Канцелярия

Слово пацана. Кровь на асфальте
Гет
В процессе
NC-17
Канцелярия
tarumm
автор
Описание
Зимняя Казань конца восьмидесятых. Ксения Абросимова работает в канцелярии районного отдела милиции, перепечатывает протоколы, ведёт бумажную волокиту и старается не высовываться. Дома — больная мать, в кармане — копейки, а впереди — только бесконечные смены и бессонные ночи.
Примечания
Метки будут обновляться по мере выхода глав. История будет переплетаться с сюжетом сериала, но героиня не будет крутиться в эпицентре событий. Она, скорее, будет наблюдателем Главы будут выходить раз в неделю, максимум раз в две недели. Если будет много читателей, то почаще, поэтому все будет зависеть от вас Публичная бета работает, делайте пометки :)
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 7. Ксюха, с четвёртого двора

Звонок раздался в половине десятого вечера. Я сидела на кухне, пила остывший чай и смотрела в окно на снег, который всё падал и падал уже который день подряд, заваливая двор, заваливая мысли, заваливая всё, что я пыталась не замечать. На столе передо мной стояла пепельница, полная окурков, и я смотрела на них, на серый пепел, на смятые фильтры, и думала о том, как быстро привыкаешь к горькому дыму, как быстро он перестаёт жечь горло и становится просто частью тебя — как усталость, как страх, как это бесконечное ожидание у больничной двери. Телефон зазвонил резко, будто кого-то ударили, и я вздрогнула. Не сразу сняла трубку — смотрела на чёрный аппарат, на круглый диск, на потрескавшуюся трубку, которую мама так и не заменила, хотя обещала уже лет пять. Потом всё же взяла. — Ксения? — голос медсестры был растерянным, будто она не знала, как сказать то, что должна была сказать. Так говорят, когда боятся, что человек на том конце провода упадёт в обморок или начнёт кричать. — Вашу маму переводят обратно в реанимацию. Вам нужно приехать. Я не спросила почему. Не спросила, что случилось. Положила трубку, натянула пальто прямо поверх домашнего свитера, даже не переоделась, даже не посмотрела на себя в зеркало. Сунула ноги в сапоги — замёрзшие, жёсткие, в которых ходила уже третью зиму. Ключи сунула в карман. Дверь не заперла — потом, всё потом. Выбежала на улицу — и мороз ударил в лицо, как мокрая тряпка. В этот момент я не чувствовала холода. Только ветер, который лепил снег в глаза, только скользкие ступеньки крыльца, на которых я чуть не упала, только темнота, которая сгустилась вокруг, будто кто-то накрыл город чёрным одеялом. Снег скрипел под ногами, когда я бежала к остановке. Фонари мигали жёлтым неровным светом — один горел ярко, другой едва теплился, третий вообще не работал, и в его темноте двор казался глубокой чёрной ямой. Весь мир казался каким-то ненастоящим, будто я смотрела на него сквозь мутное стекло или через чужую память — размыто, нечётко, без деталей. Автобус ушёл прямо перед носом. Я видела, как его красные задние огни удаляются, растворяясь в снежной пелене, как он сворачивает за угол и исчезает. Следующий — через пятнадцать минут. Пятнадцать минут стоять на морозе, смотреть на пустую дорогу и ждать. Я не стала ждать. Пошла пешком. Быстро, почти бегом, сбивая дыхание, скользя на льду, который прятался под свежим снегом, не замечая, как ветер бьёт в лицо, как снег забивается за воротник, как сапоги промокают насквозь. Я шла по тем улицам, которые знала с детства, мимо панельных пятиэтажек, мимо заснеженных тополей, мимо качелей во дворе, на которых никто не качался. В одном окне горел свет — кто-то смотрел телевизор, чья-то жизнь шла своим чередом, кто-то пил чай, укрывшись пледом, и не знал, что в этот самый момент я бегу по снегу, чтобы успеть туда, где моя мама умирает. Дорога заняла минут двадцать пять — я не считала, не смотрела на часы, просто переставляла ноги, чувствуя, как они немеют от холода, как пальцы в варежках перестают слушаться. Больница выросла передо мной неожиданно — серая, угрюмая, с тускло освещёнными окнами, похожая на огромного зверя, который притаился в темноте. Я толкнула дверь, вошла в вестибюль. Тепло ударило в лицо — пахло хлоркой, капустой и чем-то сладковатым, чем-то больничным, от чего всегда хотелось зажать нос. Я скинула пальто, повесила на вешалку — руки дрожали, пуговицы не слушались. Потом пошла по коридору, мимо поста медсестры, мимо буфета, мимо скамейки, на которой мы сидели с Ниной Петровной, мимо телефонной будки, в которой я так и не решилась позвонить. У дверей реанимации стоял тот самый молодой врач с залысинами. Он держал в руках папку, сжимал её так, что побелели костяшки, и смотрел куда-то мимо меня, в стену, где висело старое расписание процедур — пожелтевшее, с потёками, с буквами, которые уже невозможно было разобрать. Глаза у него были красные — может, от бессонницы, может, от того, что он не знал, как сказать человеку такие слова. Врачи не должны краснеть глазами. Врачи должны быть спокойными, уверенными, каменными. А он стоял и мял край папки пальцами, и я поняла всё ещё до того, как он открыл рот. — Ксения, — сказал он. Не «Ксения Абросимова», не «дочь Анны Сергеевны», а просто по имени — будто мы были знакомы, будто мы были свои. Меня это испугало больше, чем если бы он начал с официальных обращений. — Состояние критическое. Мы делаем всё, что можем. Но я должен вас предупредить... Он замолчал, подбирая слова. Я смотрела на него и ждала. Внутри было пусто — ни страха, ни отчаяния, только какая-то глухая, ватная тишина, которая заполнила всё тело, будто я была не живым человеком, а куклой, которую посадили на стул и забыли. — Сколько? — спросила я. Голос был чужим, будто не мой, будто кто-то другой спросил за меня. — Точно сказать не могу, — он покачал головой, провёл рукой по лбу — жестом усталого человека, который повторяет это уже в сотый раз за смену. — Такие случаи непредсказуемы. Но... немного. До двух месяцев, может быть. Я не знаю. Организм ослаблен, иммунитет падает. Мы делаем всё возможное, но... Он не договорил. Не нужно было. Я поняла. До двух месяцев. Восемь недель. Пятьдесят шесть дней. Тысяча триста сорок четыре часа. Я стояла в больничном коридоре, пахнущем хлоркой и капустой, смотрела на дверь реанимации — тяжёлую, белую, с табличкой «Посторонним вход воспрещён», — и считала. Не плакала. Не могла. — Спасибо, — сказала я и пошла к выходу. — Ксения, — он окликнул меня, когда я уже взялась за ручку двери. — Вы не одна. Если нужна будет помощь — обращайтесь. Я кивнула, не оборачиваясь. Вышла в коридор, прошла мимо поста медсестры — женщина в белом халате посмотрела на меня с жалостью, но я отвела взгляд. Не хотела, чтобы меня жалели. Не хотела, чтобы кто-то видел моё лицо. На улице снова ударил мороз. Я стояла на крыльце, смотрела на звёзды, которые едва проглядывали сквозь тучи, и не знала, куда идти. Домой? К