Дети Иггдрасиля

Как приручить дракона Как приручить дракона
Слэш
В процессе
NC-17
Дети Иггдрасиля
ASISU
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Иккинг — изгой. На острове, где каждый мужчина обязан убить дракона, он не способен причинить вред даже собственной репутации. Над ним смеются сверстники, отец прячет разочарование за суровым молчанием, а сам Иккинг всё чаще сбегает в лес — подальше от косых взглядов. В чаще он находит Ночную Фурию с подстреленным крылом. Дракон не добит, не сломлен — он ждёт. Смотрит холодно, изучающе, как сам Один с высоты Хлидскьяльва.
Примечания
✔️ Я придерживаюсь основной сюжетной линии фильма и трилогии в целом. ✔️ Внешность Иккинга — как в фильме, остальные персонажи — ближе к мультсериалу. ✔️ Иггдрасиль — Мировое Древо, гигантский ясень, который соединяет все девять миров: Асгард — мир богов-асов; Мидгард — мир людей; Ётунхейм — мир великанов; Нифльхейм и Муспельхейм — миры льда и огня; и другие, включая Хельхейм — мир мёртвых. У корней Иггдрасиля живут дракон Нидхёгг, грызущий корни, и три норны, плетущие судьбы. На вершине сидит мудрый орёл, а белка Рататоск переносит ругань между ним и драконом. ✔️ Мой Олух далёк от того, что показывают в мультфильмах. Отношения людей и драконов строятся по единственному закону — закону трофея. Ты либо охотник, либо дичь. Либо твоя голова украшает частокол, либо драконий череп висит над очагом. Насилие здесь — не злодейство, а инструмент выживания, такой же привычный, как нож, топор или рыбацкая сеть. Кровная вражда между видами тянется поколениями. Люди загоняют драконов ради мяса, шкур и защиты скота. Драконы отвечают тем же — жгут дома, уносят овец, калечат и убивают. Жестокость обоюдна, циклична и не требует оправданий. Это не романтизированная война, а суровая реальность северных морей: смерть, холод и прагматичная беспощадность. Я показываю мир, каким он мог бы быть за пределами саги — без прикрас, без смягчений, с уважением к тёмной изнанке бытия. Предупреждаю: моя работа несёт исключительно развлекательный характер. Всем приятного прочтения❤️
Посвящение
Вселенной «Как приручить дракона» и создателям Крису Сандерсу и Дину ДеБлуа
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 1. Сын своего отца

Кузница стояла на отшибе — там, где ветер с моря дул особенно зло, а запах угля и калёного железа пропитывал всё вокруг настолько, что даже вороны облетали это место стороной. Внутри было жарко, дымно и тесно, как в глотке разбуженного дракона. Впрочем, Иккинг давно привык. За шесть лет подмастерья у Плеваки он научился отличать добрую сталь от ломкой, держать щипцы так, чтобы не обжечься, и главное — не попадаться под горячую руку мастеру, когда тот пребывал не в духе. А пребывал он в нём почти всегда. — Не мельтеши, парень, — буркнул Плевака, не оборачиваясь. — Стой тихо и мотай на ус. Если у тебя, конечно, усы когда-нибудь вырастут. Иккинг подавил вздох и отступил на шаг. Он стоял ровно там, где велели, — у горна, вжав голову в плечи и стараясь занимать как можно меньше места. Этому искусству он выучился раньше, чем ходьбе. На Олухе вообще ценилась масса. Чем ты крупнее, громче, плечистее — тем больше в тебе жизни. Чем больше ты ешь, орёшь, размахиваешь топором и крушишь драконьи черепа — тем почётнее твоё место за столом. Иккинг не соответствовал ни одному пункту. Он был тощим, как обглоданная треской кость, тихим, как мышь под половицей, и вместо топора предпочитал держать в руках уголёк и пергамент. Уже одного этого хватило бы, чтобы стать изгоем. Но он, ко всему прочему, был сыном Стоика Обширного — вождя, чьё имя произносили с уважением даже за пределами архипелага. И это усугубляло всё. Стоик был скалой. Глыбой. Человеком, способным голыми руками свернуть шею дракону и не запыхаться. Когда он шёл по деревне, земля словно проминалась под его сапогами. Когда он говорил — даже старики умолкали. Таким должен быть вождь. Таким должен быть его наследник. Природа, однако, распорядилась иначе — с какой-то изощрённой, почти издевательской иронией. Она вложила в грудь Стоика сердце льва, а в наследника — сердце чертёжника. И теперь, глядя на сына, вождь всякий раз мрачнел, точно видел перед собой не потомка, а какую-то насмешку богов. Он не бил Иккинга, не кричал, не проклинал. Он просто смотрел. Долго. Тяжело. И взгляд этот был хуже любой затрещины. Но сказать, что Иккинг не любил отца, значило бы покривить душой. Он любил его — любил той молчаливой, уязвимой любовью, какая бывает у детей, рано потерявших мать. Стоик был всей его семьёй. Единственной опорой. Единственным человеком, который — при всех своих разочарованиях — ни разу не позволил сыну усомниться в том, что тот остаётся под его защитой. В мире, где слабых затаптывали, не замечая, Стоик Обширный стоял между Иккингом и остальной деревней, как скала, о которую разбиваются волны. Иккинг знал: никто не посмеет тронуть его не потому, что он — сын вождя, а потому, что его отец — Стоик. И этого было достаточно, чтобы не бояться. Надо было признать — хотя Иккинг редко проговаривал это даже мысленно, — отец был с ним непривычно мягок. Для Олуха — так и вовсе до неприличия. На острове, где сыновей воспитывали затрещинами и подзатыльниками, где мальчишек с шести лет ставили в строй и учили держать щит раньше, чем ложку, Стоик проявлял сдержанность, граничившую с чудачеством. Он не муштровал Иккинга. Не ломал через колено. Не заставлял идти в бой, когда тот был к бою очевидно не готов. Когда другие отцы гнали детей на тренировочный плац, Стоик отводил глаза и делал вид, что занят чем-то важным — картой, советом, починкой очага. Он словно давал сыну отсрочку, понимая, что чуда не случится, но не в силах первым произнести это вслух. Плевака как-то обронил в кузнице, не глядя на Иккинга: «Твой отец, парень, мог бы вышибить из тебя дурь сотней способов. Но он не вышибает. Думай». Иккинг думал. Думал каждый вечер, глядя в огонь очага, пока отец молча сидел напротив — огромный, как медведь, и такой же неповоротливый в словах. Они почти не говорили. Но иногда Стоик, проходя мимо, клал свою тяжёлую ладонь сыну на плечо — всего на миг, без слов, — и в этом миге помещалось больше, чем в иной саге. Иккинг знал: за этим прикосновением стоит не только любовь, но и скорбь. Скорбь о том, каким сын не стал. И от этого становилось только больнее — потому что Иккинг и сам скорбел о том же. Он хотел бы быть другим. Хотел бы оправдать ожидания. Хотел бы видеть в отцовском взгляде не вечную тревогу, а гордость — простую, спокойную, как северное море в редкий штиль. Но всякий раз, когда он пытался соответствовать, выходило только хуже. Его неуклюжесть становилась анекдотом, его попытки помочь — причиной новых разрушений. И тогда Стоик снова смотрел. И снова молчал. И это молчание было красноречивее любого упрёка. И всё же — отец не отрёкся. Ни разу. Даже когда старейшины ворчали, что наследник вождя позорит род, даже когда Забияка, дочь викинга с руками-кувалдами и языком-жалом, при всех назвала Иккинга «бесполезнее драконьего помёта», даже когда сам Иккинг, устав от собственного бессилия, просил отца оставить его в покое и не тратить время. Стоик не отступился. Он продолжал таскать сына на советы, сажать рядом за столом, делать вид, что однажды всё изменится. И это упрямство, граничившее со слепотой, было, пожалуй, самой большой отцовской нежностью, какую только можно вообразить на Олухе. Иккинг ценил это. Любил — до спазма в горле. И именно поэтому так боялся однажды увидеть во взгляде отца не тревогу, а окончательное, бесповоротное разочарование. Потому что тогда рухнет последнее, что держало его на этом свете помимо чертежей, драконов и смутной, ещё не оформившейся надежды на то, что однажды всё изменится. В деревне дела обстояли немногим лучше. Ровесники давно определили Иккингу место на самом дне пищевой цепочки — где-то между навозным жуком и бракованным ягнёнком. Его не избивали — зачем? Он не представлял угрозы. Над ним смеялись. Это было хуже. Забияка особенно преуспела в этом ремесле. Её насмешки были точны, как удар ножа под ребро: не смертельно, но дышать мешает. Задирака просто смеялся надо всем, что двигалось, не вдаваясь в детали, — для него сам факт существования Иккинга был готовой шуткой. Сморкала, крепкий и недалёкий парень с инстинктами цепного пса, смеялся за компанию, не всегда понимая суть остроты, но охотно вторя тем, кто был сильнее и громче. Он чуял иерархию нутром и держался тех, кто стоял выше, — это было безопасно, это было по-звериному разумно. И только двое держали нейтралитет. Рыбьеног — потому что был существом иного порядка: он существовал словно бы в собственном мире, населённом драконьими классификациями, мифическими тварями и прочей ересью, которую он поглощал с тем же аппетитом, с каким другие поглощали жареную баранину. Он был слишком погружён в свои теории, чтобы замечать происходящее под носом. Насмешки над Иккингом просто не долетали до его ушей — или, долетая, не задерживались, как стрелы, пущенные в туман. Иккинг подозревал, что Рыбьеног вообще не вполне осознаёт, что происходит вокруг, и в этом было что-то почти успокаивающее. Астрид держала нейтралитет по иной причине. Она была дочерью воина, наследницей рода, в котором не принято было тратить время на пустую травлю. Не из жалости — жалость считалась на Олухе чувством бесполезным, почти неприличным. Скорее из прагматизма: она не видела в Иккинге ни угрозы, ни достойной цели для насмешек. Он был для неё пустым местом — не врагом, не другом, не соперником. Просто тенью, мелькавшей на периферии зрения. И это холодное, почти олимпийское равнодушие жалило Иккинга больнее, чем все остроты Забияки вместе взятые. Потому что Забияка хотя бы замечала его. Астрид — нет. А он, дурак, смотрел на неё всякий раз, когда она проходила мимо, — смотрел и чувствовал, как внутри что-то сжимается в тугой узел, которому нет названия в суровом языке северян. Единственным, кто относился к Иккингу хоть с какой-то теплотой, был Плевака. Но теплота эта имела форму ворчания, тычков под рёбра и философских сентенций, произносимых прокуренным голосом пополам с кашлем. — Чего замер, как овца перед алтарём? — прохрипел старый кузнец, вырывая Иккинга из размышлений. — Подай заготовку для наконечника. Вон ту, крайнюю. И не урони. Иккинг не уронил. Взял бережно, двумя руками, и подал мастеру. Тот хмыкнул, покрутил заготовку в пальцах, толстых и узловатых, как корни столетней сосны, и сунул её в горн. За окном кузницы тем временем жил своей жизнью Олух. Стучали топоры, лаяли псы, кричали торговки рыбой, споря с рыбаками о цене за треску. Где-то на выгоне мычала скотина. Над всем этим, точно вечное напоминание о том, кто здесь истинный хозяин, висел запах дыма — не кузнечного, а того, что остался после ночного налёта. Драконы жгли восточный загон. Унесли трёх овец и одного пастуха. Пастуху не повезло: он оказался не в том месте и не с той скоростью реакции. Такое случалось. На Олухе к этому привыкли, как привыкают к плохой погоде или мозолям на руках. Иккинг покосился в окно. Где-то там, за частоколом, за скалистыми утёсами, за серой пеленой облаков жили они. Драконы. Твари, которых он боялся до дрожи в коленях — и одновременно изучал с жадностью, которую сам в себе не понимал. Он знал их повадки, сильные и слабые стороны. Знал, что Ужасное Чудовище плюётся не огнём, а чем-то вроде расплавленной смолы. Знал, что Змеевик не нападает первым, пока не загнан в угол. Знал даже то, чего не знали опытные воины его племени. Но толку от этих знаний было примерно как от второго уха на затылке: в бою они не помогали. — Ты опять витаешь, — сказал Плевака, не оборачиваясь. — Хватит думать, парень. Думанье до добра не доводит. Думал тут один — теперь его вдова вяжет сети на продажу. Иккинг промолчал. Он давно привык, что любой разговор в этой кузнице рано или поздно сводится к чьей-нибудь смерти. Это была не жестокость — просто констатация. На Олухе смерть не прятали за эвфемизмами. Она сидела с каждым за одним столом, спала под одной крышей и уходить не торопилась. Её принимали как данность — так же, как приливы и отливы, туманы и осеннюю хмарь. Люди гибли в море. Гибнут от драконов. Гибнут от ран, болезней, несчастных случаев. Это был не мир, где выживал сильнейший. Это был мир, где выживал тот, кто успел увернуться. Иккинг не уворачивался. Он прятался. Прятался в кузнице, в чертежах, в мечтах о механизмах, способных изменить ход войны. Но каждый вечер, возвращаясь в дом отца, он проходил мимо частокола, увенчанного драконьими черепами, и чувствовал, как внутри что-то сжимается. Не страх. Стыд. Глухой, вязкий, как смола. Стыд за то, что он — не такой, каким должен быть. Что не держал в руках ничего тяжелее молота. Что ни разу не стоял лицом к лицу с настоящим драконом.

***

Сумерки на Олухе никогда не были безопасным временем. День ещё цеплялся за край неба рваной кромкой заката, но тьма уже подбиралась с востока — густая, вязкая, пахнущая солью и золой. Иккинг возвращался из кузницы один. Плевака отпустил его позже обычного — заказов перед зимой накопилось столько, что старый кузнец ворчал даже чаще, чем дышал. Иккинг не спорил. Он вообще редко спорил с теми, от кого зависело его существование. Он просто работал молча, а когда работа была сделана, так же молча собрался и вышел в промозглую сырость надвигающейся ночи. Дорога от кузницы до дома вождя проходила по краю деревни — мимо восточного загона, где держали овец, мимо складских навесов с солониной и вяленой треской, мимо частокола, увенчанного драконьими черепами. Иккинг знал этот путь наизусть. Знал каждый ухаб, каждый скрипучий мосток, каждый поворот, за которым открывался вид на море — серое, неспокойное, дышащее штормом. Он шёл быстро, втянув голову в плечи, — не столько от холода, сколько от привычного, почти рефлекторного желания занимать как можно меньше места в пространстве. В голове крутились обрывки дневных мыслей: «...надо бы доделать чертёж нового зажима для тетивы», «Плевака опять ругался на плохую сталь», «...отец утром смотрел особенно тяжело...» Мысль оборвалась. Небо на востоке вдруг стало алым. Не закатным, не солнечным — ядовито-алеющим, как раскалённый металл в горне. Иккинг замер. Он слишком хорошо знал этот оттенок. Олух горел. Вернее, горел восточный загон — тот самый, мимо которого он собирался пройти через пару минут. Первый дракон спикировал из облаков беззвучно, как камень, пущенный из пращи. За ним — второй, третий, ещё и ещё. Стая. Небольшая, но слаженная, точно волчья. Они обрушились на загон с той хирургической точностью, которая вырабатывается только поколениями охоты на людей. Пламя плеснуло по деревянным крышам, залило овечий выгон оранжевой волной, и воздух в одно мгновение наполнился запахами, которые Иккинг не спутал бы ни с чем: палёная шерсть, горячее мясо, смола факелов и что-то ещё — едкий, химический дух драконьей слюны. Он не побежал. Не закричал. Он просто рухнул за ближайшую телегу, на которой днём возили торф, и вжался в землю так, словно хотел врасти в неё, стать частью почвы, камнем, корнем, чем угодно, лишь бы не живой плотью, в которую могут вонзиться когти. Сердце колотилось где-то в горле, во рту пересохло, пальцы сами собой вцепились в мёрзлую траву. Он слышал крики. Людские. Звериные. Мычание скота, рёв драконов, звон металла — это мужчины и женщины Олуха, опомнившись, хватали топоры и бежали к загону. Но Иккинг не двинулся. Он лежал, вжавшись щекой в холодную землю, и молился. Всем богам, каких мог вспомнить. Одину, Тору, Фрейру, Ньёрду — всем, кто, по слухам, иногда снисходил до смертных. Он молился о том, чтобы его не заметили. Не тронули. Прошли мимо. И где-то на периферии зрения — там, куда падал край взгляда, пока сам он смотрел в землю, — мелькнуло что-то. Движение. Не такое, как у остальных. Иккинг поднял голову — ровно настолько, чтобы видеть край неба над частоколом. Там, в вышине, один из драконов летел не вниз, а вбок. Не атаковал, а уходил. Маленький дракон — кажется, Злобный Змеевик, судя по силуэту, — беспорядочно молотил крыльями, явно раненый или напуганный. А за ним, прикрывая его собой со стороны лучников на вышке, шёл другой. Крупнее. Темнее. Он двигался иначе — не как хищник, а как воин. Прикрывал. Заслонял. Подставлялся. Иккинг моргнул. Ему показалось. Не могло такого быть. Драконы не прикрывают друг друга. Это противоречило всему, что он знал. Всему, чему учили. Драконы — это звери. Бездумные твари, движимые голодом и инстинктом. Они не жертвуют собой. Но большой дракон снова сместился в воздухе, заходя точно между маленьким и стрелками на вышке, и в этот момент одна из стрел, что предназначалась Змеевику, вонзилась ему в крыло. Прямо в перепонку. Иккинг увидел это так ясно, словно мир на мгновение замер, превратился в чертёж, в анатомическую схему: стрела входит, дракон теряет ритм, крыло ломает траекторию. Он не закричал — дракон. Не издал ни звука. Лишь дёрнулся всем телом и начал заваливаться вбок, в сторону леса, прочь от деревни. Маленький Змеевик, которого он только что спас, рванулся вверх и исчез в облаках. А большой — чёрный, теперь Иккинг видел это отчётливо, абсолютно чёрный, — рухнул за частокол. Никто не заметил. Никто не видел. Лучники на вышке уже переключились на других драконов, тех, что всё ещё кружили над загоном. Люди бежали с вёдрами к огню. Крики, топот, звон. Обычная ночь на Олухе. А Иккинг лежал за телегой и прокручивал увиденное снова и снова. Его мозг, над которым смеялись за «излишнюю заумность», работал с холодной, почти пугающей ясностью. Дракон прикрыл другого. Не случайно. Не инстинктивно. Намеренно. Он оценил угрозу, выбрал позицию и подставился под удар. Это требовало не просто ума — это требовало чего-то такого, чего у драконов, по общему мнению, не существовало вовсе. Воли к самопожертвованию. И цвет. Чёрный. Абсолютно чёрный, как сажа, как беззвёздная ночь над морем, как внутренность закрытого сундука в подвале без факела. Иккинг прищурился, всё ещё не веря собственным глазам. Он знал окрасы всех драконов архипелага — от серо-бурого Змеевика до фиолетового Кошмарного Кошмара. Знал назубок, как таблицу классификации, которую сам же тайком и составлял. Но этот... Этот не вписывался ни в одну ячейку. Чёрный. Глухой, матовый, без единого проблеска, без отлива, без цветного подбрюшья. Окрас, созданный не для красоты и не для брачных игр — для охоты. Для невидимости. И тут Иккинг понял. Ночная Фурия. Сердце пропустило удар, потом другой, потом забилось где-то в висках — часто, тяжело, как набат. Пальцы, всё ещё вжимавшиеся в мёрзлую землю, побелели от напряжения. Он смотрел в небо — и не мог отвести взгляд, и не мог до конца осознать, что именно видел. Потому что это было невозможно. Потому что Ночных Фурий не видел никто. Живым — никто. Он принялся лихорадочно перебирать в памяти всё, что слышал об этом виде за свои семнадцать лет. А слышал он, надо признать, немало. На Олухе о Ночных Фуриях говорили редко, но веско — так говорят о том, чего боятся и чего не понимают. Старики у очага ворошили угли и бормотали, что Ночная Фурия не просто дракон, а порождение самой тьмы, вышедшее из-под корней Иггдрасиля ещё до того, как боги создали первых людей. Рыбаки, возвращаясь с промысла, клялись, что видели в сумерках чёрный силуэт, скользящий над водой без единого звука, — и их никто не высмеивал, потому что у страха слишком длинные зубы, чтобы над ним шутить. Охотники на драконов — те немногие, что отваживались уходить за пределы архипелага, — рассказывали, что Ночная Фурия никогда не нападает в лоб. Она всегда заходит со спины. Всегда бьёт точно в цель. И никогда не промахивается. Её называли «невидимкой», «чёрной смертью», «последним, что ты видишь перед тем, как отправиться в Вальхаллу». Плевака как-то обронил в кузнице, не отрываясь от наковальни: «Если увидишь Ночную Фурию — молись. Только это тебе и останется». Иккинг тогда посчитал это очередной байкой из разряда тех, какими старый кузнец любил пугать подмастерьев. Но теперь, глядя на чёрный силуэт, падающий за частокол, он понял: Плевака не преувеличивал. Он даже, пожалуй, преуменьшал. Людям об этом драконе было известно до обидного мало. Никто и никогда не находил его останков — ни скелета, ни шкуры, ни хотя бы обломка зуба. Никто не мог похвастаться, что убил Ночную Фурию. Ни один охотник архипелага — а их здесь, среди суровых морей и скалистых фьордов, водилось предостаточно. Да что там охотник — ни один вождь, ни один конунг не украсил свой тронный зал чучелом этого дракона. Потому что добыть Ночную Фурию означало сделать невозможное. А невозможное на Олухе не делал никто. И вот теперь она здесь. На их острове. В их небе — вернее, уже за его пределами, в лесу, куда она рухнула с пронзённым крылом. Ночная Фурия — дракон, которого на Олухе и на всех окрестных островах архипелага не видели уже несколько десятков лет. Последнее задокументированное упоминание — если можно назвать «документом» пьяную сагу одного скальда лет сорок назад — считалось выдумкой. И даже та сага обрывалась на полуслове: скальд, по слухам, слишком пристально вглядывался в ночное небо, а потом исчез. Вместе с домом. И половиной крыши кузницы. Иккинг перевёл дыхание — или попытался. Воздух застревал где-то в горле, густой от дыма и ужаса. Он лежал за телегой, вжимаясь щекой в холодную землю, и прокручивал в голове одну-единственную мысль: никто из тех, кто сейчас тушил пожар в восточном загоне и ругался сквозь зубы, не видел того, что видел он. Ни Стоик Обширный. Ни Плевака. Никто из тех, кто считал себя величайшим охотником на драконов. Никто из них никогда не видел Ночную Фурию. А он видел. Тощий, неуклюжий, никчёмный сын вождя, который даже нож с собой не носил. Вот так ирония богов, подумал он. Вот так насмешка судьбы. А налёт тем временем подходил к концу. Драконы сделали своё дело: восточный загон пылал, овцы были частью перебиты, частью унесены в когтях в ночное небо. Двое пастухов лежали на вытоптанной земле — одного дракон протащил через весь выгон и бросил у частокола, неестественно вывернув шею; второго, ещё живого, но с распоротым боком, уже тащили к лекарскому дому две женщины с факелами. Ещё одного викинга — молодого парня из восточных дозорных — дракон уносил прямо сейчас: Иккинг видел, как силуэт человека болтается в когтях у Кошмарного Кошмара, исчезая в облаках. Крики затихали — то ли парень потерял сознание, то ли жизнь. Стая уходила. Хищники насытились — или просто сделали столько шума, сколько считали нужным. Драконы взмывали над заревом один за другим, унося в ночь добычу: кто овцу, кто часть туши, кто человеческое тело. Рёв стихал, сменяясь отдалённым хлопаньем крыльев. Последним улетел Ужасное Чудовище — он спикировал напоследок над дозорной вышкой, плюнул смолой в частокол и с довольным, утробным клёкотом ушёл в облака. И наступила тишина. Не полная — в деревне ещё кричали, плакали, звенели вёдра, — но уже знакомая, особенная, послебойная тишина, какая бывает только после ухода смерти. Воздух пах гарью, палёной шерстью и кровью. И чем-то ещё — едким химическим духом драконьей слюны, который Иккинг не спутал бы ни с чем. Он поднялся медленно, на негнущихся ногах. Ладони, всё это время вжимавшиеся в мёрзлую землю, были в грязи и мелких камешках. Колени дрожали. Во рту стоял металлический привкус — то ли от страха, то ли от дыма, то ли от того и другого разом. Он огляделся. Никто не смотрел в его сторону. Всем было не до него. Выжившие тушили пожар, растаскивали обломки, несли раненых к лекарю и перекрикивались через весь загон. Иккинг был невидимкой — не хуже той самой Ночной Фурии. Он сделал шаг. Потом ещё один. Потом побежал — не к лесу, не к воротам, а прочь от загона, прочь от частокола, прочь от того места, где только что разыгралась сцена, перевернувшая всё его представление о мире. Он бежал, пригибаясь, оскальзываясь на мокрой траве, и не оглядывался. Домой. К очагу. К отцу. В безопасность — относительную, призрачную, но всё же единственную, какая у него была. Сердце продолжало колотиться где-то в горле. Перед глазами стоял чёрный силуэт, прикрывающий собой другого. И где-то глубоко внутри, под слоями страха, усталости и многолетней привычки считать себя ничтожеством, шевелилось новое, острое чувство. Любопытство. Завтра он пойдёт в лес.

***

Дом вождя стоял на возвышении — не из тщеславия, а из практичности: отсюда просматривалась вся деревня, от восточного загона до западных доков. Это было длинное, приземистое строение из почерневших от времени брёвен, с двускатной крышей, крытой дёрном, и массивной трубой, из которой сейчас лениво вился дым. Внутри пахло золой, воском, старым деревом и чем-то ещё — едва уловимым, но неизменным, — запахом самого Стоика: смесью пота, кожи, металла и морской соли, въевшейся в одежду за десятилетия походов. Иккинг вошёл тихо, как вор, прикрыл за собой дверь и на мгновение замер, привалившись спиной к косяку. Грудь всё ещё вздымалась часто и неровно — то ли от бега, то ли от пережитого ужаса, то ли от странного, почти лихорадочного возбуждения, которое он сам в себе не мог определить. В доме было темно, только очаг отбрасывал на стены дрожащие оранжевые тени. Стоик уже вернулся — его плащ, пропахший дымом, висел у входа, сапоги стояли у порога, начищенные до тусклого блеска, а сам он сидел за грубо сколоченным столом, подперев голову кулаком. Перед ним стояла миска с похлёбкой — нетронутой, уже успевшей подёрнуться плёнкой жира. Рядом лежал боевой топор, и лезвие его в свете очага тускло блестело от ещё не запёкшейся крови — густой, тёмной, маслянистой. Драконьей или человеческой, Иккинг не знал. Да и не хотел знать, если честно. — Живой, — произнёс Стоик. Это был не вопрос. Констатация. Он не обернулся на звук двери, но услышал всё, что нужно, — шаги, дыхание, скрип половиц. Вождь всегда слышал больше, чем показывал. — Да, пап, — ответил Иккинг, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Получилось не очень. — Я... Я был у кузницы. Потом начался налёт. Я переждал. Стоик медленно повернул голову. Лицо его, изрезанное морщинами, как береговая линия фьорда, в полумраке казалось высеченным из камня. Глаза — глубоко посаженные, выцветшие от солнца и ветра — остановились на сыне. Иккинг внутренне сжался, ожидая того самого взгляда — тяжёлого, изучающего, с привкусом разочарования. Но сейчас во взгляде отца было другое. Усталость. И странная, почти неестественная для него тревога. — Переждал, — повторил Стоик глухо. — Это хорошо. Это правильно. Не лезть под когти, если не умеешь держать топор. Иккинг ничего не ответил. Он прошёл к столу, сел напротив отца — не на скамью вождя, а на ту, что попроще, с краю, — и взял свою миску. Похлёбка была ещё тёплой: пахла рыбой, луком и чем-то травянистым, не то тимьяном, не то сушёной крапивой. Иккинг опустил в неё ложку, но есть не спешил. Аппетита не было. Стоик, не замечая или делая вид, что не замечает состояния сына, поднял свою миску и принялся есть — медленно, основательно, как делал всё в жизни. Тишина между ними была плотной, почти осязаемой, как застоявшийся воздух перед грозой. Такая тишина случалась часто. Она была привычной — и оттого ещё более гнетущей. — Восточный загон выгорел почти полностью, — произнёс Стоик после долгой паузы. Голос его звучал ровно, но в нём слышался низкий тембр, который Иккинг давно научился распознавать: так отец говорил, когда был зол, но не на кого-то конкретно, а на саму ситуацию. — Две дюжины овец. Трёх не досчитались — унесли. Пастухи... — он осёкся, подбирая слово. — Бьярни мёртв. Хельги в лекарском доме, но, говорят, до утра не дотянет. И Орм, сын Асгейра. Унесли прямо с вышки. Иккинг сглотнул. Орм был старше его на пару лет, служил в дозоре. Они почти не общались — Орм принадлежал к тем, кто предпочитал не замечать Иккинга, — но сейчас это не имело значения. Его унесли. Живого или мёртвого — уже не важно. Драконы не возвращают добычу. — Я видел, — тихо сказал Иккинг. — Издалека. Видел, как его... Как его уносил Кошмарный Кошмар. Стоик поднял глаза от миски. Ложка замерла на полпути. — Ты видел это и не спрятался? — Я спрятался, — ответил Иккинг, чувствуя, как внутри что-то сжимается. — За телегой. Я не высовывался. Я просто... Видел. Стоик помолчал. Потом кивнул — скорее себе, чем сыну, — и вернулся к похлёбке. — Это хорошо, — повторил он. — Ты жив. Остальное — не важно. Иккинг сжал ложку в пальцах. Хотелось возразить. Хотелось сказать, что остальное — важно. Что он видел то, чего не видел никто. Что там, в лесу, лежит раненый дракон — не просто дракон, а Ночная Фурия, легенда, невидимка, существо, которое жертвовало собой ради другого. Хотелось выплеснуть всё это на отца, как выплёскивают воду из трюма, чтобы не утонуть. Но он не мог. Язык словно прирос к нёбу. Потому что сказать это значило бы признаться в том, что он заметил больше, чем следовало. А за этим неминуемо последовали бы вопросы. А за вопросами — правда, которую он ещё сам не был готов принять. Поэтому он промолчал. Ложка в его руке чертила в похлёбке медленные, бессмысленные круги. — Завтра начнём восстанавливать загон, — произнёс Стоик, отодвигая пустую миску. Голос его стал суше, деловитее: вождь возвращался к своим обязанностям, отодвигая отца в сторону. — Нужны будут руки. Плевака говорит, ты хорошо работаешь с деревом. Поможешь со стропилами. — Да, пап, — машинально ответил Иккинг. — И ещё, — Стоик встал, взял топор со стола и повесил его на крюк над очагом — туда, где ему и полагалось висеть. Движения его были медленными, отяжелёнными усталостью, но всё ещё точными, как у старого воина, который даже в мирной жизни не забывает, где лежит оружие. — Завтра на рассвете общий сход. Будем решать, что делать с налётами. Учащаются. Третья атака за месяц. Такого не было с позапрошлой зимы. — Ты думаешь, они... Что-то замышляют? — спросил Иккинг и тут же пожалел об этом. Вопрос прозвучал наивно, по-детски. Стоик бросил на него короткий взгляд — не разочарованный, нет, скорее задумчивый. — Не знаю, — сказал он. — Но гнездо где-то рядом. Чувствую. Слишком много тварей, слишком часто. Надо найти его. Надо ударить первыми. Пока они не ударили снова. Иккинг кивнул, хотя в груди у него снова что-то сжалось. Найти гнездо. Ударить первыми. Это означало войну. Не оборонительную, не привычную ночную бойню с вёдрами и топорами, а настоящую войну — с походом, с факелами, с огнём и кровью. И он, Иккинг, сын вождя, должен будет идти вместе со всеми. Потому что таков закон. Потому что так велит честь. Потому что иначе — позор, который не смыть ничем, кроме изгнания. — Иди спать, — сказал Стоик. — Выглядишь хуже покойника. Иккинг поднялся. Ноги всё ещё дрожали. Он поставил нетронутую миску на край стола и двинулся к лестнице, ведущей на второй ярус, где располагалась его комната — просторная, под самой крышей, своя. — Иккинг, — окликнул его отец, когда он уже взялся за перила. — Да? Стоик стоял у очага, огромный, неподвижный, и смотрел на огонь. Лицо его в неровном свете казалось старым и почти беззащитным — таким, каким Иккинг видел его очень редко. — Я рад, что ты жив, — произнёс он глухо. Иккинг замер. Сердце пропустило удар. Это были не те слова, которые Стоик Обширный говорил часто. Вообще, это были не его слова. Они прозвучали как-то чужеродно, неуклюже, почти стыдливо — и оттого врезались в память острее любого меча. — Я тоже рад, что ты жив, пап, — тихо ответил Иккинг. Стоик ничего не сказал. Только кивнул — коротко, почти незаметно, — не оборачиваясь. Но плечи его, широкие, как корабельный шпангоут, словно бы на мгновение расслабились. И этого было достаточно. Иккинг поднялся по лестнице, ступая через ступеньку, чтобы не скрипели половицы, — привычка, выработанная годами. В спальне было холодно: сегодня тепло от очага почти не доходило до второго яруса. Иккинг стянул сапоги, скинул пропитанную дымом тунику и залез под шерстяное одеяло, пропахшее старым деревом и сушёными травами. Сон не шёл. Он лежал, уставившись в низкий потолок, и прокручивал в голове одно и то же. Чёрный силуэт. Стрела в крыле. Падение за частокол. И ещё — жест. Движение. То, как большой дракон прикрыл маленького собой. Этого не могло быть. Этого не должно было быть. Но это было. Иккинг повернулся на бок и уставился в стену. Завтра он пойдёт в лес. Не на сход, не восстанавливать загон. Он пойдёт в лес — один, без оружия, без свидетелей. Потому что загадка, которая лежала там, была больше, чем страх. Больше, чем долг. Больше, чем он сам. С этой мыслью он наконец провалился в сон — тяжёлый, без сновидений, как в яму с водой.

***

Рассвет на Олухе наступал неспешно, словно нехотя. Солнце ещё не показалось из-за горизонта, но небо на востоке уже наливалось бледной, разбавленной серостью — не золотой и не розовой, а какой-то бесцветной, словно выцветшей от старости. Над фьордом стелился туман — густой, плотный, пахнущий солью и мокрым мхом. Деревня спала. Даже собаки, измотанные ночным налётом, не брехали, свернувшись под навесами. Тишина стояла такая, что Иккинг слышал собственное дыхание — и каждый скрип половицы под ногами, когда он крался вниз по лестнице. Отец спал внизу, у очага. Иккинг знал это точно: храп Стоика Обширного был слышен даже сквозь стены, ровный и глубокий, как прибой. Можно было не бояться разбудить его. И всё же Иккинг ступал осторожно — не столько из страха быть пойманным, сколько из смутного, почти суеверного чувства, что сама тишина этого утра была чем-то вроде заговора. Что она не просто так укрыла деревню. Что она ждала. Давала ему фору. Он собрался быстро. Нож, что лежал на полке без дела с прошлой зимы, сунул за пояс, предварительно проверив лезвие пальцем. Затупилось. Это было предсказуемо: Иккинг не точил его уже несколько месяцев, потому что не видел в том нужды. Теперь нужда появилась, но времени на заточку не оставалось. Он накинул тунику поплотнее, перетянул пояс, зашнуровал сапоги — и на мгновение замер у двери, прислушиваясь. Храп не изменил ритма. Отец спал. Иккинг выскользнул наружу. Улица встретила его промозглой сыростью. Туман был таким густым, что дальние дома терялись в белёсой пелене, а частокол и вовсе казался призрачным, нарисованным углём на мокрой бумаге. Земля под ногами была скользкой от росы, вперемешку с пеплом — ветер за ночь принёс с восточного загона остатки гари, и теперь они хрустели под подошвами, как мелкий гравий. Пахло мокрой золой, сырой шерстью и морем — вечный, неизменный букет Олуха, к которому Иккинг давно привык и которого почти не замечал. Он направился к восточным воротам. У него не было чёткого плана. Только направление. Только смутное, почти интуитивное убеждение, что дракон не мог уползти далеко. Раненое крыло не позволило бы. А значит, он где-то там — за частоколом, в чаще, под корнями какого-нибудь старого дерева. Лес встретил его тишиной — иной, чем в деревне. Здесь не было ни храпа, ни дыхания спящих людей, ни запаха очагов. Только шорох хвои под ногами, только редкий стук дятла где-то в вышине, только влажный, тяжёлый воздух, пропитанный запахом прели и смолы. Кроны старых сосен и елей смыкались над головой, почти не пропуская света, и в лесу царил полумрак — зеленоватый, сумрачный, как на дне океана. Иккинг шёл медленно, внимательно глядя под ноги и по сторонам. Он искал следы — не просто примятую траву или сломанные ветки (этого здесь хватало и без дракона: олени, кабаны, да и сами викинги частенько ходили в лес за дровами и дичью), а нечто иное. След падения тяжёлого тела. Борозду в земле. Вывороченный дёрн. Кровь. «Драконья кровь, — говорил ему внутренний голос, что не умолкал ни на минуту с прошлой ночи, — должна быть тёмной, почти чёрной. Не спутай с грязью. Не пропусти. Смотри внимательнее». Он смотрел. Но лес был огромен, а дракон — даже раненый — оставался драконом: существом, способным забиться в такую щель, какую человеку вовек не найти. И чем дальше Иккинг углублялся в чащу, тем отчётливее понимал, насколько безнадёжна его затея. Олух был островом не самым большим, но и не таким маленьким, чтобы можно было прочесать его за одно утро. У него не было собак. Не было помощников. Не было ни единого ориентира, кроме смутного направления «туда, куда он падал». Он вытащил из-за пазухи карту — свёрнутый вчетверо лист пергамента, который сам же составил прошлым летом. На карте были отмечены основные тропы, ручьи, овраги, скальные выходы и даже пара заброшенных драконьих гнёзд, давно пустых. Иккинг развернул её, вгляделся в свои же пометки, сделанные угольным карандашом, и попытался прикинуть расстояние. От восточных ворот до кромки леса — двести шагов. От кромки до старого русла — ещё триста. Где-то в этом радиусе. Где-то... Он выругался сквозь зубы — тихо, почти беззвучно, но с чувством. Ругательство вышло каким-то жалким, не воинским, не чета тем, которыми сыпал Плевака. Иккинг и тут не дотягивал. Злость поднималась в нём — глухая, вязкая, знакомая. Злость на самого себя. На свою беспомощность. На то, что он, единственный, кто видел Ночную Фурию, теперь не может найти её даже по горячим следам. «Какой из тебя исследователь», — мысленно проговорил он голосом Плеваки. «Какой из тебя следопыт. Ты даже собственную тень не догонишь». Он сунул карту обратно за пазуху и двинулся дальше — теперь уже не по тропе, а напрямик, через заросли. Ветки цеплялись за одежду, мох скрадывал шаги, где-то под ногами хлюпала вода — неглубокий, почти пересохший ручей, который Иккинг перешёл вброд, не сбавляя темпа. Он стиснул зубы и шёл вперёд, уже не столько надеясь найти дракона, сколько просто не желая возвращаться ни с чем. А потом он увидел дерево. Точнее, то, что от него осталось. Молодая сосна — ещё не старая, но уже достаточно высокая, чтобы доставать до нижнего яруса леса, — была переломлена пополам, словно через неё перевалилось что-то огромное. Ствол не был перерублен — именно сломан, с рваными, занозистыми краями, с вывернутой наружу светлой древесиной, ещё сочащейся смолой. Верхняя часть дерева лежала в стороне, уткнувшись кроной в заросли папоротника. А вокруг ствола, на коре, на мху, на земле — тёмные, почти чёрные пятна, уже успевшие загустеть на утреннем холоде. Кровь. Драконья. Иккинг замер. Сердце пропустило удар. Он медленно, очень медленно начал приближаться, присел на корточки и коснулся пятна кончиками пальцев. Кровь была холодной, вязкой, чуть маслянистой на ощупь — не похожей на человеческую. Иккинг поднёс пальцы к лицу, вдохнул запах — слабый, странный, с чем-то металлическим и одновременно мускусным. Сомнений не оставалось. Она была здесь. Ночная Фурия. Она упала, врезалась в это дерево — или задела его крылом, — и оставила след. Значит, она где-то рядом. Значит, он не ошибся. Иккинг выпрямился. Злость на самого себя испарилась, сменившись чем-то другим — холодной, сосредоточенной решимостью, какой он раньше в себе не замечал. Он вытащил карандаш, сделал короткую пометку на карте — «здесь кровь» — и двинулся дальше, теперь уже пристально вглядываясь в каждый изломанный куст, в каждую примятую кочку. Дракон был близко. Очень близко.

***

След вёл вглубь острова. Иккинг шёл по нему уже больше часа — не быстро, но и не медля, как человек, который боится опоздать и одновременно боится прийти слишком рано. Лес постепенно менялся. Сосны и ели уступали место кривым, низкорослым дубам и колючему кустарнику, который цеплялся за одежду, словно пытаясь удержать, не пустить дальше. Земля под ногами становилась каменистее, суше, трава росла пучками, а не сплошным ковром. Мох исчез. Воздух стал холоднее — не по-утреннему, а по-особенному, как бывает только вблизи голого камня, который никогда толком не прогревается солнцем. Кровь на листьях попадалась всё реже. То ли дракон терял меньше крови по мере того, как рана затягивалась, то ли сил у него оставалось всё меньше, и кровь попросту сворачивалась быстрее. Иккинг не знал, какое объяснение верное, но внутренний голос склонялся ко второму. Дракон слабел. Если он не найдёт его в ближайшее время, то не найдет уже никогда. Либо дракон умрёт сам, либо его добьют хищники — волки, медведи, другие драконы, которые не брезгуют падалью. Скалы выросли перед ним внезапно — словно земля расступилась, разломилась надвое, открывая спрятанный в глубине острова провал. Иккинг знал это место по картам. Он сам нанёс его — обозначил как «глубокую расщелину», даже приписал с краю: «не исследовано, трудно подступиться». Тогда он думал, что это просто складка рельефа, геологическая особенность, не стоящая внимания. Теперь он видел это вживую — и понимал, насколько ошибался. Каньон был не просто складкой. Это была рана в теле острова. Две отвесные каменные стены уходили вниз на добрых тридцать метров — гладкие, почти вертикальные, кое-где поросшие цепким лишайником и редкими пучками травы, сумевшей укорениться в трещинах. Внизу, на дне, блестела вода — небольшое озерцо, подпитываемое, должно быть, подземным ключом, потому что ни один ручей в него не впадал и ни один не вытекал. Вокруг озерца — каменная осыпь, мелкий щебень, несколько валунов, обточенных временем до гладкости. Пространство замкнутое, почти полностью изолированное от внешнего мира. Сюда не заглядывали птицы. Сюда не забредали звери. Сюда не совались люди — потому что подступиться было практически неоткуда. Иккинг опустился на корточки у края обрыва и осторожно заглянул вниз, держась за выступ скалы, чтобы не потерять равновесие. Сердце колотилось где-то в горле, ладони вспотели, несмотря на утренний холод. Он вглядывался в полумрак каньона, пытаясь различить хоть что-то на дне, — и не видел ничего, кроме воды, камней и собственной тени, падающей на противоположную скалу. А потом дракон заревел. Это был не тот рёв, что он слышал во время налётов, — не боевой клич, не угроза, не торжествующий вой хищника над добычей. Это был низкий, утробный, вибрирующий звук, который, казалось, рождался не в глотке, а где-то в самой глубине тела, в груди, в животе, в костях. Звук, полный такой чистой, неразбавленной боли, что Иккинг почувствовал его не ушами, а всем телом — как дрожь в грудине, как резонанс в зубах, как холод, пробежавший от затылка до пяток. Рёв отразился от каменных стен, заметался между ними, усилился — и на мгновение показалось, что скалы сами стонут вместе с драконом. Иккинг гулко сглотнул. Звук этот был настолько первобытным, настолько нечеловеческим и одновременно — странное дело — понятным, что на глаза навернулась влага. Он смотрел вниз, всё ещё не видя дракона, но уже зная, что тот там, прямо под ним, и чувствовал, как страх — привычный, липкий, парализующий — смешивается с чем-то другим. С жалостью. С острым, почти болезненным состраданием к существу, которое лежало сейчас на дне каменного мешка и выло от боли, не имея возможности ни уйти, ни защититься, ни умереть быстро. Он сдвинулся левее, туда, где скальный выступ образовывал некое подобие естественной смотровой площадки, — и наконец увидел его. Дракон лежал у самой кромки воды, подогнув под себя раненое крыло. Второе крыло, здоровое, было сложено вдоль тела, но даже в сложенном виде поражало размерами: широкое, мощное, с идеальной геометрией перепонок, оно напоминало плащ, небрежно брошенный на камни. Хвост с двумя плавниками лежал неподвижно, лишь самый кончик его слабо подрагивал в такт дыханию. Чешуя — чёрная, матовая, без единого проблеска — казалась влажной, то ли от воды, то ли от выступившей крови. Грудная клетка вздымалась и опускалась тяжело, неровно, с каким-то свистящим присвистом, который доносился даже до верха каньона. Ночная Фурия. Живая. Настоящая. Иккинг замер. Дыхание перехватило. Он смотрел на дракона, и время словно остановилось. Все его страхи, все сомнения, все рациональные доводы, которые он пытался выстроить по дороге сюда, — всё это разом отступило, смятое, сметённое одним-единственным фактом, который теперь стоял перед ним во плоти. Он нашёл её. Он, Иккинг, сын Стоика Обширного, изгой, неудачник, посмешище всего Олуха, — нашёл дракона, которого не видел никто из ныне живущих. Дракон снова заревел — на этот раз тише, как будто силы уходили даже на боль. Его голова — изящная, с плавными обводами и двумя парами подвижных ушных пластин, которые сейчас были прижаты к черепу, — дёрнулась в сторону, и Иккинг увидел глаза. Огромные, светящиеся в полумраке каньона зеленовато-жёлтым светом. Они были открыты. Дракон не спал. Он смотрел прямо на Иккинга. Взгляд не был безумным. Не был затравленным. В нём читалось что-то иное — холодное, оценивающее, почти разумное. Так смотрит старый воин, получивший рану в бою: он знает, что проиграл, но не сдался. Он ждёт. Он изучает противника. Он принимает решение. Иккинг не отвёл глаз. Он смотрел на дракона, дракон смотрел на него, и между ними — через тридцать метров отвесной скалы, через холодный воздух каньона, через пропасть непонимания и страха — протянулась тонкая, едва уловимая нить. Иккинг выдохнул — длинно, прерывисто, как после долгого бега, — и осознал, что всё это время не дышал. Руки, вцепившиеся в каменный выступ, побелели от напряжения. Он разжал пальцы, стряхнул с ладоней каменную крошку и медленно, очень медленно попятился от края, всё ещё не в силах оторвать взгляд от чёрной фигуры внизу. Он нашёл Ночную Фурию. Теперь надо было решить, что с этим делать.

***

Иккинг отполз от края обрыва на четвереньках — не потому, что боялся высоты, а потому, что ноги его не держали. Колени подгибались, пальцы дрожали, а в груди всё ещё гудело эхо утробного рёва, от которого хотелось забиться в щель и не высовываться. Он привалился спиной к замшелому валуну в нескольких шагах от обрыва, закрыл глаза и несколько минут просто дышал — глубоко, судорожно, как выброшенная на берег рыба. Сознание работало рывками, перескакивая с одного на другое. Ночная Фурия. Живая. Чёрная. С простреленным крылом. Не может встать. Смотрит. Ждёт. Ранена. Одна. И стрела всё ещё торчит в перепонке — он разглядел её, когда дракон дёрнул головой, разглядел отчётливо, до мельчайших деталей: обломанное древко, оперение, смазанное тёмной, почти чёрной кровью, рваные края раны, которые при каждом вдохе дракона то сжимались, то расходились, причиняя новую вспышку боли. Иккинг сглотнул. Ему приходилось видеть раны и раньше — на Олухе без этого никуда, — но одно дело перевязывать порезанную руку подмастерья в кузнице, и совсем другое — смотреть на раненого дракона, который не может помочь себе сам. Это было неправильно. Противоестественно. В мире, где люди и драконы убивали друг друга поколениями, сострадание к крылатой твари должно было ощущаться как предательство. Но Иккинг не чувствовал предательства. Он чувствовал только холодную, липкую смесь страха и чего-то ещё, чему пока не находил названия. Надо было возвращаться. Солнце уже поднялось над горизонтом, и деревня наверняка просыпалась. Если отец хватится его и не найдёт — пойдут вопросы. А вопросы — последнее, что ему сейчас нужно. Иккинг заставил себя подняться. Отряхнул тунику от каменной крошки и мха, поправил пояс с ножом, проверил карту за пазухой — на месте. Затем бросил последний, долгий взгляд в сторону каньона и начал спускаться обратно, в лес. Обратная дорога вышла быстрее. Он уже знал путь, знал ориентиры — кривой дуб со сломанной веткой, заросли папоротника, пересохшее русло ручья. Ноги несли его сами, пока голова была занята другим. Он думал. Просчитывал. Составлял план. Первое и самое очевидное: верёвка. Без неё в каньон не спуститься. Стены почти отвесные, и хотя кое-где виднелись трещины и выступы, карабкаться по ним без страховки было чистым самоубийством. В кузнице у Плеваки лежал моток крепкой пеньковой верёвки — Иккинг сам её смолил прошлой осенью, чтобы не гнила. Если взять незаметно, под предлогом работы... Да, это можно устроить. Второе: еда. Дракон — хищник, это ясно. Значит, мясо. Свежее. Рыба подойдёт — треска или сельдь, какая будет в улове. Нужно будет заглянуть к докам пораньше, пока рыбаки не распродали всё на торгу. Или, может, стащить что-нибудь из домашних запасов — но тут рискованно: отец заметит. Лучше рыба. Третье — и вот здесь Иккинг осознал всю сложность задачи. Стрела. Она всё ещё в крыле. Её надо вытащить. Иначе рана не заживёт, дракон не сможет летать, и всё это — его находка, его потрясение, его план — не будет иметь никакого смысла. Иккинг на ходу принялся вспоминать всё, что знал о ранах и их обработке. Плевака, при всех своих ворчливых замашках, был неплохим лекарем — по крайней мере, по кузнечным меркам. Он умел зашивать порезы, вправлять вывихи и вытаскивать занозы. «Если в теле застряло что-то острое, — говорил он, — не тяни сразу. Сначала посмотри, глубоко ли вошло, не задеты ли жилы. Если стрела — тем более. У стрелы наконечник с зазубринами, вырвешь с мясом — кровью изойдёт раньше, чем перевязать успеешь. Сначала разрез, потом извлечение, потом чистая тряпка и прижать крепко. И молитва, парень, не помешает». Значит, нужен нож. Острый. Не тот, что у него на поясе — этот годился разве что хлеб резать, да и то с натугой. Нужен хороший клинок, с узким лезвием, вроде тех, что используют в лекарском доме. И нужна ткань для перевязки — чистая, плотная, способная впитать кровь. И, возможно, что-то для обеззараживания. Спиртовое? У Плеваки в кузнице всегда стоял кувшин с крепким ячменным самогоном — официально для промывки металла, неофициально для промывки души. Сгодится и для того, и для другого. Иккинг споткнулся о корень — задумался настолько, что перестал смотреть под ноги, — выругался вполголоса и пошёл дальше, уже медленнее, продолжая прокручивать в голове список. Верёвка. Рыба. Острый нож. Ткань. Самогон или что-то подобное. И... Он поймал себя на мысли, что беспокоится о комфорте дракона, — и едва не рассмеялся. Беспокоиться о комфорте Ночной Фурии. О существе, которое его племя считало безжалостным убийцей, порождением тьмы и главной угрозой всему архипелагу. Если бы кто-нибудь из деревни услышал его мысли сейчас, его бы подняли на смех. Или на копья. В зависимости от настроения. Лес кончился. Впереди показался частокол — серый, закопчённый, всё ещё хранящий следы ночного пожара. Иккинг замедлил шаг и прислушался. Деревня уже проснулась: мычала скотина, перекликались рыбаки у доков, где-то стучал молот — Плевака открыл кузницу. Пахло дымом, но уже не едким, а привычным, очажным. Жизнь на Олухе шла своим чередом. Иккинг проскользнул в ворота, стараясь не попадаться никому на глаза. Пара ранних прохожих — торговка рыбой с корзиной на голове да старый воин, чинивший сеть на крыльце, — не обратили на него внимания. Он был невидимкой. Как всегда. У дверей дома вождя он остановился и перевёл дыхание. Сердце всё ещё колотилось быстрее обычного, но страх уже отступил, уступив место холодной, расчётливой решимости. Он знал, что делать. Знал, что сегодня снова уйдёт в лес — теперь уже с верёвкой, с рыбой, с острым ножом и чистой тканью. Знал, что спустится в каньон. Знал, что приблизится к дракону. И знал, что попытается помочь. Потому что дракон — Ночная Фурия, чёрная смерть, легенда, невидимка, — ждал его там, внизу, у кромки воды, с простреленным крылом и холодным, изучающим взглядом. Ждал и не мог уйти. Ждал и не мог защититься. Ждал — и Иккинг не имел права оставить его умирать. Он толкнул дверь дома, шагнул в полумрак, пропитанный запахом золы и старого дерева, и тихо, почти беззвучно произнёс в пустоту: — Я вернусь. Слово упало в тишину, как камень в воду, и тишина приняла его, не ответив. Иккинг закрыл дверь и прислонился к ней спиной, чувствуя, как внутри — впервые за долгое время — зарождается что-то похожее на цель. Настоящую цель. Не чертёж, не мечту, не попытку доказать что-то отцу. А нечто большее.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать