, — и кувшин с водой. Он посмотрел на свои замотанные руки. Попробовал взять миску. Пальцы не сжались — боль прострелила до локтя, и он едва не выронил посудину на пол. Есть было нельзя. Пить — можно, но только если наклониться к кувшину губами, как животное. Он так и сделал — глотнул холодной воды, чувствуя, как капли стекают по подбородку. Затем оставил миску стоять нетронутой и двинулся к двери. В школу. Голодным. Неумытым. С замотанными руками.
— Так я и знал.
Иккинг вздрогнул и поднял голову. Стоик стоял в тени у дверного косяка — там, куда не доходил свет из окна. Он не ушёл. Он ждал. Ждал и слушал, как сын возится у стола, как гремит кувшином, как оставляет миску нетронутой. И теперь смотрел на Иккинга — без упрёка, без торжества, с какой-то усталой, почти нежной горечью, от которой у Иккинга всё сжалось внутри.
— Садись, — сказал Стоик. Это был не приказ. Это была просьба, облечённая в форму приказа за неимением других слов. Он взял миску, сел напротив сына, зачерпнул ложкой кашу и поднёс к его губам.
Иккинг ел. Медленно. Молча. Каждый глоток отдавался в груди чем-то горячим и неловким, но он ел, потому что отказаться сейчас значило обидеть отца сильнее, чем любым словом. Стоик кормил его — неумело, слишком быстро, иногда капая на стол, но упрямо, как делал всё в жизни. Они не говорили. Только ложка стучала о край миски да огонь в очаге потрескивал, догорая.
После Стоик помог ему умыться — неуклюже, зачерпывая воду широкой ладонью и проводя по лицу сына так, словно полировал шлем перед боем; одеться — накинул тунику, затянул пояс, поправил ворот. Иккинг стоял, подняв руки, как ребёнок, и ненавидел себя за эту беспомощность. Но когда отец уже собрался уходить, он вдруг остановился у двери, кашлянул в кулак и, глядя куда-то в стену, спросил:
— Тебе... В туалет не надо?
Иккинг покраснел. Густо, жарко, до корней волос. Это было уже за гранью. Это было немыслимо.
— Я сам, — выдавил он. — Я справлюсь.
Стоик бросил на него короткий взгляд — не насмешливый, не жалостливый, просто оценивающий, — и вышел, на этот раз по-настоящему.
Иккинг справился сам. Он прошёл в уборную — крошечную каморку в углу дома, отгороженную тяжёлой занавесью, где пахло деревом и сухими травами, — и сделал всё, что требовалось. Через боль. Через сжатые до скрежета зубы. Через неуклюжие, мучительные движения, от которых повязки сбились, а ладони снова заныли. Спустить штаны оказалось трудно, но терпимо. А вот натянуть их обратно, ухватить грубую ткань обожжёнными пальцами и заправить за пояс — это было почти невыносимо. На глазах выступили слёзы — жгучие, злые, непрошеные. Он не плакал от жалости к себе. Он злился. Злился на боль, на свою беспомощность, на то, что какая-то лава превратила его в бесполезного калеку. Злился на Громеля, на Сморкалу, на близнецов, на весь Олух, на самого себя. И слёзы эти были единственным, что он мог себе позволить, — молчаливые, быстрые, тут же стёртые тыльной стороной запястья, пока никто не увидел.
***
В школе Плевака, хвала богам, отстранил его от занятий сразу. Увидел замотанные руки, хмыкнул, оглядел строй и ткнул крюком в сторону Брана — парня с вывихнутым плечом после Громеля: — Ты и ты. Сидите и смотрите. Запоминайте. Иногда это полезнее, чем махать железом. Особенно когда махать нечем. Иккинг и Бран по указанию Плеваки уселись рядом с ним на окружном балконе — грубой деревянной галерее, опоясывающей тренировочный плац, — откуда старый кузнец командовал новобранцами, сражавшимися внизу, под сетью цепей. Те гремели над головами учеников, как железный невод, не давая драконам, запертым в загонах по периметру, добраться до неопытных бойцов. Плевака то и дело выкрикивал советы, перегибаясь через перила: «Щит выше, Сморкала, ты не от комаров отмахиваешься!», «Забияка, не рычи — бей!», «Рыбьеног, шлем поправь, он у тебя на затылке!». В перерывах между окриками он бросал короткие замечания Иккингу и Брану — ворчливо, но по делу: «Видите, как Астрид ноги ставит? Учитесь. Не ногами машете — на ногах стоите». Астрид внизу работала с топором чётко, безжалостно, без единого лишнего движения. Задирака возился в грязи, выронив щит. Забияка рычала, пытаясь достать Рыбьенога учебным копьём. Сморкала, насколько бы Иккинг его ни ненавидел — а ненавидел он его всей душой, — был, надо отдать должное, ловким и сильным бойцом. Двигался он грузно, но уверенно, и учебный меч в его руке не дрожал, а бил — пусть и предсказуемо. Большинство ошибок, как вчера, например, он допускал не по неумению, а по дурости: засмотрится на Астрид, попытается покрасоваться перед Забиякой или выкинет какой-нибудь глупый трюк, чтобы впечатлить остальных, — и тут же получает по шлему. Сегодня он снова пялился на Астрид, пока та отрабатывала связку ударов со своим напарником, — и снова пропустил выпад от оппонента. Но когда он собрался, то за несколько секунд обезоружил противника и прижал его к земле. Иккинг смотрел на это с балкона и чувствовал что-то среднее между презрением и невольным уважением. Сморкала был дураком. Но дураком опасным. Спустя ещё некоторое время Иккинг смотрел на них — и уже не видел. Мыслями он был в каньоне. Представлял, как Беззубик лежит у кромки воды, как поднимает голову к краю обрыва, как ждёт. Верит ли он ещё, что человек вернётся? Или уже решил, что его бросили? А потом он перевёл взгляд на загоны. Там, за толстыми железными прутьями, в полумраке ворочались драконы. Громель — виновник его ожогов — спал, свернувшись клубком и посапывая, как огромная каменная собака. Иккинг смотрел на него и не чувствовал злости. Ни капли. Хотя, казалось бы, именно этот дракон искалечил ему руки, именно из-за него он теперь сидит здесь, беспомощный, с замотанными ладонями, неспособный даже ложку удержать. Но злость не приходила. Громель спал, приоткрыв пасть и чуть подрагивая лапой во сне. Иккинг смотрел на него и думал: этот дракон не хотел его убить. Он просто защищался. Плевака выпустил его в круг, как выпускают приманку, как выпускают врага, которого надо победить, — и Громель сделал то, что сделал бы любой на его месте. Он дрался. А теперь он сидел в клетке — пленённый, сломленный, лишённый права выбора. У него наверняка была семья. Где-то там, в скалах, или в лесу, или в том самом Скрытом Мире, о котором говорил Эраст. Гнездо. Пара. Детёныши, которым нужен отец. Иккинг не знал этого наверняка, но чувствовал — так же ясно, как чувствовал боль в обожжённых ладонях. Это было не знание. Это было что-то другое — чутьё, интуиция, странная, почти болезненная эмпатия, которая всегда отличала его от остальных. Он не мог злиться на запертое животное. Не мог ненавидеть того, у кого отняли свободу. Громель был врагом только потому, что люди сделали его таковым. Иккинг перевёл взгляд на бугристую шкуру Громеля, на размеренно вздымающиеся бока, на подрагивающую во сне лапу, — и в груди у него шевельнулось что-то тёмное, запретное, тщательно подавляемое. Он в тайне, в самой глубине души, куда боялся заглядывать даже сам, хотел, чтобы те викинги — те, что сажают драконов на цепь и измываются над ними, — испытали подобное на себе. А таких было много. Иккинг знал это не понаслышке. На Олухе ещё куда ни шло: здесь драконов держали в загонах для тренировок, убивали быстро, ради защиты, а не ради забавы. Но за пределами острова, в портах, куда заходили торговые суда, он слышал другое. Охотники с восточных фьордов хвастались, как вырезают драконьи кладки — яйца разбивают, детёнышей топят, а взрослых особей гонят в сети, как скот, и продают на арены. Там, на этих аренах, драконов травили собаками для потехи, заставляли биться друг с другом, морили голодом, чтобы злее кидались на противника. Были и те, кто коллекционировал драконью чешую, сдирая её с ещё живых тварей, — потому что «свежая» чешуя блестит ярче и стоит дороже. Иккинг слышал эти разговоры в доках, и его тошнило. Он хотел бы — хотя бы раз, хотя бы на мгновение, — чтобы эти люди оказались по ту сторону решётки. Чтобы их самих разделили с семьями. Чтобы их посадили на цепь, выставили на всеобщее обозрение и начали издеваться — медленно, методично, приучая к боли, как приучают дикого зверя к плети. Чтобы они узнали, каково это — когда твоя жизнь ничего не стоит. Когда ты — собственность. Когда никто не придёт тебя спасать. Драконы так не делали. Сколько бы Иккинг за ними ни наблюдал — тайком, из укрытия, с балкона, из-за частокола, — он ни разу не видел, чтобы дракон мучил жертву ради забавы. Они убивали. Да, убивали — быстро, жестоко, одним ударом когтей или струёй пламени. Смерть в их лапах была мгновенной, а не растянутой на часы. Они не играли с добычей, не пытали её, не наслаждались её страхом. И даже ту добычу, что они уносили с собой — овец, пастухов, дозорных, — они, Иккинг был почти уверен, несли не себе. Он видел, как драконы улетают прочь от деревни, в сторону моря или гор, туда, где нет их логова. Он думал об этом долго, сопоставлял факты, чертил схемы — и пришёл к выводу, который не мог никому высказать вслух. Драконы несли добычу кому-то ещё. Возможно, тому, кто не мог охотиться сам. Тому, кто ждал их в гнезде. И добыча эта была мёртвой — они убивали до того, как унести, — словно проявляя милосердие. Словно не хотели, чтобы жертва мучилась по дороге. Люди так не делали. Люди везли пленённых драконов живыми — в тесных клетках, без еды и воды, с вырванными клыками и подрезанными крыльями. Люди заставляли их страдать. Иккинг скосил взгляд вправо. Престиголов — огромный, двухголовый, с неестественно длинными шеями и мутными, раздвоенными зрачками — смотрел на него сквозь решётку. Обе головы замерли, перестав на мгновение спорить друг с другом, и уставились на Иккинга с выражением, которое он слишком хорошо знал. Не угроза. Не ярость. Пустота. Та самая пустота, которая появляется в глазах существа, переставшего надеяться. Иккинг отвёл взгляд первым — не потому что испугался, а потому что не мог смотреть. Ему было жаль этого дракона. Жаль до спазма в горле, до того самого чувства, которое он всегда душил (пытался). И вместе с жалостью пришло другое — горькое, липкое, беспомощное. Он ничего не мог сделать. Ничего. Он не мог открыть клетку. Не мог отпустить их на свободу. Не мог даже накормить их, как кормил Беззубика, — здесь всё было под замком, под надзором, под властью людей, которые считали милосердие слабостью. Он мог только сидеть и смотреть. Сидеть и знать: эти драконы обречены. И он — часть мира, который их обрёк.***
— Эй, Безрукий! Голос Сморкалы вырвал его из раздумий. Урок закончился. Плевака ушёл. Новобранцы расходились, и Сморкала, проходя мимо скамьи, нарочно задел Иккинга, который только и успел подняться, плечом — сильно, с оттяжкой, так что тот пошатнулся. — Чего сидишь? — осклабился он. — Отдыхаешь? Ну-ну. Отдыхай. Ты у нас мастер отдыхать. — Герой, — фыркнула Забияка, подхватывая. — Безрукий герой. Интересно, долго ещё папочка будет тебя лелеять? Иккинг стиснул зубы. Брана, сидевшего рядом с ним на балконе, они не трогали. Даже не смотрели в его сторону. У Брана был вывих плеча — чистая, «правильная» травма, полученная в бою с Громелем, когда тот ударил хвостом и Бран, выставив щит, принял удар на себя. Щит треснул, плечо вылетело из сустава, но Бран не убежал, не спрятался, не струсил. Он опустился на колени, не сбежал — и это видели все. Такая травма на Олухе считалась почти что доблестью. О ней будут рассказывать у очага, её будут показывать, зачтут как первую боевую отметину, когда Бран пойдёт в свой первый настоящий бой. А ожог от лавы — нет. Ожог от лавы был позором. Он кричал о другом: о том, что Иккинг выставил щит слишком поздно. Что он спрятался за стеной, пока другие дрались. Что он вообще не должен был стоять в строю — он, тощий, неуклюжий, вечно витающий в облаках сын вождя, который даже ложку удержать не мог без посторонней помощи. Ожог был доказательством его никчёмности, выжженным прямо на коже, — не боевая рана, а клеймо глупости. И каждый, кто видел его замотанные руки, читал это клеймо без труда. Иккинг — не воин и никогда им не станет. Смех рассыпался по плацу, как мелкие камни. Бран рядом с Иккингом напрягся, но промолчал — он не хотел нарываться. Да и с какой стати ему заступаться за того, кто сам за себя постоять не может? Иккинг ничего не ответил и пошёл прочь, стараясь не задеть замотанными руками перила. Каждый шаг отдавался эхом в тишине, которая наступила за его спиной, — тишине, когда жертва уходит, а хищники смотрят ей вслед, раздумывая, стоит ли преследовать. Он не оглянулся. Он знал: если оглянешься — станет только хуже. Знал по опыту. По долгому, горькому опыту всей его жизни на Олухе. Поэтому он просто шёл — спина прямая, плечи расправлены, — хотя внутри всё кипело от боли и унижения. Шёл и считал шаги до дома.***
Вечером отец снова кормил его с ложки. Они сидели у очага, и между ними висела уже знакомая неловкая тишина, которая тяжелее любого разговора. Стоик молча подносил ложку, Иккинг молча ел. Треск огня. Стук металла о край миски. Скрип половиц под ветром. Вот и весь их диалог. Но когда Иккинг ложился спать, он поймал себя на мысли, которая удивила его самого. Ему нравилось. Нравилось, что отец рядом. Нравилось, как неуклюже он держит ложку. Нравилось, как он поправляет шкуру, прежде чем уйти. Нравилось быть с ним — пусть даже вот так, в молчании, в стыде, в беспомощности. Потому что раньше между ними не было даже этого.***
Второй день прошёл почти так же. Утро — ложка в отцовской руке, неловкое молчание, вопрос про уборную, на который Иккинг снова ответил отказом и снова справился сам, через боль. Школа — отстранение от занятий, косые взгляды, смешки за спиной. Вечер — ужин у очага, всё та же миска, всё та же ложка, всё та же тишина. Но Иккинг заметил перемену. На второй день он уже не чувствовал прежнего стыда. Только благодарность. И тихую, отчаянную радость от того, что отец всё ещё здесь. Пока здесь. Завтра он уйдёт в море. Ночью, лёжа под шкурой и глядя в тёмный потолок, Иккинг думал о завтрашнем дне. Завтра отец отплывает. Завтра он снимет повязки. Завтра он пойдёт в каньон. Завтра всё изменится. Он закрыл глаза и провалился в сон — без сновидений, без воспоминаний, в глубокую, тяжёлую темноту, из которой ещё предстояло вынырнуть.***
Лекарский дом встретил Иккинга привычными запахами — сушёных трав, мази на медвежьем жире и горьковатого дыма от очага, над которым всегда что-то кипело в закопчённом котелке. Готи стояла у стола, перетирая в ступке какие-то коренья, и, когда он вошёл, лишь подняла голову и указала пестиком на лавку у стены. Ни слова. Ни кивка. Только короткий, цепкий взгляд на его руки — и движение пестика, властное, как указка вождя. Иккинг сел и вытянул руки ладонями вверх. Готи подошла, опустилась рядом и принялась разматывать повязки. Движения её были точными, скупыми, лишёнными всякой нежности, но и грубости в них не было — только деловитость. Слой за слоем ткань сходила с ладоней, и последний слой, присохший к ране, она предварительно смочила мазью из горшочка — пахучей, терпкой, отдающей алоэ и чем-то горьким, — чтобы отошёл без боли. Иккинг зашипел сквозь зубы, но руку не отдёрнул. Под повязками открылось то, чего он не видел два дня. Ожоги выглядели не так страшно, как он боялся, — но и не так безобидно, как надеялся. Краснота частично спала, однако там, где лава коснулась кожи глубже всего, ткань оставалась багровой, влажной, покрытой тонкой желтоватой корочкой. По краям ожогов, повторяя контуры брызг, тянулись тёмные, почти чёрные полосы отмершей кожи, которую ещё предстояло сменить новой. Волдыри, вскрытые Готи при первой обработке, подсохли, но кое-где ещё сочились сукровицей, и эти места блестели в свете очага влажным, розоватым блеском. Самые глубокие участки затянулись молодой, натянутой кожей — бледной и гладкой, как пергамент. Готи взяла его за запястье, повернула руку к свету, осмотрела с обеих сторон. Хмыкнула — коротко, гортанно, — и отпустила. Иккинг и сам видел: могло быть хуже. Кожа на пальцах, приученная к работе в кузнице, привычная к жару, к мозолям, к грубой рукояти молота, держалась лучше, чем у любого другого новобранца. Там, где у Сморкалы или Задираки остались бы язвы, у него уже намечалась корка. Плевака не зря говорил, что кузнечное дело либо калечит руки, либо делает их железными. У Иккинга они были не железными — скорее... Кожаными. Тонкими, жилистыми, с узкими в меру фалангами и выступающими костяшками, — но по-своему красивыми. Ожоги придавали им странного, сурового шарма. На Олухе считалось, что шрамы красят мужчину, что харизма воина — в отметинах, оставленных боем. И это, пожалуй, был первый шрам Иккинга, который можно было счесть почти достойным. Готи достала клочок бумаги и огрызок угольного карандаша. Нацарапала несколько слов — коряво, нетвёрдо, но разборчиво. Подвинула бумагу к Иккингу вместе с глиняной баночкой, заткнутой пробкой. «Мазать дважды в день. Бинты не класть. Заживёт быстрее». И внизу, отдельно, жирным почерком: «Руки не мочить». Иккинг кивнул, взял баночку и, пробормотав слова благодарности, вышел. Готи уже отвернулась к своему котелку, словно его и не было.***
Вечер опустился на Олух серый и промозглый. Ветер с моря гнал по улицам обрывки тумана, и факелы у домов чадили, захлёбываясь влагой. Иккинг спустился из своей комнаты к ужину, и отец уже ждал его у очага. Они сели друг напротив друга. Сегодня без повязок. Сегодня Иккинг мог бы справиться сам: пальцы сгибались, боль утихла до тупой, терпимой пульсации, ложку удержать было можно. Но Стоик, как и вчера, взял миску в руки и зачерпнул кашу. Иккинг не стал возражать. Он понял — не разумом даже, а тем самым чутьём, которое позволяло ему читать драконий язык тела, — что отец делает это не по необходимости. Это был ритуал. Последний ужин перед походом. Последняя возможность побыть отцом — не вождём, не воином, просто отцом, который кормит сына, — перед тем, как уйти в море. Перед тем, как, возможно, не вернуться. Они ели молча. Ложка стучала о край миски. Огонь потрескивал в очаге. Ветер завывал за стенами, и половицы поскрипывали под его порывами — старый дом кряхтел, как драккар в шторм. Иккинг, повинуясь внезапному порыву, пододвинул к отцу хлеб — не пальцами, а предплечьем, осторожно, чтобы не тревожить обожжённые ладони. Движение вышло неуклюжим, почти робким, но Стоик заметил. Поднял глаза, посмотрел на сына, на краюху, снова на сына — и кивнул. Коротко. Скупо. Но в этом кивке было больше тепла, чем в иной речи. Ужин закончился. Стоик отставил миску, вытер руки о колени и произнёс одно-единственное слово: — Пора. Они встали у двери. Стоик уже в плаще, с топором на поясе, — огромный, как скала, и такой же несокрушимый с виду. Иккинг стоял напротив — ниже на две головы, тоньше втрое, — и сердце его колотилось где-то в горле, часто и неровно, как пойманная птица. Он смотрел на отца и чувствовал, как внутри разливается холод — не страх, не обида, а что-то гораздо более глубокое и древнее. Так, наверное, провожали воинов жёны и матери на всём архипелаге с тех пор, как люди впервые вышли в море. Так провожали и не всегда дожидались обратно. Он поднял руки. Сначала неуверенно, едва касаясь грубой ткани отцовского плаща. Затем обнял — крепче. Ещё крепче. Пальцы, ещё непослушные, цеплялись за шерсть, сжимались изо всех сил, причиняя боль, — но он не разжимал. Не мог. Стоик замер. На мгновение он, кажется, перестал дышать. Затем его огромные ладони легли на плечи сына — осторожно, почти невесомо, словно он боялся сломать. Так медведь трогает лапой детёныша — страшная сила, заключённая в нежность. Он стоял неподвижно, не говоря ни слова, не торопя. Давая время. Давая столько времени, сколько понадобится. Иккинг не плакал. Он держался из последних сил — челюсти сжаты, дыхание рваное, лицо прижато к отцовской груди, где под плащом мерно и глухо билось сердце. Он считал эти удары — пять, десять, пятнадцать, — и каждый удар был: «я здесь». «Я пока здесь». «Я ещё не ушёл». Наконец он разжал пальцы. Отступил на шаг. Стоик посмотрел на него — долгим, тяжёлым взглядом, тем самым, который был хуже любой затрещины и дороже любой похвалы, — затем повернулся и вышел в ночь. Дверь закрылась. Тишина. Иккинг остался один. Он подбежал к окну, отдёрнул край занавески и прижался лбом к холодному стеклу. Отцовская фигура двигалась по улице — огромная, тёмная, размытая пеленой тумана. Вот она миновала дом кузнеца. Вот поравнялась с дозорной вышкой. Вот начала спускаться к докам, и факелы на причале выхватывали из темноты край плаща, блеск топора, тёмно-оранжевую прядь, выбившуюся из-под шлема. Иккинг смотрел, пока мог различить хоть что-то, — а потом туман сомкнулся, и отец исчез. Тишина в доме стала невыносимой. Она давила на уши, на грудь, на горло. Стены словно сдвинулись, воздух стал густым и вязким. Иккинг опустился на скамью у очага и попытался отдышаться. Сердце всё ещё колотилось, часто и неровно, как после долгого бега. Он понял вдруг с пугающей ясностью: он не может быть здесь один. Не сейчас. Эта тишина его убьёт — не телом, так душой. Если он ляжет спать, то не уснёт. А если уснёт — сон принесёт кошмары. Он слишком хорошо знал свой разум: тот нарисует отца мёртвым. На палубе драккара, с пробитой грудью. На чужом берегу, в драконьей пасти. В холодной воде, уходящим на дно, как тот рыбак, которого унёс Ужасное Чудовище. Образы уже теснились на краю сознания, ждали, когда он закроет глаза. Он не закроет. Решение пришло быстрое, неожиданное, отчаянное. Каньон. Беззубик. Там, в каменном мешке, под светом звёзд, его ждал дракон — живой (он очень надеялся), тёплый, настоящий. Единственное существо, которое сейчас способно разогнать эту тьму. Иккинг схватил тунику, собрал в сумку всё необходимое, сунул ноги в сапоги и выскользнул из дома. Ночь встретила его холодом и ветром, но он не остановился. Он бежал — через деревню, через частокол, через лес, туда, где его ждал Беззубик. Единственный, кто не уходил. Единственный, кто оставался.***
Лес ночью был чужим. Днём Иккинг знал здесь каждую тропку, каждый корень, каждый замшелый валун — но с заходом солнца всё менялось. Деревья смыкались плотнее, тени становились глубже, и даже привычные ориентиры — кривой дуб, пересохшее русло, сломанная сосна — выглядели незнакомо, словно кто-то переставил их местами, пока он отсутствовал. Он бежал, спотыкаясь о невидимые в темноте корни, и ветки хлестали его по лицу, но он не замедлялся. В голове пульсировала одна мысль: «Только бы он был там. Только бы живой». Мешок с верёвкой и двумя рыбинами, схваченными с кухни в последний момент, бил по бедру при каждом шаге. Холодный воздух обжигал лёгкие. Где-то в вышине кричала неясыть, и крик этот был похож на плач. Он выскочил к каньону, тяжело дыша, и замер на краю обрыва. Внизу было темно. Так темно, что глаз не различал ничего, кроме смутного блеска воды в озерце — звёзды отражались в нём, дрожа и разбиваясь о невидимую рябь. Тишина стояла такая глубокая, что он слышал собственное сердце — оно колотилось где-то в горле, часто и неровно. — Беззубик? — позвал он. Голос сорвался на шёпот. Тишина. Потом шорох. Потом — низкий, грудной, вибрирующий звук, похожий на мурлыканье огромной кошки, только глубже, утробнее. И из темноты, у кромки воды, зажглись два зеленовато-жёлтых огня. Два глаза, огромных и светящихся, смотрели на него снизу вверх. Дракон был там. Живой. Ждал. Иккинг выдохнул — длинно, прерывисто, словно сбрасывая с плеч невидимый груз. Затем, не давая себе времени на раздумья, взялся за верёвку и начал спуск. Адреналин заглушал боль первые несколько метров. Ладони, ещё не зажившие, ещё покрытые тонкой, натянутой кожей, сразу же заныли, но он стиснул зубы и продолжил. Верёвка, смолёная и жёсткая, впивалась в пальцы, и с каждым метром боль становилась острее, горячее. Кожа натянулась, затрещала, лопнула в нескольких местах — он почувствовал, как что-то тёплое и влажное проступило под пальцами. Кровь. Не много, но достаточно, чтобы ладони стали скользкими. Он сжал верёвку крепче — и тут же пожалел: боль прострелила до локтей, и руки едва не разжались сами собой. Последние метры он уже не спускался — падал. Ноги ударились о каменистое дно, и он, не удержав равновесия, рухнул вперёд, выбрасывая руки перед собой. Ладони встретили острые камни. Боль взорвалась в них, как вспышка магния — белая, ослепляющая, — и он зашипел, зажмурился, прижал руки к груди, свернувшись калачиком. Кожа лопнула ещё в нескольких местах, и теперь ладони горели заново, как в первый день после Громеля. Но кости были целы. По крайней мере, он на это надеялся. Он поднялся на колени, тяжело дыша, и поднял голову. Беззубик лежал у кромки воды, подогнув раненое крыло, — точно так же, как два дня назад. Он не встал. Не бросился навстречу. Просто лежал и смотрел. Но в его глазах — огромных, светящихся, с вертикальными зрачками, расширенными в темноте, — читалось что-то, чего Иккинг не видел раньше. Не радость. Не облегчение. Но признание. Узнавание. «Ты вернулся». Иккинг поднялся на ноги — медленно, осторожно, всё ещё прижимая руки к груди, — и пошёл к дракону. Он улыбался. Улыбка вышла кривой, бледной, больше похожей на гримасу боли, но он улыбался, потому что не мог иначе. Он шёл к Беззубику, и каждый шаг отдавался эхом в тишине каньона. Когда он подошёл ближе — на расстояние вытянутой руки, — Беззубик издал звук. Низкий, тревожный, вибрирующий. Свет луны падал на лицо Иккинга, и дракон видел его — бледное, искажённое болью, с закушенной губой и испариной на лбу. Он видел руки, прижатые к груди, — обожжённые, с лопнувшей кожей, с проступившей кровью (кровь, кажется, он учуял, судя по тому, как раздулись ноздри). Он понимал: человеку больно. И Иккинг, услышав этот звук — не рык, не стон, а именно тревогу, почти заботу, — тихо, практически беззвучно выдохнул: — Я в порядке. Всё хорошо. Я вернулся. Беззубик не сводил с него глаз. Не двигался. Только кончик хвоста, лежавший на камнях, слабо шевельнулся. Иккинг достал рыбу. Две тресковые тушки. Беззубик втянул воздух — ноздри дрогнули, ушные пластины приподнялись. Он был голоден — не истощён, нет, каким-то чудом он не выглядел ослабевшим, словно Ночные Фурии могли обходиться без еды дольше, чем другие драконы, словно сама природа наделила их этим навыком, — но голоден. Глаза его следили за рыбой, но он не двинулся с места. Ждал. Иккинг смотрел на него — на то, как дракон, несмотря на явный голод, остаётся неподвижным, как его ноздри подрагивают, втягивая запах, но тело не делает ни одного нетерпеливого движения, — и думал о том, откуда такая выдержка. Ему очень хотелось верить, что это природное. Что Беззубик родился таким — терпеливым, сдержанным, способным ждать. Что никакая муштра, никакая дрессура, никакой жестокий опыт не привили ему эту способность замирать перед едой, пока человек не отойдёт на безопасное расстояние. Потому что если это было природное — значит, дракон ждал из уважения. Из доверия. Из того самого странного, зарождающегося понимания, которое Иккинг не мог назвать словами. А если нет — если эту выдержку вбил в него кто-то другой, кто-то, кто заставлял его голодать или наказывал за нетерпение, — то об этом Иккинг даже думать не хотел. Об этом было слишком больно думать. Поэтому он убедил себя в первом. Природа. Просто природа. Так было легче. Иккинг понял. Он отступил на несколько шагов, положил рыбу на плоский камень и отошёл ещё дальше. Только тогда Беззубик приподнял голову, склонился к рыбе и съел её — быстро, жадно, выдвинув зубы на долю секунды и тут же спрятав обратно. Иккинг смотрел на это и чувствовал, как внутри что-то теплеет. Дракон всё ещё не доверял ему до конца. Но он ждал. Ждал, что человек снова отойдёт, — и это было уже скорее не недоверие. Это было уважение границ. «Ты мне помог, и я помню это. Но я всё ещё дикий зверь. И ты всё ещё человек. Давай не торопиться». Когда рыба исчезла, Иккинг опустился на землю у кромки воды — не слишком близко, но и не на том расстоянии, что раньше. Беззубик не отодвинулся. Иккинг принял это как разрешение. Он болтал. Как всегда. Обо всём подряд. О Громеле и лаве, о Плеваке и балконе, о Сморкале, который нарочно задел его плечом, о Забияке, которая назвала его безруким героем, об отце, который кормил его с ложки, как младенца, а потом ушёл в море. Беззубик слушал — ушные пластины двигались, глаза следили за лицом, — и в какой-то момент Иккинг осознал, что говорит уже не для того, чтобы заполнить тишину, а потому что ему действительно хочется, чтобы дракон знал. Хочется, чтобы кто-то знал. Пусть даже тот, кто не понимает слов. А потом он посмотрел на свои руки — и осёкся. Ладони были в крови. Кожа лопнула в нескольких местах, и тонкие струйки сочились из трещин, смешиваясь с грязью и каменной крошкой. Пальцы дрожали — то ли от боли, то ли от перенапряжения. Он попробовал сжать кулак — и не смог. Мышцы не слушались. С такими руками он не то что по верёвке подняться — он миску не удержит. Осознание ударило его, как холодная вода: он не сможет выбраться из каньона. Застрял здесь. На день. Может, на два. Первая мысль была — паника. Горячая, липкая. Его хватятся. Поднимут шум. Плевака будет орать, что наследник вождя пропал, Стоик... Ах да. Точно... Стоик в море. И тут паника схлынула так же быстро, как накатила. Кто его хватится? Отец ушёл. Плевака решит, что он отсыпается после ожогов, — и будет прав, он же сам (ещё когда Иккинг покинул Готи) велел ему отдыхать. Сморкала, Забияка, Задирака — они вообще не заметят его отсутствия, разве что удивятся, что не над кем смеяться. Даже Астрид, единственная, кто могла бы отвлечься, что его нет, не заметит. Она никогда на него не смотрела. Ему понадобилось несколько минут, чтобы осознать простую, горькую, унизительную истину: он никому не нужен в этой деревне. Никто не забьёт тревогу. Никто не начнёт поиски. Два дня, три — никто не почешется. Разве что Плевака на третий день нахмурится и скажет: «А где этот парень?» И то не факт. От этого понимания ему стало горько. А потом — странно, неожиданно — легко. Облегчение накатило, как волна. Он никому не нужен. Он свободен. Никто не ждёт его. Никто не будет стоять у окна и вглядываться в темноту. Никто не станет ругать за опоздание. Он может остаться здесь. С Беззубиком. На целую ночь. На целый день. Никто не хватится. Он усмехнулся — криво, невесело, — и вдруг почувствовал, как холод просачивается под тунику, рубаху. Ночь вступала в свои права. Ветер, гулявший над каньоном, спускался вниз и закручивал между камней ледяные струйки. Иккинг задрожал. Он огляделся — и увидел вокруг несколько сухих веток, упавших в каньон сверху. Деревья здесь не росли, но ветер и время заносили в расщелину всё, что падало с края. Он подобрал ближайшую, потом ещё одну, ещё — и вскоре собрал небольшую кучку хвороста. Пальцы не слушались, ломали ветки неуклюже, причиняя боль при каждом движении, но он упрямо продолжал. Затем повернулся к Беззубику. — Слушай, — сказал он, показывая на кучку хвороста, затем на драконью пасть, затем снова на хворост. — Мне нужно, чтобы ты... Э-э... Зажёг это. Огонь. Понимаешь? Беззубик склонил голову набок. Ушные пластины развернулись в стороны. — О-гонь, — повторил Иккинг и изобразил пальцами вспышку — насколько позволяли обожжённые ладони. Беззубик моргнул. Потом, словно поняв, приоткрыл пасть — и выпустил короткую, точную струю пламени. Хворост вспыхнул мгновенно. Иккинг отшатнулся от жара, но тут же придвинулся обратно, протягивая к огню ноющие руки. Однако теплее не стало — во всяком случае, не в том смысле, в каком он надеялся. Жар костра коснулся ладоней, и боль, притупившаяся было от холода, вспыхнула с новой силой. Так всегда бывало с ожогами: холод приносил онемение, временное облегчение, почти анестезию, — но стоило поднести руки к теплу, как кожа начинала гореть заново. Словно огонь узнавал своё детище и требовал его обратно. Иккинг сидел, вытянув ладони к пламени, и чувствовал, как по ним разливается сразу два ощущения: спасительное тепло, прогоняющее ночной холод, и острая, пульсирующая боль, просыпающаяся в каждой трещине, в каждом лопнувшем волдыре, в каждом миллиметре обожжённой плоти. Одно не отменяло другого. Они существовали одновременно — тепло и боль, облегчение и мука, — и это сочетание было, пожалуй, тем, что другие люди назвали бы истинным мучением. Не просто страдать. Не просто мёрзнуть. А страдать и мёрзнуть одновременно, чувствуя, как тепло дразнит, обещает комфорт и не даёт его, оставляя только жжение. Иккинг сидел у костра, смотрел в пламя и чувствовал, как веки наливаются тяжестью. День был долгим. Два дня были долгими. Прощание с отцом, боль, бег через лес, падение — всё это навалилось разом, и теперь, когда адреналин ушёл, тело требовало отдыха. Но холод подступал со спины, пробирался под рубаху, заставлял дрожать. Костёр давал тепло только спереди. Сзади была ночь. Он обхватил себя руками (насколько это вообще было возможно) и сжался в комок. Дрожь не унималась. Он попытался подбросить в костёр ещё веток, но пальцы не слушались, и ветки падали мимо. Пламя начало угасать. Холод подступал ближе. И тогда он услышал звук. Тихий, низкий, почти вопросительный. Он поднял голову. Беззубик смотрел на него. Затем, не сводя глаз с человека, он чуть приподнял здоровое крыло — всего на пару дюймов, — приоткрывая горячий, тёмный бок под ним. Жест был понятен без слов. «Иди сюда». Иккинг замер. Сердце пропустило удар. Он смотрел на дракона, на приподнятое крыло, на тёмный бок, под которым было тепло, — и не мог заставить себя двинуться. Это было слишком. Слишком похоже на доверие. Слишком похоже на заботу. Слишком похоже на то, чего у него никогда не было. — Ты... Ты уверен? — прошептал он. Беззубик моргнул — медленно, как кошка. Крыло не опустилось. Иккинг подполз — медленно, осторожно, боясь спугнуть, — и лёг рядом с драконом, прижавшись спиной к его боку. Тепло окутало его мгновенно — живое, глубокое, ровное. Он чувствовал, как под чешуёй мерно бьётся драконье сердце, как вздымается и опускается грудная клетка, как урчание, низкое и умиротворяющее, вибрирует где-то внутри. Здоровое крыло опустилось, накрывая его, и мир сузился до этого тёплого, тёмного пространства под крылом, где не было ни войны, ни одиночества, ни страха. Иккинг закрыл глаза. Впервые за много дней он засыпал спокойно.***
Пробуждение было резким и неприятным — не то медленное, мягкое выныривание из сна, какое бывает в безопасной постели под боком у тёплого очага, а внезапный толчок, за которым последовала тишина. Не обычная тишина, а напряжённая, звенящая, какая бывает только в присутствии опасности. Иккинг открыл глаза. Беззубик не спал. Дракон лежал рядом, но тело его, ещё мгновение назад расслабленное и тёплое, было напряжено, как тетива арбалета перед выстрелом. Ушные пластины прижаты к черепу, ноздри раздувались, втягивая воздух, а глаза — огромные, светящиеся — были устремлены вверх, к краю каньона. Иккинг, ещё не понимая, что случилось, инстинктивно замер. А потом услышал. Собачий лай. Далеко, но отчётливо — грубый, заливистый, перемежающийся низким, утробным подвыванием. Охотничьи псы. Таких на Олухе держали по двум причинам: для выслеживания дичи; или искать раненых драконов, добивать тех, кто не смог улететь. Иккинг знал: мясо драконьих туш, которое заготавливали после каждого нападения, недавно закончилось. А убить дракона не так-то просто — шкура толстая, кости крепкие, и за один налёт, даже удачный, редко удавалось добыть больше трёх-четырёх туш. Охотники вышли в лес. И они были где-то там, наверху. Иккинг прижался к Беззубику — плотнее, чем прежде, — и поднял голову. Рассвет только занимался, и небо над каньоном было бледно-серым, почти белым. Он пытался разглядеть хоть что-то на краю обрыва, но видел только смутные очертания ветвей. Ножа у него не было, да и был бы — толку? Против своры собак и вооружённых охотников его нож — что зубочистка против меча. Он повернулся к Беззубику, посмотрел в его огромные, встревоженные глаза и медленно, очень медленно приложил палец к губам. Жест был инстинктивным, почти детским, но Беззубик, казалось, понял мгновенно. Он не издал ни звука. Даже дыхание его стало тише, ровнее, словно дракон сознательно подавлял любой шум. Только глаза продолжали следить за краем обрыва. Лай приблизился, задержался где-то слева, затем начал удаляться. Прошло несколько долгих, томительных минут, в течение которых Иккинг не дышал — или ему так казалось. Затем всё стихло. Охотники ушли дальше, в лес. Беззубик медленно, нехотя расслабился. Ушные пластины приподнялись. Дыхание стало глубже. Иккинг выдохнул и почувствовал, как дрожь — запоздалая, мелкая — пробегает по всему телу. Тревога ушла, но осадок остался. — Пронесло, — прошептал он. Он поднялся, размял затёкшие плечи и посмотрел на Беззубика. Дракон уже не выглядел испуганным, но что-то в его позе — чуть поджатый хвост, слегка прижатые ушные пластины — говорило: он всё ещё настороже. Иккинг решил, что лучший способ успокоить его — и себя заодно — это заняться делом. Осмотреть рану. Он приблизился к дракону, протянул руки к повязке и начал осторожно разматывать ткань. Пальцы ещё болели, но двигались уже лучше, чем вчера. Слой за слоем ткань сходила с крыла, и наконец показалась перепонка. Иккинг замер. Рана почти зажила. Края, ещё два дня назад воспалённые и рваные, стянулись, образовав тонкий, чуть более светлый, чем остальная кожа, шрам. Воспаления не было — ни красноты, ни припухлости, ни гноя. Только небольшое углубление в том месте, куда вошёл наконечник стрелы, — маленькая выемка, которая, возможно, останется навсегда. Но перепонка была цела. Драконья регенерация сделала то, на что человеческая плоть была неспособна, — за два дня затянула сквозную рану. Иккинг провёл пальцем по шраму — легко, почти невесомо. Беззубик не вздрогнул. Не издал ни звука. Только скосил глаз на человека. — Уже почти ничего, — сказал Иккинг, и голос его дрогнул. — Ещё немного, и ты... И ты сможешь летать. Он снял повязку совсем. Инфекция в рану уже не проникнет, а на свежем воздухе, как советовала Готи, заживает быстрее. Он отпихнул ногой ткань в сторону (руки уже не слушались, все силы ушли на осмотр крыла Беззубика) и опустился на камень. В груди у него смешалось сразу несколько чувств, и он не мог разобрать, какое из них главное. Облегчение — да, огромное, почти оглушительное облегчение. Дракон будет жить. Он спас его. Он, тощий, никчёмный Иккинг, которого даже ложку держать не учили, — спас Ночную Фурию. Гордость — да, где-то глубоко, почти стыдная, потому что гордиться собой на Олухе было не принято. Но гордость была. И вместе с ней — тревога. Глухая, ноющая, неотвязная. Если Беззубик сможет летать — он улетит. Зачем ему оставаться здесь, в каменном мешке, с человеком, который даже рыбу ему дать не может, не обжёгшись? Зачем ему возвращаться? Он свободен. Он дикий дракон. А Иккинг — просто мальчишка, который однажды наткнулся на него в лесу. Кто он такой, чтобы дракон остался? Иккинг сглотнул и отвёл глаза. Он не хотел, чтобы Беззубик улетал. Не хотел до дрожи, до спазма в горле. Но сказать это вслух было бы глупо. Сказать это значило бы признать, что он, Иккинг, привязался к дракону сильнее, чем к кому-либо из людей. — Ладно, — произнёс он, отгоняя мысли. — Давай завтракать. Он приблизился к своему заплечному мешку. Внутри лежала одна рыбина — последняя, — и краюха хлеба, которую он прихватил из дома. Иккинг посмотрел на рыбу, потом на свои руки, потом на дракона. Пальцы болели, и он не мог — просто не мог — взять рыбу и отдать её Беззубику. Тогда он кивнул на мешок. — Там, — сказал он. — Возьми. Сам. Пожалуйста. Беззубик склонил голову набок, перевёл взгляд с лица Иккинга на мешок и, кажется, понял. Он поднялся — медленно, прихрамывая на сторону раненого крыла, — подошёл к мешку, сунул туда нос и вытащил рыбу. Потом отошёл, лёг на своё обычное место у кромки воды и съел её — быстро, жадно, но уже без той опасливой оглядки, что была раньше. Иккинг улыбнулся. — Молодец, — прошептал он. Теперь нужно было самому позавтракать. Иккинг посмотрел на хлеб, лежавший в мешке. Попробовал взять его пальцами — боль прострелила до локтя, и он зашипел, отдёрнув руку. Нет. Не сегодня. Сегодня он, кажется, останется без завтрака. Он отвернулся, чтобы не смотреть на хлеб, и уставился в озерцо. За спиной послышался шорох. Иккинг напрягся. Беззубик. Он что-то делает. Шорох приблизился, и Иккинг вдруг с ужасом понял: дракон подошёл к мешку и сейчас съест хлеб. Ему стало грустно — не от голода, голод он бы перетерпел, а от того, что хлеб был последним, что у него оставалось, — и он прошептал, не оборачиваясь: — Приятного аппетита. В тот же миг перед его лицом возникла драконья пасть. Иккинг вздрогнул, отшатнулся — и увидел хлеб. Беззубик держал краюху в зубах (вернее, в дёснах?) — тех самых, что могли выдвинуться в любой момент и превратить его руку в фарш, — но сейчас они были спрятаны, и пасть аккуратно, почти нежно сжимала хлеб, протягивая его человеку. Иккинг замер. Потом, не веря себе, вытянул ладонь — обожжённую, дрожащую, — и хлеб упал на неё. Тёплый от драконьего дыхания. — Ты... — прошептал Иккинг. — Ты мне... Он осёкся. Спазм перехватил горло. Он смотрел на хлеб в своей руке, на Беззубика, который вернулся на своё место и спокойно улёгся, словно ничего особенного не произошло, — и чувствовал, как внутри что-то ломается. Что-то, что он держал взаперти. Беззубик не просто взял еду. Он принёс её. Ему. Не потому что был голоден. Не потому что ждал награды. А потому что видел: человеку больно. Потому что понял: человек не может сам. Утро прошло в странной, почти домашней тишине. Они сидели у воды, и Иккинг, жуя хлеб, думал о том, что никогда — никогда в жизни — не чувствовал себя таким... Нужным. Таким важным. Таким... Не одиноким. Он посмотрел на Беззубика, и Беззубик посмотрел на него в ответ. Ни один из них не произнёс ни звука.***
К полудню первого дня Иккинг осознал неприятный факт: еды больше нет. Хлеб, который Беззубик так заботливо подал ему из пасти, был съеден ещё утром, раскрошен на мелкие куски и проглочен почти без вкуса — просто чтобы заполнить пустоту в животе. Рыба кончилась. В заплечном мешке не осталось ничего, кроме пустой фляги, да обрывка старой ткани, которым он в последний раз вытирал руки. Желудок напомнил о себе глухим, ноющим спазмом — не таким уж сильным, но достаточно настойчивым, чтобы Иккинг понял: долго он так не протянет. Он посмотрел на свои ладони — кожа уже не кровоточила, трещины подсохли, но пальцы всё ещё сгибались плохо, и поднять собственный вес по верёвке он не мог. Он был в ловушке. В каменном мешке. Без еды. Беззубик, казалось, разделял его беспокойство — но иначе. Дракон лежал у кромки воды, вытянув шею и глядя в озерцо. Его ушные пластины были развёрнуты в стороны, ноздри чуть подрагивали, а кончик хвоста медленно, ритмично постукивал по камням. Иккинг распознал это выражение: сосредоточенность. Ожидание. Охотничий азарт. То, что предшествовало не атаке, но чему-то столь же древнему и точному. — Ты что-то там увидел? — тихо спросил он, хотя ответ уже знал. Беззубик не ответил — разумеется. Он медленно, бесшумно вошёл в воду. Ни единого всплеска. Ни единого звука. Его движения были плавны и текучи, словно он не шёл, а скользил, и вода расступалась перед ним, не возмущаясь. Он замер по брюхо в озере — и наступила долгая, абсолютная тишина. Иккинг затаил дыхание. Он видел драконью охоту раньше — но всегда издалека, во время налётов, когда огонь и крики застилали всё, и некогда было всматриваться. Тогда это было страшно: когти, пламя, разорванная плоть. А здесь, в тишине каньона, это было... Завораживающе. Бросок случился без предупреждения. Молниеносный, точный, почти невидимый глазу. Пасть Беззубика ушла под воду, и через мгновение он вынырнул с крупной форелью в зубах. Рыбина билась, сверкая чешуёй в лучах полуденного солнца, но дракон держал её крепко. Он вышел на берег, положил рыбу на камни и посмотрел на Иккинга. Взгляд был красноречивее всяких слов: «Ты тоже ешь. Я добуду ещё». И затем, не дожидаясь реакции, Беззубик вернулся в воду — и охота продолжилась. Ещё одна форель. Ещё одна. За полчаса он выловил три крупные рыбины, каждую выкладывая на берег с тем же спокойным, деловитым видом. Иккинг смотрел на него и чувствовал, как внутри разливается странное, почти благоговейное восхищение. Он знал драконов как врагов. Как разрушительную силу. Как безмозглых тварей, движимых голодом. Но то, что он увидел сейчас, было иным. Беззубик не атаковал бездумно. Он рассчитал каждое движение. Он ждал. Он знал, когда ударить. Его терпение граничило с искусством, его хитрость — с интеллектом. Он был терпелив, хитёр, изящен — настоящий мастер. Не зверь. Охотник в самом высоком смысле этого слова. Иккинг вдруг подумал, что ни один викинг на Олухе никогда не видел драконов такими. Никто не наблюдал за ними так, как он сейчас. Никто не знал, насколько они красивы в своей естественной стихии. И никто — никто — не поверил бы ему, расскажи он об этом. К вечеру Иккинг столкнулся с проблемой, которую, как ему казалось, он предусмотрел, но на деле — нисколько. Ему нужно было справить нужду. Серьёзно. По-настоящему. Два дня в каньоне, без удобств, без уборной, без отца, который тактично выходил за дверь, — и природа брала своё. Он отыскал на дальнем конце каньона несколько крупных валунов — достаточно высоких, чтобы за ними можно было укрыться, если присесть на корточки. Подошёл к ним, обернулся и встретил взгляд Беззубика. Дракон лежал на своём обычном месте, но голова его была повёрнута точно в сторону Иккинга. Глаза — огромные, светящиеся, немигающие — смотрели прямо на него. — Так, — сказал Иккинг. — Я сейчас отойду. За эти камни. Ненадолго. А ты... Ты, пожалуйста, не смотри. Хорошо? Просто отвернись. Это недолго. Он скрылся за валунами, присел, уже взялся за пояс — и зашипел сквозь зубы. Пальцы, едва коснувшись грубой ткани штанов, отозвались острой, простреливающей болью. Кожа на подушечках ещё не загрубела после ожогов, и любое прикосновение к шероховатой поверхности — будь то верёвка, камень или собственная одежда — отдавалось так, словно он хватался за раскалённый металл. Иккинг попробовал ухватиться иначе, ребром ладони, но и это не помогло: пояс сидел плотно, и чтобы спустить штаны, требовалось усилие, которого его руки сейчас дать не могли. Он закусил губу, прикрыл глаза и всё-таки справился — медленно, мучительно, мелкими, осторожными движениями, от которых на лбу выступила испарина. А когда наконец поднял глаза, то увидел это. Дракон переместился. Не встал — Беззубик был слишком горд и слишком хитёр, чтобы вставать, — но его шея вытянулась, а голова чуть наклонилась в сторону, ровно настолько, чтобы валуны больше не загораживали ему обзор. Ушные пластины подрагивали. Кончик хвоста постукивал по камням. — Ты издеваешься, — прошептал Иккинг. — Ты же понимаешь, о чём я прошу? Беззубик моргнул. Медленно. Нахально. Иккинг сделал свои дела — максимально быстро, сгорая от стыда, несмотря на то что вокруг не было ни души, кроме дракона. Когда он вернулся обратно к кострищу, Беззубик всё ещё смотрел. Иккинг готов был поклясться, что дракон усмехается. По крайней мере, ушные пластины у него подрагивали как-то особенно нагло, а хвост продолжал лениво постукивать. — Ты невозможен, — вздохнул Иккинг, опускаясь на землю. — Просто невозможен. Вечерами они сидели у небольшого костра — Беззубик помогал разжечь его одной короткой, точной струёй пламени, и теперь это стало их ритуалом, — а Иккинг разговаривал. Обо всём. О драконьей классификации, которую он составлял с детства и которая теперь, после встречи с Ночной Фурией, казалась ему безнадёжно неполной. О Плеваке и его ворчливых уроках, о том, как старый кузнец однажды сказал, что из Иккинга выйдет толк, — и тогда Иккинг не поверил, а теперь думает, что, может быть, Плевака был прав. Просто толк этот — не в кузнице и не в бою, а в чём-то другом. О том, как устроен мир за пределами Олуха — насколько он сам его представлял по книгам и рассказам Эраста. О южных островах, где люди не воюют с драконами, а живут с ними в мире — если верить тем же книгам, которые на Олухе сочли бы ересью. Он говорил и говорил, и Беззубик слушал — ушные пластины двигались, глаза следили за лицом, хвост лениво постукивал по камням. Иккинг знал, что дракон не понимает слов. Но он также знал — чувствовал каким-то глубинным, почти звериным чутьём, — что дракон понимает что-то другое. Интонации. Настроение. Тепло голоса. То, что нельзя выразить словами, но можно передать тоном, паузой, самим присутствием рядом. На второй вечер, когда костёр догорел до углей, а Иккинг лежал, прижавшись спиной к тёплому драконьему боку, сон начал накатывать — мягкий, глубокий, как вода в озерце. Он почти спал, и слова, которые он прошептал, родились не в разуме, а где-то глубже — в том потаённом месте, где живут страхи, которые не высказывают вслух. Слова, которые он не сказал бы ни отцу, ни Астрид, ни Плеваке, ни даже самому себе при свете дня. — Я не хочу, чтобы ты уходил, — прошептал он, и голос его был почти не слышен, почти растворён в тишине каньона. — У меня никого нет. Совсем. Только ты. Он сказал это — и тут же, даже сквозь дрёму, почувствовал горькую, режущую иронию. Беззубик не понял ни слова. Он слышал звук — мягкий, грустный шёпот, — он чувствовал интонацию, наверное, печальную, но смысл ускользнул от него, как вода ускользает сквозь пальцы. И от этого Иккингу захотелось плакать. Сильнее, чем от боли в руках. Сильнее, чем от холода. Сильнее, чем от одиночества в пустом доме. Потому что единственное существо, которому он мог сказать правду, не могло его понять. Потому что он был совершенно, абсолютно одинок — даже здесь, под крылом дракона, который, возможно, был единственным живым существом, относившимся к нему с теплом. Но плакать он не стал. Сон накрыл его раньше, чем подступили слёзы, — и он провалился в темноту, прижавшись щекой к тёплой чешуе. Беззубик лежал неподвижно, слушая его дыхание. Может быть, он и не понял слов. Но он слышал грусть. И крыло, накрывавшее человека, на этот раз прижалось плотнее.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.