маме всё равно не пустят. К себе? Сидеть в пустой квартире и ждать? Ждать чего? Чуда? Смерти? Я села на скамейку, достала сигарету. Руки дрожали так сильно, что я сломала три спички, прежде чем прикурить. Затянулась — горько, глубоко, до кашля. Дым обжёг лёгкие, голова закружилась, и в этом кружении было что-то почти приятное — возможность на секунду забыть, где я и что происходит. В голове стучало одно слово, как молоток по гвоздю: два месяца. Два месяца. Два месяца. Мама умрёт. Скоро. И я ничего не могу сделать. Я докурила, бросила окурок в снег, затушила его носком сапога. Встала. Пошла не домой. Пошла к телефонной будке на углу — той самой, в которой уже стояла неделю назад, сжимая в руке листок с номером Сергея Борисовича. Потому что других вариантов не было. Потому что если не он — то никто. Потому что надежда умирает последней. Даже когда уже не должно оставаться сил надеяться. Телефонная будка стояла на углу, в двух шагах от больничного забора, и выглядела так же убого, как и всё вокруг в этом городе. Стёкла были выбиты — одно давно, ещё летом, и его забили фанерой, на которой кто-то чёрным маркером написал неразборчивое ругательство. Другое треснуло наискось, и трещина тянулась через всё стекло, как молния, как та трещина на стене в больничном коридоре, на которую я смотрела часами. Дверь открывалась с протяжным скрипом, будто кто-то жаловался на свою тяжёлую жизнь, и внутри пахло мочой, табаком и холодом — тем особенным холодом, который бывает только в местах, куда давно не заглядывало тепло. Я зашла внутрь, прикрыла за собой дверь — она не закрывалась до конца, щель оставалась, и в неё врывался ветер, шевеля мои волосы. Достала из кармана листок. Он был истончённым на сгибах, почти стёртым по краям, цифры на нём расплылись от времени и от того, как часто я перебирала его в пальцах, не решаясь набрать. Бумага была мягкой, как старая тряпка, и я боялась, что она рассыплется прямо в руках. Семь цифр. Ни имени, ни адреса, ничего. Только номер, написанный дрожащей рукой Нины Петровны. Я сняла трубку. Пластик был холодным, липким — кто-то до меня пролил здесь что-то сладкое, и теперь пальцы прилипали к поверхности. Я прижала трубку к уху — гудки. Длинные, равнодушные, будто кто-то там, на другом конце провода, спал и не собирался просыпаться. Или делал вид, что спит. Я ждала. Секунда, две, пять, десять. Сердце колотилось где-то в горле, и я боялась, что он услышит этот стук и не захочет отвечать. На двенадцатом гудке трубку сняли. — Слушаю, — голос был мужским, хриплым, уставшим. Не приветствие, не «алло», не «здравствуйте» — просто «слушаю». Будто он знал, что звонят не просто так, будто каждый его разговор начинался с того, что ему были должны или он кому-то был должен. — Сергей Борисович? — мой голос дрожал, и я ненавидела себя за эту дрожь. — Вас рекомендовала Нина Петровна. У неё дочка Лена, вы помогали им. Мне нужна помощь. Мама... — Девушка, — перебил он. Не грубо, скорее устало, как человек, который слышит такие просьбы каждый день и уже не знает, как отказывать, чтобы не было так больно. — Я бы помог, но у меня сейчас очередь на три месяца вперёд. — У нас нет трёх месяцев, — сказала я, и голос сорвался. — Врачи говорят — два месяца, может, меньше. Случай тяжёлый. ВИЧ, перешёл в СПИД, быстро прогрессирует. Я всё расскажу, все документы покажу, историю болезни... — Девушка, — он вздохнул, и в этом вздохе было что-то такое, от чего у меня похолодело внутри. — Я не берусь за такие случаи. Честно скажу — поздно уже. И опыт есть, и связи, но когда перешло в СПИД и так быстро... я не могу дать гарантий. Даже если возьмусь. — А без гарантий? — спросила я, чувствуя, как слёзы подступают к горлу. — Просто попробовать? — Я не пробую, — сказал он жёстко. — Я лечу. Или не берусь. Извините. В трубке раздались гудки. Я стояла в будке, сжимая трубку, и смотрела на снег за разбитым стеклом. Снег падал крупными хлопьями, медленно, торжественно, будто хоронил кого-то. Может, меня. Может, маму. Может, всю мою надежду, которая ещё теплилась где-то глубоко внутри, несмотря ни на что. Я не плакала. Не могла. Слёзы кончились ещё там, в больнице, когда я поняла, что два месяца — это всё, что у нас есть. Я опустила трубку на рычаг, постояла ещё немного, глядя на телефон, на грязные стёкла, на снег, который залетал внутрь через щели и таял на полу, превращаясь в грязные лужи. Потом достала из кармана сигарету. Прикурила — спичка сломалась, вторая, третья. Наконец зажгла, затянулась. Дым обжёг лёгкие, голова закружилась. Я смотрела на свои руки — они дрожали. На сигарету — она дрожала. На мир за стеклом — он тоже дрожал, расплывался, будто я смотрела на него сквозь воду. Я докурила, бросила окурок в снег, затушила его носком сапога. Выходить не хотелось. Хотелось стоять здесь, в этой маленькой, грязной, холодной будке, и никогда не выходить наружу. Потому что там, снаружи, была жизнь, в которой моя мама умирала, а я ничего не могла с этим сделать. Но я вышла. Потому что деваться было некуда. Снег бил в лицо, ветер завывал в трубах, и я стояла на углу, не зная, куда идти. Домой? К маме всё равно не пустят. К себе? Сидеть в пустой квартире и ждать? Ждать чего? Чуда? Смерти? Я смотрела на телефонную будку, на листок в руке — я всё ещё сжимала его, хотя номер уже не нужен был. Сергей Борисович отказался. Не взялся. Сказал «поздно». Поздно. Это слово стучало в висках, как молоток по гвоздю. Поздно. Поздно. Поздно. Я сунула листок обратно в карман, застегнула пуговицу. Потом пошла. Не домой. К Турбо. Потому что он обещал помочь. Потому что больше не к кому. Я шла не по главной улице — срезала через дворы, как в детстве, когда боялась темноты и бежала между панельными пятиэтажками, чтобы быстрее оказаться дома. Сейчас я не боялась темноты. Сейчас я боялась тишины, которая ждала меня в пустой квартире, боялась остановиться, потому что если остановлюсь — всё. Рассыплюсь. Упаду в снег и больше не встану. Снег скрипел под ногами, фонари мигали, и тени от них плясали на сугробах, как живые. Где-то лаяла собака — глухо, надрывно, будто ей тоже было больно. Я шла быстро, сбивая дыхание, и думала о том, что не была у него дома никогда. Знала только адрес — запомнила, когда Зима сказал: «Я вон в той пятиэтажке живу, подъезд третий, квартира пятнадцать». Турбо жил в соседнем доме. Я запомнила и его адрес — когда он сказал однажды, не специально, просто обмолвился. Я запоминала всё, что он говорил. Даже когда не хотела. Пятиэтажка была серой, облупившейся, с выбитыми стёклами в подъезде и запахом кошек и капусты — таким же, как в моём доме, как в тысяче других домов в этом городе. Дверь подъезда не закрывалась — замок сломали ещё летом, и теперь в тамбуре валялись окурки и пустые бутылки. Я поднялась на третий этаж. Стены были разрисованы — чьи-то имена, чьи-то клички, чьи-то признания в любви, написанные кривым почерком. «Ленка + Серега», «Кто не прыгнул — тот москаль», «Универсам» — и стрелка, и ещё что-то, что я не стала разглядывать. Я постучала. Не громко — сил не было. Но дверь открылась почти сразу, будто он ждал. Или не спал. Или знал, что я приду. Турбо стоял на пороге — заспанный, в старой майке, без шапки, без куртки, без всего, за чем он обычно прятался. Без своей брони. Волосы были спутаны, глаза покрасневшие — то ли от бессонницы, то ли от того, что он тоже не спал эти ночи. Он смотрел на меня, и я видела, как его лицо меняется — от усталого к настороженному, от настороженного к понимающему. Он всё понял по моему лицу. Не нужно было слов. — Что случилось? — спросил он. Голос был хриплым, будто он только что проснулся. Или давно не пил воды. — Ты обещал помочь, — сказала я. Голос дрожал, но я старалась держаться. — Ты сказал: «Если что надо будет — скажи». Я говорю. Помоги. Он молчал секунду, другую. Смотрел на меня, на мои дрожащие руки, на снег в волосах, на пальто, которое я натянула поверх домашнего свитера. Потом отошёл в сторону. — Заходи. Я перешагнула порог. Квартира была маленькой, даже меньше нашей. Прихожая — тесная, с вешалкой, на которой висело несколько курток — его, и ещё чьи-то, может, отцовские. Пахло перегаром, старым табаком и чем-то кислым, чем пахнет в домах, где давно не убирали. Я не стала разглядывать. Прошла на кухню — он шёл за мной, молчал. На кухне было ещё хуже. Раковина полна грязной посуды, на плите — кастрюля с чем-то засохшим, на подоконнике — пепельница, полная окурков. Окно было приоткрыто, и в щель задувал снег, таял на подоконнике, оставляя мокрые разводы. Турбо сел на табурет, кивнул мне на другой. — Рассказывай. Я села. Смотрела на него, на его усталое лицо, на тени под глазами, на небритые щёки. Он выглядел старше — как в тот раз, у больницы, когда рассказывал о матери. Без своей маски, без притворства. Просто Валера. Просто парень, который тоже потерял мать. Который тоже знал, каково это — смотреть, как кто-то умирает, и ничего не мочь сделать. — Маму перевели обратно в реанимацию, — сказала я. Голос был чужим, будто не мой. — Врачи говорят — до двух месяцев. Может, меньше. Он молчал. — Я звонила Сергею Борисовичу. Тому, про кого Нина Петровна говорила. Он отказался. Сказал — поздно, не берусь, иди к другим. Турбо слушал, не перебивая. — У меня никого нет, — сказала я, и голос дрогнул. — Только ты. Только вы с Вахитом. Вы обещали помочь. Он смотрел на меня долго, тяжело. Потом кивнул. — Я узнаю, — сказал он. — Всё, что смогу. Обещаю. — Не обещай, — я покачала головой. — Просто сделай. Он кивнул снова. Встал, подошёл к окну, закрыл форточку. Снег перестал залетать в комнату. Стало тихо — только тикали часы на стене, старые, с кукушкой, которая не работала. Как у нас. Как везде в этом городе. — Ты голодная? — спросил он, не оборачиваясь. — Нет. — Поешь. Потом поговорим. Он открыл холодильник — внутри было пусто, только хлеб, масло и бутылка кефира. Достал кефир, налил в кружку, поставил передо мной. Я не хотела пить. Но взяла, сделала глоток — кисло, холодно, но почему-то легче. Будто этот маленький глоток нормальной, обычной жизни вернул меня на землю. Мы сидели молча. Он курил, открыв форточку, я пила кефир, смотрела на его руки — длинные пальцы, обкусанные ногти, татуировка на запястье, которую я раньше не замечала. Маленькая, чёрная, похожая на крест. Или на птицу. Я не спросила. — Я позвоню завтра, — сказал он. — Свяжусь с теми врачами. Посмотрим, что можно сделать. — Спасибо, — сказала я. Он не ответил. Просто кивнул и затушил сигарету. Мы сидели в его маленькой, грязной, пропахшей табаком кухне, и мне почему-то было не страшно. Спокойно. Будто я пришла домой. Будто здесь, в этом странном месте, среди чужой грязи и чужих проблем, я могла на минуту забыть, что мама умирает. Я допила кефир, поставила кружку на стол. — Мне пора, — сказала я. — Завтра на работу. — Провожу, — сказал он. — Не надо. Я сама. Он не стал спорить. Вышел в прихожую, снял с вешалки куртку — ту самую, чёрную, в которой всегда ходил. Натянул поверх майки, сунул ноги в ботинки. Я хотела сказать, что не нужно, что я дойду сама, но он уже открывал дверь. — Я провожу, — повторил он. Не спрашивал. Утверждал. Мы вышли на улицу. Снег перестал, мороз окреп, звёзды горели ярко, по-зимнему колко. Турбо закурил, протянул мне. Я взяла. Мы шли молча, плечо к плечу, по заснеженным улицам, мимо спящих домов, мимо фонарей, которые мигали жёлтым светом. Я смотрела на его профиль — жёсткий, с заострившимися скулами, с тенью от шапки, падающей на лоб. Он смотрел прямо перед собой. — Ты не бойся, — сказал он, не глядя на меня. — Что-нибудь придумаем. — Я не боюсь, — ответила я. — Я устала. Он ничего не сказал. Только кивнул. Мы дошли до моего дома, остановились у подъезда. Я посмотрела на него, на его лицо в свете фонаря, на пар изо рта, который вырывался неровными клубами. — Спасибо, Валера, — сказала я. Он замер. На секунду — совсем короткую — его лицо потеряло свою жёсткость. Потом он отвернулся, сунул руки в карманы. — Завтра позвоню, — сказал он и ушёл. Я смотрела ему вслед, пока его фигура не растворилась в темноте. Потом поднялась в квартиру, закрыла дверь, прислонилась к косяку. В прихожей было темно, только из маминой комнаты пробивался свет — я забыла выключить. Я прошла туда, выключила лампу. Постояла, глядя на пустую кровать. Потом пошла на кухню, села у окна. Снег снова пошёл — мелкий, колючий, как песок. Я смотрела на него, на фонари, на тёмные окна напротив. В кармане лежал истончённый листок с номером Сергея Борисовича — уже не нужный. В другом кармане — сигареты. Я достала одну, прикурила. Затянулась. Подумала о том, что завтра будет новый день. Новая работа. Новые звонки. Новые надежды. А сегодня — сегодня я просто сидела у окна и ждала. Ждала, когда позвонит Турбо. Ждала чуда. Ждала, когда всё это закончится. Два дня прошли в тягучем, липком ожидании. Я ходила на работу, перепечатывала протоколы, отвечала на звонки, улыбалась Семёнычу, делала вид, что всё нормально. Алия бросала на меня странные взгляды — я видела краем глаза, но не спрашивала, не хотела знать, что она там себе думает. Вечерами я ехала в больницу, сидела у реанимации, смотрела на трещину на стене и ждала. Ждала звонка. Ждала новостей. Ждала, когда Турбо скажет: «Я нашёл того, кто может помочь». Он не звонил. На третий день я не выдержала. Оставила вещи в кабинете, вышла на улицу, достала сигарету. Руки дрожали — не от холода. Прикурила, затянулась, выпустила дым в серое, низкое небо. Потом набрала номер Зимы — он дал его на всякий случай, сказал: «Если что — звони». Я не звонила до сих пор. Боялась. А теперь боялась больше не услышать ответ. — Слушаю, — голос Зимы был спокойным, будто он сидел на скамейке у больницы и ждал, когда я наберу. — Валера обещал узнать, — сказала я. — Три дня прошло. Ничего нет. — Я знаю, — ответил он. — Он ищет. Врачи не хотят связываться. Случай тяжёлый... Всё не быстро. — У нас нет времени, — сказала я. — Мама может не дождаться. Зима молчал несколько секунд. Потом сказал: — Я передам. Он тебе позвонит. И повесил трубку. Я стояла на крыльце, сжимая телефон, и смотрела на снег, который всё падал и падал, засыпая двор, засыпая следы, засыпая надежду. Докурила, бросила окурок в сугроб, затушила его носком сапога. Пошла обратно в кабинет. Села за стол. Открыла папку. Буквы плыли перед глазами, пальцы не слушались, но я печатала. Потому что если остановлюсь — сломаюсь. А ломаться нельзя. На четвёртый день он пришёл сам. Я вышла из больницы — было около девяти, снег перестал, мороз окреп, звёзды горели ярко, по-зимнему колко. Он сидел на скамейке у крыльца, курил, смотрел на небо. Увидел меня, кивнул. — Присядь. Я села рядом. Он молчал — долго, тяжело, будто собирался с мыслями. Я смотрела на его профиль, на то, как напряжены скулы, как дёргается кадык, когда он сглатывает. Он не смотрел на меня. Смотрел куда-то вдаль, на тёмные окна больницы, на фонари, которые мигали жёлтым неровным светом. — Я связался с теми врачами, — сказал он наконец. — Они согласились посмотреть историю болезни. Но им нужны документы. Все выписки, все анализы, всё, что есть. — У меня есть, — сказала я. — Я принесу. Он кивнул. — Завтра. Я передам. На следующий день я принесла толстую папку — ту, которую собирала годами, когда маму только переводили из одной больницы в другую, когда врачи разводили руками и говорили: «Мы не знаем, что с ней». В ней были выписки, анализы, заключения, рецепты, направления. Всё, что я хранила, как реликвию, как единственную надежду на то, что когда-нибудь это кому-то понадобится. Туркин взял папку, молча кивнул, ушёл. Ещё два дня прошли в тишине. Я не звонила. Не спрашивала. Сидела у реанимации, смотрела на дверь, за которой лежала мама, и ждала. Ждала, когда кто-то скажет: «Мы знаем, что делать». Ждала, когда Турбо придёт с новостями. Ждала чуда, в которое уже почти не верила. Он пришёл вечером. Сел рядом, долго молчал. Не курил — просто сидел, смотрел прямо перед собой, и я видела, как напряжены его плечи, как сжаты кулаки в карманах куртки. — Врачи изучили документы, — сказал он наконец. Голос был ровным, спокойным, но я слышала — он старается. Он боится. — Они говорят, что случай уже перешёл в СПИД. Быстро. Агрессивно. Организм ослаблен, иммунитет почти на нуле. Лекарства, которые есть в СССР, не помогут. Те, что нужны — импортные, дорогие, их не достать. — А через ваши связи? — спросила я. Голос был чужим, будто не мой. — Вы же говорили, что можете достать. — Можем, — он кивнул. — Но врачи говорят, что это не гарантия. Даже с лекарствами... они не знают, поможет ли. У них нет опыта. В СССР таких случаев мало. Они не знают, как лечить. Не знают, какие дозы, какие схемы. Один врач, старый, честный... — он запнулся. — Сказал: «Готовьтесь к худшему. Два месяца — это максимум. Может, меньше». Я слушала, смотрела на снег, который кружился в свете фонаря, и чувствовала, как внутри что-то обрывается. Не плавно, не постепенно — сразу, будто кто-то перерубил канат, который держал меня на плаву все эти месяцы. — То есть, — сказала я, и голос дрогнул, — они ничем не могут помочь? — Не могут, — сказал Турбо. — Не умеют. Не знают. Я встала. Смотрела на него сверху вниз — на его усталое лицо, на тени под глазами, на сжатые губы. Он не отводил взгляд. Не оправдывался. Просто сидел и смотрел на меня, и в его глазах было то, чего я раньше не видела. Бессилие. — Спасибо, — сказала я и пошла к выходу. — Ксюш, — окликнул он. Я остановилась, не оборачиваясь. — Я сделал всё, что мог. — Я знаю, — ответила я. — Но этого мало. Я ушла. Не плакала. Не могла. До больницы я дошла на автомате — не помнила, как шла, как переставляла ноги, как дышала. Внутри была пустота — чёрная, липкая, бесконечная. Я села на свой продавленный стул у реанимации, смотрела на дверь, за которой лежала мама, и не знала, что делать. Врачи не знают. Не умеют. Не могут. СПИД. Два месяца. Может, меньше. Я сидела и смотрела на трещину на стене, которая тянулась от пола до потолка, как молния, как знак, как предупреждение. И думала о том, что мама умрёт. Скоро. И я ничего не могу сделать. Ни Турбо, ни Зима, ни Сергей Борисович, ни врачи с их связями — никто не может. Потому что это не лечится. Потому что это конец. Я закрыла лицо руками и просидела так, наверное, с полчаса. Не плакала. Просто сидела, уткнувшись в ладони, и чувствовала, как внутри всё застывает. Как страх, отчаяние, надежда — всё, что было, — превращается в холодный, тяжёлый камень. В коридоре было тихо. Только часы тикали на стене, отмеряя время, которого у мамы оставалось всё меньше. Тик-так, тик-так, тик-так. Я подняла голову, посмотрела на дверь реанимации. Белая, тяжёлая, с табличкой «Посторонним вход воспрещён». За ней — мама. Бледная, слабая, с трубками и проводами. Которая, может быть, даже не знает, что умирает. Которой я обещала, что всё будет хорошо. Которой врала про ремиссию, про шансы, про надежду. Я встала, подошла к двери, прижалась лбом к холодному металлу. — Прости, мам, — прошептала я. — Я не смогла тебя спасти. Дверь молчала. Я постояла ещё немного, потом развернулась и пошла к выходу. На крыльце достала сигарету, прикурила. Руки не дрожали. Или дрожали, но я не замечала. Смотрела на звёзды, которые едва проглядывали сквозь тучи, и думала о том, что завтра будет новый день. Новая работа. Новые бумаги. Новые разговоры. А мама будет умирать. И я ничего не могу с этим сделать. Ночь я не спала. Сидела на кухне, у окна, и смотрела в темноту. За стеклом было черно — фонари давно погасли, и только снег светился белым, отражая несуществующий свет. Он всё падал и падал, крупный, тяжёлый, будто кто-то наверху рвал облака и бросал клочья на землю. Я сидела, не двигаясь, уже несколько часов. Может, три. Может, пять. Я потеряла счёт времени. На столе передо мной стояла пепельница — та самая, которую мама привезла из Одессы ещё до моего рождения, голубая, с трещиной на краю. Она была полна окурков. Окурки лежали горкой, некоторые свисали через край, серый пепел покрывал стол тонким налётом, смешиваясь с крошками от чёрствого хлеба, который я так и не съела. Я смотрела на этот пепел, на эти окурки и думала о том, как быстро привыкаешь к горькому дыму. Как быстро он перестаёт жечь горло и становится просто частью тебя — как усталость, как страх, как это бесконечное ожидание у больничной двери. Я взяла новую сигарету, прикурила. Спички кончились ещё вчера, пришлось зажигать от старой — прикладывать фильтр к тлеющему окурку, дуть, ждать, пока займётся. Это было мерзко, но я делала это уже который раз и перестала замечать. Дым наполнил лёгкие, голова закружилась, и в этом кружении было что-то почти приятное — возможность на секунду забыть, где я и что происходит. Но память возвращалась. Всегда возвращалась. СПИД. Два месяца. Может, меньше. Слова врача стучали в висках, как молоток по гвоздю. Каждый удар — по новой. Каждый удар — глубже. Я сжимала пальцами сигарету, смотрела на свои руки — они дрожали. Мелко, противно, будто внутри меня поселился кто-то маленький и тряс меня изнутри. Я не плакала. Не могла. Слёзы кончились ещё там, в больнице, когда я стояла у двери реанимации и смотрела на табличку «Посторонним вход воспрещён». За той дверью лежала мама. Бледная, слабая, с трубками и проводами. Мама, которая не узнавала меня иногда. Мама, которая когда-то была сильной, громкой, весёлой, а теперь лежала и ждала смерти. А я сидела на кухне, курила и ничего не могла с этим сделать. В третьем часу ночи я взяла телефон. Набирала номер долго — пальцы скользили по диску, не слушались, я сбивалась, стирала, набирала заново. Валера взял трубку после первого гудка. Не спал. Я слышала его дыхание — ровное, спокойное, будто он сидел у телефона и ждал. — Приезжай, — сказала я. Голос был чужим, хриплым, будто я не говорила несколько дней. — И Вахита зови. Ко мне домой. Он не спросил зачем. Не сказал «поздно» или «давай завтра». Сказал только: — Будем. Я положила трубку, закурила снова. Ждала. Смотрела на дверь, на коридор, на часы. Время тянулось медленно, как патока. Каждая минута казалась часом, каждый час — вечностью. Я считала секунды. Сто, двести, триста. Тишина давила на уши, и в этой тишине я слышала, как стучит моё сердце. Слишком громко. Слишком быстро. Они пришли через сорок минут. Я слышала шаги на лестнице — двое, уверенные, не торопливые. Знакомые шаги. Я могла бы узнать их из тысячи. Стук ботинок о бетонные ступени, скрип перил, тяжёлое дыхание. Звуки приближались, и сердце моё колотилось где-то в горле, выстукивая тот же ритм. Я открыла дверь, даже не спросив, кто там. Валера стоял на пороге — в своей чёрной куртке, в шапке-петушок, с лицом, раскрасневшимся от мороза. На плечах — снег, не стряхнул. За его спиной — Вахит, лысый, спокойный, с усталыми глазами. Он смотрел на меня внимательно, будто читал моё лицо, будто пытался понять, насколько всё плохо. Они смотрели на меня, и я видела, как меняется их лица. Сначала — спокойствие, привычное, уличное. Потом — тревога. Я, наверное, выглядела ужасно. Растрёпанная, бледная, с красными глазами, в старом свитере, который помнил ещё школу. На свитере было пятно — я пролила кофе вчера и даже не затерла. — Заходите, — сказала я и развернулась, не дожидаясь ответа. Они зашли. Скинули куртки в прихожей — молча, быстро. Повесили на вешалку, где уже висело моё пальто и мамина старая дублёнка, которую она носила ещё до болезни. Я прошла на кухню, села на табурет. Валера сел рядом. Вахит остался стоять у окна, смотрел на снег, молчал. — Ну? — спросил Валера. Я смотрела на него и не могла говорить. Внутри всё кипело. Чёрное, тяжёлое, то, что я сдерживала слишком долго. Все эти дни, недели, месяцы — я держалась. Не плакала. Не кричала. Не просила помощи, даже когда она была нужна. Я была сильной. Я должна была быть сильной. Ради мамы. Ради себя. Ради того, чтобы не сломаться. А теперь — теперь не могла больше. — Вы обещали, — сказала я. Голос дрожал. — Ты обещал. Сказал: «Если что надо будет — скажи». Я сказала. А что? Что вы сделали? Валера молчал. Смотрел на меня, не отводя взгляда. Я ждала, что он скажет что-то, оправдается, объяснит. Он молчал. — Вы искали врачей, — продолжала я. Голос становился громче, в нём появлялись злые, рваные нотки, которых я сама в себе не знала. — И что? Нашли? Они развели руками! «Не знаем», «опыта нет», «готовьтесь к худшему»! И всё, да? Всё? Я сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Боль отрезвила на секунду, но гнев уже поднимался, заливал всё вокруг, застилал глаза красной пеленой. — Вы обещали помочь! — крикнула я, и голос сорвался. — А вы нихуя не сделали! Нихуя! Понимаешь? Нихуя! Я вскочила с табурета. Он с грохотом упал на пол, но я не обратила внимания. Валера даже не вздрогнул. Сидел, смотрел на меня. Вахит обернулся от окна, но ничего не сказал. — Ты говорил: «Я узнаю», «я позвоню», «я сделаю всё, что смогу»! — кричала я, глядя на Валеру. — И что? Что ты сделал? Врачи сказали, что ничем не могут помочь. А мама умирает! Понимаешь? Умирает! Я кричала так громко, что, наверное, слышали соседи. Мне было плевать. Слёзы текли по щекам — горячие, солёные, я вытирала их рукой, но они всё текли и текли, и я уже не пыталась их остановить. — Она умрёт! — закричала я в последний раз, и голос мой оборвался на хрипе, на всхлипе, на чём-то животном, что вырывалось из груди помимо моей воли. — Два месяца — и всё! А вы нихуя не сделали! Сил не осталось. Я села на пол. Прямо на линолеум, холодный, грязный, на рассыпанные окурки, которые не заметила, когда упала. Села и закрыла лицо руками. Плечи тряслись, но я не плакала — слёзы кончились. Внутри была пустота. Чёрная, липкая, бесконечная. Будто кто-то выскреб всё содержимое, оставив только давящую, липкую тоску. На кухне было тихо. Только часы тикали на стене, отмеряя время, которого у мамы оставалось всё меньше. Тик-так, тик-так, тик-так. Потом я услышала шаги. Валера подошёл, сел рядом на пол. Не обнимал, не гладил по голове — просто сел рядом. Я чувствовала его плечо — тёплое, живое. Он не говорил ничего. Не говорил «всё будет хорошо», потому что это было бы ложью. Не говорил «я рядом», потому что это было очевидно. Он просто сидел и молчал. Вахит стоял у окна, смотрел на нас. Его лицо было спокойным, но я видела — он тоже переживает. По-своему. По-мужски. Не показывая. — Мы сделали всё, что могли, — тихо сказал он. — Честно. Я не ответила. Сидела, уткнувшись лицом в ладони, и не знала, что сказать. Что ответить. Что делать дальше. — Мы не врачи, Ксюха, — добавил он. — Мы искали. Мы звонили. Мы просили. Но если те, кто должен уметь лечить, говорят, что не могут — что мы сделаем? Я молчала. — Ты злишься на нас, — продолжал Вахит. — Это правильно. Злись. Но мы не виноваты, что она умирает. Я подняла голову, посмотрела на него. На его спокойное лицо, на усталые глаза, на то, как он держал руки в карманах, будто боялся, что они выдадут его чувства. — Я знаю, — сказала я тихо. — Я знаю, что вы не виноваты. Но мне от этого не легче. Валера молчал. Сидел рядом, смотрел в пол, и я видела краем глаза, как напряжены его скулы, как он сжимает челюсть. Он не извинялся — пацаны не извиняются. Он просто был рядом. И этого было мало. И этого было достаточно. — Я хочу, чтобы вы ушли, — сказала я тихо, не поднимая головы. — Не уйдём, — ответил Валера. — Уйдите, пожалуйста. — Нет. Я подняла голову, посмотрела на него. В его глазах не было ни жалости, ни злости. Только упрямство. Спокойное, железное. Он не уйдёт. Я это знала. Знала ещё до того, как позвонила. — Тогда сидите, — сказала я и отвернулась к окну. За окном падал снег. Крупный, белый, равнодушный. Он засыпал двор, засыпал следы, засыпал всё, что я знала о своей жизни. Валера сидел рядом. Вахит стоял у окна. Тишина. Только часы тикали. Тик-так. Тик-так. Тик-так. Я смотрела на снег и думала о том, что мама умрёт. Скоро. И я ничего не могу с этим сделать. Ни Валера, ни Вахит, ни Сергей Борисович, ни врачи с их связями — никто не может. Потому что это не лечится. Потому что это конец. Я закрыла глаза и прислонилась головой к холодной стене. Руки всё ещё дрожали. Или нет. Я уже не чувствовала. — Я устала, — сказала я. — Очень устала. — Знаю, — ответил Валера. И мы замолчали. Надолго. Может, на час. Может, на два. Я не знала. Время потеряло смысл. Оно текло, как патока, тягучее, липкое, и я сидела в этой темноте, в этой тишине, и ждала. Не знала чего. Может, рассвета. Может, чуда. Может, конца. Время потеряло смысл. Я сидела на полу, прислонившись спиной к холодной стене, и смотрела в одну точку на противоположной стороне кухни. Там, на обоях, было пятно — старое, жёлтое, мама всё собиралась его оттереть, но руки не доходили. Теперь уже не дойдут. Я смотрела на это пятно и думала о том, что ничего уже не будет. Ни маминых рук, ни её голоса, ни её тихого смеха по вечерам, когда она смотрела свои дурацкие сериалы и комментировала каждую серию, будто актёры её слышали. Туркин сидел рядом. Не двигался, не курил, не говорил. Я чувствовала его плечо — тёплое, живое, и это было единственное, что напоминало мне о том, что я ещё не умерла. Что мир ещё существует. Что за окном всё ещё падает снег, и где-то там, за стенами, люди спят, видят сны, живут своей обычной жизнью, в которой нет места больницам, реанимациям и словам, которые мне сказал врач. Зималетдинов ушёл. Я не помнила, когда. Может, час назад. Может, два. Он что-то сказал на прощание, но я не расслышала. Кажется, «я завтра зайду». Или «позвони, если что». Или просто кивнул и вышел. Я не была уверена. Всё плыло, расплывалось, теряло очертания. Остались только я, Валера и тишина. Тишина была громкой. Она заполняла кухню, квартиру, весь мир. В ней тонули мысли, чувства, надежды. В ней было тепло и пусто одновременно. Я не знаю, сколько мы просидели так. Минуту. Час. Вечность. Мои глаза слипались. Веки тяжелели, и я переставала бороться с этим, потому что сил не было совсем. Я смотрела на снег за окном, на его бесконечное падение, и чувствовала, как мир вокруг становится всё более размытым, как звуки приглушаются, как тиканье часов — тик-так, тик-так — начинает звучать всё дальше и дальше, будто я отдаляюсь от него, погружаюсь в тёплую, вязкую темноту. Я не помню, когда именно уснула. Помню только, как положила голову на стол — прямо на сложенные руки, на холодную столешницу, на крошки от хлеба и рассыпанный пепел. Помню, как закрыла глаза и перестала бороться. В темноте не было ничего. Ни боли, ни страха, ни мамы, которая умирает. Только тишина. И покой. Я не знаю, сколько проспала. Может, час. Может, два. Помню только, как сквозь сон — глубокий, тяжёлый, без сновидений — почувствовала, что меня кто-то поднимает. Осторожно, будто я была хрупкой, будто боялся разбудить. Одна рука под спину, другая — под колени. Я хотела открыть глаза, но тело было чужим, тяжёлым, не слушалось. Только краем сознания уловила знакомый запах — табак, мороз, дешёвый одеколон. Валера. — Тихо, — услышала я его голос — не громкий, даже не шёпот, а что-то среднее. Он говорил не мне, кажется, а самому себе. Или воздуху. Или этой проклятой тишине. — Спи. Он нёс меня по коридору. Я чувствовала, как он переступает порог моей комнаты, как осторожно, почти невесомо, кладёт меня на кровать. Матрас прогнулся под моим весом, подушка приняла голову. Потом — одеяло. Он накрыл меня, поправил, подоткнул с боков, как в детстве мама. Я почувствовала, как его рука задержалась на мгновение у моего плеча. Не убрал сразу. Стоял, смотрел. Я не видела — глаза не открывались, — но чувствовала его взгляд. Тяжёлый, тёплый, чужой и свой одновременно. Потом он отошёл. Скрипнуло кресло — старое, продавленное, которое мама привезла с дачи ещё когда я была маленькой. Оно стояло у окна в моей комнате, и я сотни раз сидела в нём с книжкой, свернувшись калачиком. Теперь в нём сидел он. — Спи, — повторил он уже тише. Почему-то шёпотом. Будто я могла его услышать. Будто я и так не знала, что он здесь. Я хотела сказать спасибо. Не смогла. Сон снова забрал меня. Утром я проснулась оттого, что было светло. Не от солнца — его не было уже который день, — а от снега, который отражал несуществующий свет и заливал комнату белым, болезненным сиянием. Я открыла глаза. Потолок. Трещина в углу, знакомая с детства. Серая штукатурка, которую мама всё собиралась забелить, но руки не доходили. Теперь уже не дойдут. Я повернула голову. Валера сидел в кресле у окна. Спал. Откинув голову на спинку, сложив руки на груди. Шапка лежала у него на коленях — съехала, висела на краю, готовая упасть. Лицо было расслабленным. Не жёстким, не злым, не напряжённым, как всегда на улице, среди своих. Просто уставшим. Обычным. Как у любого человека, который не спал всю ночь. Ресницы дрожали — ему снилось что-то. Или просто мороз пробирался сквозь старые рамы. Он остался. Я смотрела на него несколько секунд, не веря своим глазам. Он не ушёл. Не бросил. Не сказал «мне пора» и не исчез в темноте, как делал раньше. Остался. Сидел в кресле, спал, стерёг мой сон. Я села на кровати. Голова была чугунной, во рту — горечь табака и ещё чего-то противного, забытого. Нащупала тапки ногами, встала. Пол был ледяным — батареи остыли за ночь, в квартире было холодно, как в склепе. Я прошла в коридор, заглянула на кухню. Пусто. Только пепельница на столе, полная окурков, и опрокинутый табурет, который я так и не подняла. Вахита не было. Он ушёл ещё ночью — я помнила это теперь, когда сон отступил. Сказал: «Я завтра зайду» — и вышел. Я вернулась в комнату. Валера всё ещё спал. Я стояла в дверях, смотрела на него, и не знала, что делать. Будить? Не будить? Он не спал всю ночь. Из-за меня. Я тихо прошла на кухню, подняла табурет. Села. Достала сигарету, прикурила. Дым обжёг лёгкие, голова закружилась — с непривычки после долгого сна. Я смотрела в окно на снег, который всё падал и падал, и думала. О том, что мама умрёт. О том, что Валера остался. О том, что это ничего не меняет. И о том, что это меняет всё. Через полчаса я услышала, как скрипнуло кресло. Шаги в коридоре — тяжёлые, ещё сонные. Валера зашёл на кухню, сел напротив. Взял мою пачку, достал сигарету, прикурил. Молчал. Я молчала. — Ты как? — спросил он наконец. — Жива, — ответила я. — Это уже что-то. Мы курили молча. За окном падал снег. Крупный, белый, равнодушный. — Ты не ушёл, — сказала я. — Сказал же — не уйду. — А я думала, ты так, для красного словца. Валера усмехнулся — не зло, скорее устало. — Я слова на ветер не бросаю. Я смотрела на него, на его лицо — помятое, небритое, с красными от бессонницы глазами. Обычный парень. Не бандит, не враг, не шантажист. Просто парень, который остался. — Спасибо, — сказала я. Он не ответил. Затушил сигарету, встал, подошёл к плите. — Чай будешь? — Буду. Он поставил чайник. Мы сидели на кухне, ждали, когда закипит вода, и молчали. И в этом молчании не было ни неловкости, ни напряжения. Только усталость. И какое-то странное, почти забытое чувство — будто я не одна. Будто кто-то есть. Будто я могу положить голову ему на плечо и не бояться, что он уйдёт. Я не положила. Но могла. И это уже было много. Чайник закипел. Валера заварил чай — покрепче, с сахаром, как я любила. Откуда он знал? Не спрашивала. Поставил кружку передо мной, сел напротив. — Что будешь делать? — спросил он. — Не знаю, — ответила я. — Жить дальше, наверное. — Это правильно. Я сделала глоток. Чай был горячим, сладким, настоящим. — Валера, — сказала я. — М? — Спасибо, что остался. Он посмотрел на меня долгим взглядом. В его глазах не было ни жалости, ни злости. Только что-то тёплое, чего я раньше не замечала. Или замечала, но боялась себе признаться. — Не за что, — сказал он. И мы снова замолчали. За окном падал снег. Крупный, белый, бесконечный. А в груди у меня теплилась маленькая, хрупкая искра. Не надежда — нет. Слишком поздно для надежды. Просто — жизнь. Которая продолжалась. Несмотря ни на что.        Чай остыл, а мы всё сидели на кухне. Валера — напротив меня, обхватив кружку обеими руками, глядя куда-то в сторону, на замерзшее окно. Я — смотрела на него, на его лицо, на то, как утренний свет — серый, зимний, без солнца — ложится на его скулы, на тени под глазами, на небритые щёки. Он выглядел уставшим. Не таким, как обычно — собранным, напряжённым, готовым к любому повороту. А просто уставшим. Обычным. Я думала о том, что вижу его впервые таким. Без маски. Без брони. Просто парень, который не спал всю ночь, потому что боялся оставить меня одну. — Ты не хочешь есть? — спросил он, не глядя на меня. — Нет, — ответила я. — А ты? — Не голоден. Он отставил пустую кружку, посмотрел на меня. Взгляд у него был тяжёлый, задумчивый, будто он собирался с мыслями, прежде чем сказать что-то важное. — Слушай, Абросимова, — начал он, и я сразу насторожилась, потому что когда он называл меня по фамилии, обычно начиналось что-то серьёзное. — Ты через два часа приходи к коробке. Я удивилась. Коробка — это место, где они собираются. Место, куда посторонних не пускают. Место, где я в первый раз с ними встретилась, когда они шантажировали меня молчанием. Зачем ему, чтобы я пришла туда сейчас? — Зачем? — спросила я. — Надо, — ответил он коротко. — Валера, я не понимаю. Там же твои пацаны. Я там чужая. Что я там забыла? Он вздохнул, провёл рукой по лицу — жестом усталого человека, который не выспался и не знает, как объяснить то, что сам до конца не понимает. — Ничего ты там не забыла, — сказал он. — Просто приходи. Ладно? Не одна ты там будешь. Я буду. Зима будет. — А зачем вам я? — не унималась я. — Что-то случилось? — Ничего не случилось, — он поморщился, будто я его доставала своими вопросами, но в голосе не было злости. — Просто приходи. Мне нужно, чтобы ты там была. Хорошо? — Хорошо, — сказала я, хотя внутри всё сжималось от непонимания. — Во сколько? — Через два часа, — повторил он. — Не опаздывай. — Не опоздаю. Он кивнул, удовлетворённый. За окном снег перестал, небо было серым, тяжёлым, но в нём вдруг появился просвет — маленький, едва заметный, будто кто-то протёр ладонью грязное стекло. Я смотрела на этот просвет и думала о том, что даже в самые тёмные времена есть место для света. Даже когда кажется, что всё кончено. Валера докурил, затушил сигарету о край пепельницы, спрятал окурок в карман — привычка, которая уже не казалась мне странной. Встал, потянулся, хрустнув шеей. — Мне пора, — сказал он. Он надел куртку, шапку, застегнул молнию. В прихожей задержался, натягивая ботинки, потом выпрямился, посмотрел на меня. — Ты это... — начал он и замолчал, будто подбирал слова. — Ты не одна, поняла? Я здесь. Зима здесь. Мы не бросим. — Я знаю, — ответила я. — И не вздумай сдаваться, — добавил он. — Мать твоя ещё поборется. А ты тем более. — Не сдамся, — сказала я, хотя внутри всё сжималось от страха, что сдамся. Что уже сдалась. Что просто не заметила этого. Он кивнул, открыл дверь. На пороге обернулся. — Через два часа, Абросимова. Не забудь. — Не забуду. Дверь закрылась. Я осталась одна. Стояла в прихожей, смотрела на закрытую дверь, и не знала, что думать. Коробка. Зачем ему понадобилось, чтобы я пришла туда? Среди бела дня, когда там наверняка собираются его пацаны? Я не понимала. Но в его голосе было что-то — какая-то странная, непривычная настойчивость, — и я решила, что приду. У меня было два часа. Я прошла на кухню, налила себе новый чай, выпила его стоя, глядя в окно. Снег перестал, небо становилось светлее, хотя солнца всё не было. Я умылась, переоделась в чистое — джинсы, свитер, тот самый, с высоким воротом, в котором ходила к маме. На воротник приколола брошь — птицу, которую Валера привёз из Москвы. Она блеснула в сером свете, камушек перелился голубым, и я почему-то подумала, что маме бы понравилось. Посмотрела на себя в зеркало. Бледная, худая, под глазами круги. Но глаза — живые. Ещё живые. Я взяла ключи, вышла из квартиры и пошла к коробке. Снег скрипел под ногами, мороз щипал щёки, и я шла быстро, чтобы не замёрзнуть, но не слишком — чтобы успеть прийти ровно через два часа, как он просил. Не хотелось опаздывать. Не хотелось, чтобы он думал, что я не приду. Я пришла раньше. Минут на пятнадцать — может, на двадцать. Коробка была во дворе школы, где я училась. Ледовая площадка, залитая ещё в декабре, сейчас пустовала, но у ворот толпились люди — человек двадцать, все в чёрных куртках, все молодые, все с собранными, напряжёнными лицами. Я остановилась в отдалении, у старого тополя, прислонилась к стволу и закурила. Ждала. Они не обращали на меня внимания. Стояли кучками, о чём-то говорили, курили, перебрасывались короткими фразами. Я смотрела на них и чувствовала себя чужой. Лишней. Не здесь моё место. Но Валера просил прийти — значит, надо. Среди толпы я заметила знакомые лица. Вахит стоял чуть поодаль, слушал какого-то парня, который что-то горячо ему доказывал, кивал, но не перебивал. Валеры не было видно. Я всматривалась в лица, пытаясь найти его, но не находила. Потом кто-то сказал громко: «Внимание». И все замолчали. Из толпы вышел парень. Высокий, широкоплечий, в синей куртке, без шапки — с жёстким лицом и внимательными, холодными глазами. Он встал перед всеми, оглядел толпу, и я увидела, как пацаны выпрямились, подобрались. Даже Вахит, который всегда казался таким спокойным и уверенным, замер, глядя на него. Это был Адидас. Я не видела его лица, но догадалась. По тому, как молчали все, пока он говорил. По тому, как его слушали. По тому, как Вахит смотрел на него — с уважением, с готовностью выполнить любой приказ. Я стояла у тополя, курила и ждала. Ждала, когда всё закончится. Ждала, когда Валера выйдет из толпы и скажет, зачем я здесь. Ждала, когда этот странный, чужой мир, в который меня затянуло, отпустит меня обратно — в мою жизнь, где есть только больница, мама и тишина. Но он не отпускал. И я уже знала — не отпустит никогда. Я стояла у тополя, курила и ждала. Снег под ногами промок — я стояла на одном месте слишком долго, и тепло от ног растопило тонкий слой, превратив его в кашицу. В лицо дул ветер, холодный, злой, но я почти не чувствовала его. Я смотрела на толпу в чёрных куртках, на лица, которые мелькали передо мной, и искала среди них Валеру. Турбо. Его нигде не было видно. Адидас стоял в центре, перед всеми, и говорил. Голос у него был негромким, но я слышала каждое слово — так тихо стало вокруг, когда он начал. Он говорил о каких-то делах, о сборах, о том, кто куда едет. Я не вникала. Я искала глазами Турбо. Толпа начала расходиться. Пацаны разбивались на группы, кто-то уходил, кто-то оставался, переговариваясь вполголоса. Я всё ещё стояла в стороне, не решаясь подойти ближе. Чужой на их празднике. Или не празднике — сборище. Или не сборище — чём-то, что я не понимала и не хотела понимать. И тут я почувствовала взгляд. Кто-то смотрел на меня. Не так, как смотрят случайно — мельком и отворачиваются. А так, как смотрят, когда уже заметили и теперь изучают. Оценивают. Я подняла голову. От основной группы отделился парень. Тот самый, кто стоял в центре и говорил. Адидас. Он шёл прямо ко мне. Я напряглась. Рука сама потянулась к карману, где лежали сигареты — глупый жест, будто сигарета могла меня защитить. Сердце заколотилось где-то в горле. Я начала искать глазами Валеру — Турбо, — но его всё не было. А этот парень уже подходил. — Девушка, вы кого-то ждёте? — спросил он, остановившись в двух шагах. Голос спокойный, даже вежливый, но в нём чувствовалась сила — такая, которая не требует доказательств. — Да, — ответила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Валера просил прийти. Я жду его. — Турбо, значит, — он усмехнулся, но усмешка была не злой, скорее задумчивой. Прищурился, разглядывая меня. И вдруг лицо его изменилось — не сильно, но я заметила. Брови чуть приподнялись, голова склонилась набок. — А я тебя знаю, — сказал он. Теперь не «вы», а «тебя». Будто мы были знакомы. Будто он вспомнил что-то давно забытое. Я смотрела на него и не узнавала. Тяжёлый взгляд, жёсткие скулы, шрам на подбородке — нет, не помню. Я бы запомнила такое лицо. — Не узнаёшь, — констатировал он. Не спрашивал — утверждал. — А я тебя сразу узнал. Ты Ксюха, с четвёртого двора. Мы во дворе в снежки играли, ты ещё вечно плакала, когда проигрывала. Я замерла. Четвёртый двор. Детство. Снежки. Мальчишки, которые были старше меня на несколько лет и не брали в игры, потому что маленькая. И один из них — Вова. Вова Суворов. Высокий, шумный, с вечно разбитыми коленками и громким смехом. Он иногда заступался за меня, когда другие дразнились. Я его боялась и уважала одновременно. — Вова? — спросила я, и голос дрогнул. — Он самый, — кивнул он. — Владимир Суворов. А теперь — Адидас. Адидас. Я слышала эту кличку. Валера говорил о нём. Вахит говорил о нём. Старший среди старших. Тот, кто был в Афганистане. Тот, кого все слушались. И теперь он стоял передо мной и называл меня Ксюхой. — Ты изменилась, — сказал он. — Повзрослела. А глаза те же — испуганные. Ты всегда боялась, даже когда не было причин. — Были причины, — ответила я тихо. — Может, и были, — он пожал плечами. — А сейчас какие? Турбо позвал, ты пришла. Будто поздно бояться. Я не знала, что ответить. Внутри всё сжималось от странного, необъяснимого страха. Не потому, что он был страшным — нет, он говорил спокойно, почти по-дружески. А потому, что он был старшим. Потому что он был Адидасом. Потому что я не понимала, зачем он подошёл. В этот момент из толпы вышел Туркин. Он увидел меня, увидел Адидаса рядом и ускорил шаг. Подошёл, встал между нами — не специально, просто так получилось, но я заметила. — Адидас, проблемы какие? — спросил он. Голос спокойный, но в нём чувствовалось напряжение. Вова посмотрел на него долгим взглядом. Потом перевёл глаза на меня. — Проблемы? — переспросил он. — Нет, Турбо. Проблем нет. Я просто узнал старую знакомую. Ксюха, мы во дворе в снежки играли. Ты помнишь? — Помню, — сказала я. — Ну вот, — он усмехнулся, но усмешка была невесёлой. — А ты, смотрю, теперь с моими пацанами связалась. Зима, Турбо — все тебя знают. И даже жалеют, я слышал. Он бросил быстрый взгляд на Валеру. Тот молчал, но я видела, как напряглись его скулы, как сжались кулаки в карманах куртки. — Жалеть — это по-нашему, — продолжал Адидас. — Но ты не забывай, Ксюха. Помощь — она не просто так. Услуга за услугу. Так у нас заведено. — Я помню, — сказала я, хотя внутри всё похолодело. — Вот и хорошо, — он кивнул. — А пока — бывай. Турбо, оставляю вас. Он развернулся и ушёл. Не оглядываясь. Быстро, уверенно, как человек, который привык, что его слушаются. Я смотрела ему вслед, и в голове крутилось одно слово: Адидас. Вова Суворов. Старший среди старших. Который помнил меня с детства. И который напомнил, что я должна. Валера стоял рядом, молчал. Я повернулась к нему. — Зачем я здесь? — спросила я. — Хотел, чтобы ты посмотрела, — ответил он. — На них. На него. Чтобы поняла, с чем я имею дело. — Я и так понимаю. — Понимаешь, — он кивнул. — Но теперь — лучше. Он взял меня за руку — впервые. Не за талию, не за плечо, а просто за руку, как маленькую. И повёл прочь от коробки, от пацанов, от Адидаса, который всё смотрел нам вслед, хотя и отвернулся. Я знала — он смотрит. Мы шли молча. Снег скрипел под ногами, мороз щипал щёки, но я почти не чувствовала холода. В голове крутились слова Суворова. Услуга за услугу. Помощь не просто так. И взгляд Валеры, когда он встал между нами. — Валера, — сказала я. — М? — Что он имел в виду? Про услугу? Он не ответил. Просто шёл рядом, держал меня за руку, и молчал. А я поняла — ответа не будет. Или будет, но позже. Когда придёт время платить.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать