Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Зимняя Казань конца восьмидесятых. Ксения Абросимова работает в канцелярии районного отдела милиции, перепечатывает протоколы, ведёт бумажную волокиту и старается не высовываться. Дома — больная мать, в кармане — копейки, а впереди — только бесконечные смены и бессонные ночи.
Примечания
Метки будут обновляться по мере выхода глав. История будет переплетаться с сюжетом сериала, но героиня не будет крутиться в эпицентре событий. Она, скорее, будет наблюдателем
Главы будут выходить раз в неделю, максимум раз в две недели. Если будет много читателей, то почаще, поэтому все будет зависеть от вас
Публичная бета работает, делайте пометки :)
Часть 1. Щель меж окном
05 апреля 2026, 07:50
— Ничем не можем помочь, сами должны понимать, что это дорогостоящее лечение и в Казани, а точнее… да и во всём СССР этим не занимаются, — продолжал отвечать врач на мои просьбы.
— Но это же несправедливо! Она всю жизнь отдала этой работе, сутками дома не появлялась, когда было мало работников, — не унималась я. — Почему она, продолжая выполнять свой долг, помогая людям, заразилась от какой-то, извините, шлюхи и сейчас вынуждена медленно и мучительно умирать? — голос истерически переходил на крик. Я понимаю, что бесполезно спорить дальше, только мотаю нервы себе и остальным, но как же это подло — даже не давать банальной надежды.
— Мне нечего больше вам предложить, Ксения, извините. Покиньте, пожалуйста, кабинет, за вами очередь.
— Дайте знать, если что-то изменится, — тихо просипела я.
— Не хочу вас обнадёживать, но если всё переиграется — вы будете первой, кто об этом узнает, — произнес доктор вслед, когда я уже выходила из кабинета.
Кто-то трахается направо и налево, кто-то колется использованными шприцами, а кто-то просто работает с кровью таких пациентов и по малейшей неосторожности получает ту же самую херню — ВИЧ.
— Мам, пойдем домой, — произнесла я уже по ту сторону двери.
Она отдала этой больнице добрых двадцать лет, если округлять в меньшую сторону, а ей даже не хотят помочь — только пичкают какими-то антибиотиками, которые не дают даже толики гарантии помочь.
— Вся надежда только на Бога, дочь, — вздыхая, сказала мама. — Я говорила, что это бесполезно: у нас нет столько денег на лечение за границей, да мы даже на перелёт не наберём. Оставь это, не трать свои силы и нервы.
— Мам, вот ты сейчас вообще не права. Дамир Рустемович сказал, что если ты продолжишь пить назначенные лекарства, то шансы уйти в ремиссию велики. Это не лечится, но ставится на паузу, — соврала я. Не про ремиссию — про шансы. Лишние переживания только усугубят ситуацию, иммунитет продолжит слабеть. Может, действительно, Бог есть и случится чудо.
Мы дошли до остановки не спеша. Мама в последнее время стала будто ценить жизнь: она никуда не торопилась, как раньше, наслаждалась каждой минутой, проводила больше времени на прогулках, брала отгулы под возгласы сменщиков. Это радовало, но в то же время пугало — она готова к неизбежному исходу. Не хотелось думать об этом, но когда-нибудь это явно произойдет. Надо морально готовиться заранее, чтобы не утонуть по итогу.
Я же, в свою очередь, наоборот, отдала себя работе, чтобы не видеть это состояние. Благо с появлением группировок в милиции стало очень много работы. При желании можно ночевать в отделе, что и так периодически происходило на дежурном посту.
— Я завтра работаю, мам, справишься одна? — спросила я, параллельно отсчитывая мелочь на проезд — нужный автобус вот-вот должен подъехать.
— Ксюш, руки-ноги есть, значит должна, — по ней было видно, что она устала от постоянных допросов о её самочувствии. Она верит, что всё еще поправимо.
Дальше мы стояли молча. Я осматривала панельные дома, ребятню на улице: кто играл в мяч, кто в снежки, а кто просто сидел на лавочке и о чем-то болтал. Хотелось бы вернуться в детство, когда из забот было только то, в какую игру сыграть с друзьями. Сейчас же наступила взрослая жизнь — работа, болезнь матери, попытка найти деньги, а так же осознание того, что стоит откладывать на похороны, чтобы проводить её как подобает. Да, возможно, звучит аморально — хоронить живую мать, но я много думала об этом по ночам. Надо надеяться на лучшее, но готовиться к худшему. Если всё обойдется, то лучше мы потом на эти деньги в Москву поедем, отдохнем после этого тяжелого этапа жизни.
— Ксень, смотри, Валера идёт. Помнишь, он тебе нравился в школе? Все уши мне им прожужжала, — вспомнила мать былое. Действительно, был такой персонаж, только вот я трусиха — не набралась смелости признаться ему в своих чувствах, а ему, кажется, было на меня плевать с колокольни.
Я посмотрела туда, куда был устремлён её взгляд. На парне была шапка-петушок, потрепанная олимпийка, спортивные штаны. Издалека можно было рассмотреть разрисованное лицо. Рядом шёл лысый парнишка чуть ниже ростом — Вахит. Мы учились в одном классе, но никогда не общались. Я была обычной серой мышкой, примерной пионеркой, круглой отличницей. Они же, сколько их помню, были детьми улицы, часто прогуливали, вели себя фривольно, учились — и на том спасибо.
Раньше я не обращала внимания, а после выпуска и вовсе позабыла о них, но сейчас по ним невооружённым глазом видно — группировщики. Никогда не имела дела задерживать их или же вести допрос, не мои полномочия. Мне доверяли только документацию, оно и неудивительно: я работаю там чуть меньше, чем полгода.
— Ксюх, ты? — раздалось сбоку, прервав мои размышления. Где же этот грёбаный автобус, я не хочу с ними разговаривать.
— Добрый день, мальчики, какими судьбами здесь? — почему-то решила завести с ними разговор мама. Можно же было сказать, что обознались, ну зачем она это начала.
— Да мы тут гуляли, устали, решили на автобус сесть, — ответил Вахит. Я и забыла, что он картавит. В школе это было как будто менее заметно, наверное, отвыкла. — Хотел сказать вам спасибо, кстати. Если бы не вы, Анна Сергеевна, то у меня бы мозги вытекли, клянусь.
— Было бы чему вытекать, Зималетдинов, — подала голос я. Возможно, грубо, но это не я первая пристала. Мама рассказывала, что он как-то попал к ней в травму с рассечением головы. Наплел, что на него напали бессовестные хулиганы, а маме в радость перемыть кости всяким маргиналам, что та даже не сочла нужным подумать, что, возможно, бессовестным хулиганом был сам Вахит.
— А ты, я смотрю, шипами обросла, Абросимова. Правильно, время нынче такое — либо ты, либо тебя, — теперь говорил Туркин. Как легко ему об этом говорить, ведь такое время настало как раз благодаря таким, как он, как Вахит, да и вообще как и большому количеству парней и мальчишек. Чушпанами быть позорно, с пацанами — престиж. Только престиж этот заключается в том, что тебя не будут трогать свои, а вот чужим может быть наплевать.
Наконец-то подъехал автобус. Потрепанный, повидавший жизнь, с щелью между окном у сидений с левой стороны — в холодную погоду люди избегали этих мест: лучше стоя, чем ехать «с ветерком» в морозный день.
Я передала водителю за проезд, пока мама прошла в глубь салона, заняла место у прохода, оставив мне у окна. Эта привычка осталась с детства: мне всегда нравилось смотреть на пейзаж и думать ни о чем и обо всем сразу.
— Я завтра работаю, — напомнила я, сев на место. — Дома я позвоню бабушке, пусть она придет, хоть нескучно будет.
— Я не выдержу компанию этой маразматички еще один день, — резко ответила мама.
Бабушка — это мамина свекровь, мать моего ушедшего из жизни отца. Она любит нас всем сердцем, но возраст дает о себе знать. Бабуля часто не понимает последствий своих слов и действий. Может вылить кипяток на руку, думая, что там вода комнатной температуры, или же наговорить разного, даже не всегда правды, а потом искренне не понимать, что не так, а иногда даже не вспомнить свои слова. Дома ей помогает дедушка, следит за ней словно за ребенком, приговаривая, что когда-то так же приглядывал за мной. Я люблю бабушку, но понимаю, почему мама не хочет с ней контактировать — у нее сейчас и так достаточно стресса.
Завтра первый день после двухнедельного отпуска, который я еле выбила у начальника. До последнего меня не хотели отпускать, но когда я сказала, что уйду в любом случае — будь он оплачиваемый или нет, — мое заявление всё-таки подписали. Работа в милиции в целом не доставляет мне каких-то хлопот. По большей части я занимаюсь документацией или же сижу на дежурном посту, отвечая на поступающие звонки. Но я всё ещё не в куполе, поэтому вижу всех людей, приходящих в участок, и я уже давно пришла к выводу, что мотальщики — корень большинства проблем в Казани. Убийства, разбой, изнасилования, воровство и еще десяток преступлений совершают в основном именно они. И самое грустное, что приводят и совсем маленьких мальчиков четырнадцати лет или около того. У них вся жизнь впереди, а они вот так упускают шанс выбиться в люди и быть нормальными.
— Ксюш, ты чего так грубо себя повела на остановке? Ты же вроде хорошо ладила с одноклассниками, — спросила мама после недолгого молчания. Ну не скажу же я ей, что ее ненавистные группировщики сидят буквально двумя рядами сзади и незадолго до этого любезно с ней общались.
— Просто не теряю возможности напомнить мужскому полу, что они не очень блещут умом, — улыбнулась я, поворачиваясь к матери. Она ответила тем же. Всё-таки иногда лучше что-то не договорить.
Пейзажи сменялись, и вот уже ряды деревьев сменились зданиями. Скоро выходить, поэтому мы с мамой начали подниматься с сидений и подходить к выходу из автобуса, попросив водителя высадить на остановке. Двери открылись, и в нос ударил свежий морозный воздух, наполняя легкие. Следом вышли Валера и Вахит, что не ускользнуло от внимания матери.
— Мальчики, если еще раз проблемы с хулиганами будут — вы можете обратиться к нам. Ксюшка в милиции работает, она поможет, — я мысленно ударила себя по лбу. Эта женщина, возможно сама того не зная, подписала мне приговор. Не дай бог они зациклятся на этом знании и попытаются как-то обратить его в свою пользу или в мой вред.
— Спасибо, Анна Сергеевна, но мы другими способами решаем эти проблемы, — гордо ответил Валера, маша нам рукой на прощание. — Но мы будем иметь в виду.
— Какими такими способами? — спросила мама уже у меня, когда мы были на достаточном расстоянии от моих бывших одноклассников. Ну вот зачем спрашивать то, на что не хочешь услышать ответ?
— Не знаю, мам, может, всё-таки дают сдачи. Это же мальчишки, у них только драки на уме.
Смену я начинала затемно. Январская Казань встретила меня морозом под сорок — таким, что воздух превращался в колючую пыль, а дышать можно было только через шарф, и то с трудом. Ветер с озера Кабан не пробирал — он резал, как ножом, заставляя щипать глаза и прятать нос в воротник форменного пальто. Пальто я купила с рук у тётки с вещевого склада — в казённом я просто утопала, а своего ждать пришлось бы полгода. В эту зиму оно не спасало. Холод пробирался до костей, и к моменту, когда я доходила до отдела, ноги в казённых сапогах уже не чувствовали ступней.
В отдел милиции я вошла без пяти восемь. Здание бывшего общежития текстильщиков встречало меня привычным запахом — махорка, хлорка и тяжёлый кислый дух перегара, который, казалось, въелся в побелку ещё при Брежневе. Сразу у входа толпились мужики в телогрейках и валенках — кого привели за драку, кто сам пришёл писать заявление о краже. Они топтались на месте, растирая озябшие руки, и воздух в коридоре превратился в густое облако пара от дыхания и тающего снега на ботинках. Я старалась идти уверенно, не опускать глаза, но внутри всё сжималось — я здесь всего ничего, чуть меньше полугода, и до сих пор чувствую себя чужой среди этих стен.
Я сдала пальто в гардероб, налила кипятку в гранёный стакан с трещиной на ободке и пошла на пост. Стакан грел ладони, и я держала его дольше, чем нужно, не желая отпускать это скудное тепло.
Дежурный сержант Семёныч встретил меня привычным кивком:
— Абросимова, вчерашнее не разобрано, сегодняшнее уже едет. Бумажная волокита тебя заждалась.
Я села на своё место — скрипучий стул с отломанной спинкой, стол с пятнами от чернил и бесконечные стопки папок. Канцелярия. Сюда меня и определили — документация, дежурный пост, звонки. Никаких задержаний, никаких допросов, только бумаги. Сначала я обижалась — думала, что буду как в кино, с пистолетом и значком, ловить преступников. А оказалось — сиди и перепечатывай протоколы, отвечай на звонки бабушек, которые жалуются на шумных соседей, и не высовывайся. Теперь я даже рада, что меня не пускают на улицу с операми. Я ещё не готова. И неизвестно, буду ли когда-нибудь готова.
Бланки протоколов, отчёты о раскрываемости, объяснительные, рапорты. Я перепечатывала одно и то же, правила чужие ошибки, подшивала, нумеровала. Моя голова гудела от этих цифр и фамилий. Убийства, разбои, драки. Больше всего — драки. Зимой, казалось бы, должно быть тише — мороз не располагает к уличным разборкам. Но нет. Группировки никуда не девались, просто перенесли свои дела в подвалы и тёплые подъезды.
В кабинете было холодно. Батареи грели едва-едва — в городе опять экономили топливо, и по утрам я сидела в форме, накинув сверху платок, который брала из дома. Пальцы коченели, буквы на машинке получались бледными, и приходилось бить по клавишам с такой силой, что они врезались в ладони. Я смотрела на окна, покрытые ледяным узором, и думала о маме. Интересно, добралась ли она до поликлиники? Не поскользнулась ли? В такую погоду ей лучше вообще не выходить из дома, но таблетки сами себя не принесут, а врачи в районной поликлинике даже до телефона не всегда добираются.
К десяти утра коридор первого этажа уже гудел. Из кабинета уголовного розыска доносился хриплый голос участкового Петровича. Он пытался достучаться до пацана лет пятнадцати, приведённого за кражу аккумуляторов с грузовика. Пацан сидел на стуле в расстёгнутом пуховике, из-под которого торчала спортивная кофта с капюшоном. На лице — синяк во всю скулу, видимо, при задержании не церемонились. Он на все вопросы отвечал с ленцой:
— А я не знаю.
— А вы докажите.
Петрович вздыхал, закуривал очередную «Приму» и начинал сначала. Я слышала это сквозь дверь и невольно прислушивалась. В школе таких парней я боялась. Они казались мне взрослыми, опасными, из другого мира — мира, где нет места отличницам и серым мышкам. А теперь я сижу в том же здании, где их допрашивают, и чувствую, что бояться не перестала. Только теперь я боюсь не их, а того, что они делают. И того, что мне с этим работать.
В половине первого Семёныч принёс мне новую папку — сводку за ночь.
— Три ножевых, Абросимова. Два в посёлке — между своими, один на улице Баумана — кто-то из «Тяп-Ляпа» развлекался. Пиши.
Я открыла папку и начала разбирать каракули оперативников. Почерк у них был ужасный — после морозной ночи на выезде пальцы не слушаются. Три ножевых. Один парень — восемнадцать лет — в реанимации. На два года младше меня. Я перепечатывала эти строки и чувствовала, как внутри всё холодеет. Не от холода — от понимания. Год назад я заканчивала школу, думала, куда поступать, спорила с мамой о будущем. А кто-то в этом возрасте уже лежит в реанимации с ножевым. И кто-то уже держит нож.
В обед я спустилась в столовую. Еда была одинаковая каждый день: перловка с подливой, хлеб и компот из сухофруктов. Я сидела одна, в углу, пока остальные — мужики, которые старше меня на двадцать-тридцать лет — кучковались у окна, курили и обсуждали футбол. В столовой было чуть теплее, чем в кабинете, но ноги всё равно не отходили — за несколько часов на холоде они превратились в ледышки. Я ела медленно, грея руки о тарелку, и смотрела на заиндевевшее окно.
Мыслями я была не здесь. Я думала о маме. О том, как она сейчас — одна дома, с этой болезнью, которая ест её изнутри. О том, что я сижу в этом кабинете, переписываю чужие судьбы, а её судьба решается где-то там, в больничных коридорах, где врачи разводят руками и говорят, что ничем не могут помочь. Мне всего двадцать. В двадцать лет обычно думают о любви, о гулянках, о том, как бы повеселиться. А я думаю о том, хватит ли денег на лекарства до зарплаты и найду ли я когда-нибудь столько, чтобы отправить маму на лечение за границу. Я сжала ложку так, что побелели костяшки.
После обеда я вернулась на пост. В коридоре уже стоял другой пацан — этот был старше, лет двадцати, с разбитым лицом и в шапке-ушанке набекрень. Его держали за руки двое сержантов, он вырывался и орал:
— Да я её в первый раз вижу! Чего вы меня повязали? Своих не трогаете, а ко мне приебались!
Я закрыла дверь кабинета и продолжила печатать. Руки дрожали. Не знаю, от холода или от крика. Полгода работы — и я до сих пор вздрагиваю, когда кто-то повышает голос. Может, это и к лучшему. Может, если привыкну — стану как они. Равнодушной. Злой. Семёныч вон вообще не моргает, когда слышит такие вещи, только усмехается и крутит у виска. А я — нет. Не умею пока.
К вечеру в отделе стало тише. Задержанных развезли по камерам, оперативники разошлись по домам или уехали на новые вызовы. Я осталась одна в кабинете, доделывала отчёт за день. За окном смеркалось рано — в январе темнеет уже к четырём. Сквозь ледяные узоры я видела фонари, которые зажигались один за другим, и снег, который снова пошёл — крупный, густой, он заваливал улицу белым саваном.
Я смотрела на снег и вспоминала школу. Как мы с подружками после уроков шли по этой же улице, смеялись, болтали о глупостях — о мальчиках, о музыке, о том, как надоела алгебра. А теперь эти же улицы по ночам заливают кровью. И я сижу здесь, перепечатываю протоколы и пытаюсь не думать о том, что Валера Туркин, с которым мы учились в одном классе, теперь, похоже, один из них. Что он шёл по этой же улице, наверное, с гордо поднятой головой, чувствуя свою силу и безнаказанность. А я — я просто сижу и боюсь. Боюсь за маму. Боюсь, что не смогу ей помочь. Боюсь, что однажды мне придётся описывать в протоколе то, что сделали люди, которых я знала.
Закончив с бумагами, я выключила настольную лампу и пошла в гардероб. Пальто висело на вешалке — холодное, жёсткое на ощупь. Я надела его, замоталась в шарф, натянула шапку по самые брови и вышла на улицу.
Мороз ударил в лицо, и я на секунду зажмурилась. Снег скрипел под ногами, дыхание превращалось в облако пара. Я пошла к остановке, оставляя за собой цепочку следов. Мысль о маме снова накрыла меня, и я ускорила шаг — нужно было успеть на автобус, чтобы не мёрзнуть на остановке лишних десять минут.
В голове крутилось одно и то же: «Справлюсь. Всё будет хорошо. Держись».
Я шла по зимней Казани, мимо панельных домов, заснеженных тополей и редких прохожих, которые торопились по своим делам. Мне было двадцать. Я работала в милиции, перепечатывала протоколы о преступлениях, боялась за маму и не знала, как жить дальше. Город замерзал вместе со мной, и только где-то вдали, в промзоне, дымили трубы ТЭЦ, напоминая, что жизнь продолжается. Что бы ни случилось, она продолжается.
Я шла от остановки медленно, потому что спешить после ночной смены не было ни сил, ни желания. Снег под ногами скрипел мерно, в такт шагам, а мороз кусал щёки с какой-то особенной январской злостью, но торопиться всё равно не хотелось — дома ждала тишина, а в тишине, как я давно заметила, мысли становятся особенно громкими. После ночной смены тело было ватным, веки тяжелели при каждой попытке держать их открытыми, но внутри всё ещё гудело напряжение прошедших суток — голоса задержанных, крики из коридора, бесконечные звонки, от которых к утру начинало звенеть в ушах. Я заставила себя ускориться только тогда, когда представила, как мама сидит у окна и ждёт, хотя она никогда в этом не признаётся.
Подъезд встретил меня привычным запахом — холодом и капустой, потому что кто-то из соседей, видимо, сварил щи и выставил кастрюлю на лестничную клетку остывать, как делали многие в нашем доме, экономя место в крошечных кухнях. Лифт, как всегда, не работал — его чинили уже второй месяц, но, судя по всему, руки до него дойдут только к лету. Третий этаж, три пролёта, и каждый шаг отдавался в уставших ногах тупой, ноющей болью. Ключ в замке повернулся с привычным сухим щелчком, и дверь со скрипом отворилась.
Квартира встретила меня тишиной, но не той спокойной, уютной тишиной, которая бывает, когда дома всё хорошо, а какой-то настороженной, будто воздух замер в ожидании. Я скинула сапоги у порога, повесила пальто в прихожую, стараясь не шуметь — мама сейчас спит чутко, и любой лишний звук может её разбудить. Из-под её двери не пробивалось ни звука: ни света, ни покашливания, ни шороха одеяла. Я осторожно приоткрыла дверь и заглянула внутрь.
Мама спала. Она лежала на спине, укрытая двумя одеялами — шерстяным, который мы достали ещё с зимы, и сверху стёганым, лёгким, но тёплым. Лицо её было бледным, под глазами залегли тени, такие глубокие, что казались синяками, — это появилось всего пару месяцев назад, когда всё и началось. Руки поверх одеяла — тонкие, с проступившими венами, почти прозрачные, такие же, как у бабушки, хотя мама всегда говорила, что не хочет быть на неё похожей. Дыхание было ровным, но каким-то слишком лёгким, почти невесомым, и каждый раз, когда пауза между вдохом и выдохом затягивалась, я невольно замирала, вслушиваясь. Я постояла на пороге, вглядываясь в её лицо, освещённое тусклым светом из коридора. Вроде всё нормально. Температуры нет — по крайней мере, щёки не горят, и лоб, если протянуть руку, кажется обычным. Хотя с этим проклятым вирусом всё могло измениться за одну ночь, и я каждый раз боялась обнаружить что-то новое — сыпь, пятна, ту самую бледность, о которой предупреждали врачи. Я тихонько прикрыла дверь, оставив небольшую щель, чтобы слышать, если она проснётся или позовёт.
Моя комната была маленькой, метров двенадцать, заваленной книгами и бумагами, которые я таскала с работы, чтобы не оставлять в кабинете — в отделе вечно что-то пропадало, а отчёты терялись с такой регулярностью, что Семёныч уже привык всё дублировать. Кровать стояла у окна, на подоконнике заледенели разводы от конденсата, превратившиеся в тонкие ледяные полоски, которые поблёскивали в свете уличного фонаря. Я стянула форму — гимнастёрка, юбка, всё колючее, чужое, пахнущее казённым хозяйством, табаком из коридоров отдела и ещё чем-то неуловимо казённым, от чего хотелось поскорее избавиться. Бросила всё на стул, переоделась в старый свитер, который помнил ещё школьные времена, и тренировочные штаны, купленные когда-то на рынке вместе с мамой. Домашнее было мягким, тёплым, оно пахло стиральным порошком и чем-то родным, неуловимым, что я всегда ощущала только здесь, в этих стенах.
Я посмотрела на часы, висевшие над дверью, — половина девятого утра. Всё тело ныло, глаза слипались, и даже мысли ворочались медленно, как в густом сиропе. Следующая смена — только завтра вечером, и у меня впереди почти целые сутки свободы, чтобы выспаться, побыть с мамой, сделать дела, которые вечно откладываются на потом. Я рухнула на кровать, даже не поправив подушку, которая сбилась в комок, и потянулась к будильнику на тумбочке. Завела на час дня — три с половиной часа сна, а потом встать, привести себя в порядок, поговорить с мамой, сходить в магазин. Времени вроде достаточно.
Свет я выключила не сразу. Лежала на спине, глядя в потолок, на котором от уличного фонаря дрожали жёлтые блики, складывающиеся в причудливые узоры, похожие на ветви деревьев. За стеной тикали часы — мамины, с кукушкой, которые она привезла из ГДР ещё в те времена, когда отец жил с нами. Кукушка давно не работала — сломалась ещё несколько лет назад, и никто так и не взялся её починить, но механизм всё шёл, размеренно и неумолимо отсчитывая секунды. Тик-так, тик-так. Где-то внизу, этажом ниже, заверещала дрель — кто-то из соседей затеял ремонт с утра пораньше, не думая о тех, кто только вернулся с ночной. Я закрыла глаза и провалилась в тяжёлый сон без сновидений, такой глубокий, что даже не слышала, как хлопнула входная дверь этажом выше и как кто-то долго и настойчиво звонил в квартиру напротив.
Будильник зазвонил, когда за окном уже вовсю светило солнце — низкое, зимнее, оно лежало на подоконнике косыми лучами, отражаясь от снега и заливая комнату холодным, но ярким светом. Я нащупала кнопку, отключила трезвон и ещё несколько минут сидела на кровати, свесив ноги и пытаясь прийти в себя после короткого, но тяжёлого сна. Пол был ледяным, и даже через толстые носки чувствовался этот промозглый холод, тянущийся от бетонных плит. Я натянула носки повыше и побрела в ванную, шаркая тапками по коридору.
В коридоре всё так же тихо, только часы продолжали свой бесконечный отсчёт. Я заглянула в мамину комнату — дверь была приоткрыта, и я увидела, что она не спит. Мама сидела на кровати, опершись спиной о подушку, и смотрела в окно, за которым снег искрился на солнце. Услышав мои шаги, она повернула голову, и на её лице появилась слабая, но живая улыбка. Я заметила, что она уже успела надеть свою любимую кофту — ту, что с высоким воротом, — видимо, замёрзла, как это часто бывало теперь. Иммунитет слабел, и даже обычная квартирная прохлада заставляла её кутаться.
— Проснулась? — спросила она тихо, будто боялась нарушить утреннюю тишину.
— Да, выспалась вроде, — ответила я, присаживаясь на край её кровати и поправляя одеяло, которое сползло на пол. Её рука, лежавшая поверх одеяла, была холодной, и я накрыла её своей ладонью, пытаясь согреть. — Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, дочка. Лекарства утром приняла, как ты велела. Даже вставала пыталась, но потом решила, что лучше полежу.
— Молодец, что не вставала. Сейчас я умоюсь, кофе сварю, и поговорим.
Я пошла в ванную, стараясь ступать мягко, чтобы не создавать лишнего шума. Здесь было холодно — батареи в нашей квартире никогда не грели как следует, а в ванной особенно. Зеркало запотело оттого, что я открыла кран с горячей водой и ждала, пока она наконец пойдёт. В трубах что-то ухало, стонало, вода сначала шла ржавая, бурого цвета, а потом постепенно светлела, превращаясь в нормальную, прозрачную. Я умылась, долго стояла под струёй, растирая лицо ладонями, словно пытаясь смыть с себя остатки ночной смены — усталость, чужие голоса, тяжёлый воздух отделения. Смотрела на себя в зеркало, когда пар немного осел, и видела бледное лицо, круги под глазами, спутанные волосы. Двадцать лет, а выгляжу на все тридцать — так мне вчера сказала тётя Зина в магазине, и я тогда только отмахнулась, но сейчас поняла, что она была недалека от истины. Я расчесалась, собрала волосы в хвост, почистила зубы пастой, которую мама выписывала в аптеке по рецепту — зубной порошок кончился ещё в декабре, и пришлось переходить на это.
На кухне было так же холодно, как и в ванной, но я уже привыкла. Я включила газ — наша старая плита зажигалась только со второй попытки, сначала шипя и пыхая, а потом выпуская ровный синий огонь. Поставила чайник, тот самый, эмалированный, с отколотым носиком, который мы никак не могли выбросить, потому что он был ещё «тот, настоящий». Пока вода грелась, я достала турку — единственную роскошь, которую я себе позволила на первую зарплату, купленную в магазине подарков на Баумана. Кофе был молотый, в жестяной банке с отбитой крышкой, которую мама принесла из больницы — кто-то из пациентов передал врачам, а те не стали пить, и мама, зная, как я люблю кофе по утрам, взяла себе. Я насыпала две ложки с горкой, залила холодной водой и поставила турку на медленный огонь, наблюдая, как на поверхности начинает появляться тонкая пенка, а запах — тот самый, горьковатый и уютный — наполняет кухню.
Кофе закипел быстро, как всегда. Я разлила его по кружкам — себе в ту, что с отбитой ручкой, а маме в её любимую, синюю, с надписью «Спорт», которую она привезла с каких-то соревнований много лет назад. Добавила сахару, размешала, поднесла свою кружку к лицу, вдыхая аромат. Сделала глоток — обжигающе горячо, но хорошо, по телу разливается тепло, и кажется, что даже этот промозглый январский холод отступает.
Я взяла вторую кружку и пошла к маме. Она сидела всё так же, прислонившись к подушке, но глаза у неё были уже совсем живые, и даже на щеках появился слабый румянец — то ли оттого, что она отдохнула, то ли оттого, что в комнате стало теплее после того, как я включила чайник и кухонное тепло потянуло в коридор. Я передала ей кружку, стараясь, чтобы она взяла её обеими руками — пальцы у мамы иногда немели, и она могла уронить. Села рядом, поджав под себя ногу, и тоже обхватила свою кружку ладонями, наслаждаясь теплом.
— Ну, рассказывай, — мама сделала маленький глоток, поморщилась от того, что кофе горячий, но убирать кружку не стала. — Как прошла ночь?
— Обычно, — я пожала плечами, хотя на самом деле ночь была тяжёлой, как и все последние. — Бумаги, звонки, ничего особенного. Под утро только пацана привезли — лет пятнадцать, с ножом поймали. Сидел потом в коридоре, смотрел волком, ничего не говорил, даже фамилию свою назвать отказался. Петрович с ним полсмены провозился, так ничего и не добился.
— Группировщик? — мама спросила это тихо, будто само слово было опасным.
— Похоже на то. Спортивная кофта, выправка такая, взгляд… ну, ты знаешь, я таких в школе видела. Они все одинаковые, эти пацаны из группировок. Сейчас он такой смелый, пока в коридоре сидит, а завтра, может, в морге будет лежать, если свои же не разберутся.
Мама покачала головой, и я увидела в её глазах ту самую боль, которую она обычно прятала. Она всегда переживала за чужих детей больше, чем за себя, и даже сейчас, когда её собственное здоровье висело на волоске, она находила в себе силы жалеть каких-то малолетних преступников.
— Совсем молодые уже, — сказала она с горечью. — Раньше хоть взрослые были, а теперь детей туда тащат. Им бы в школу ходить, в кино, за девчонками ухаживать, а они…
— Их никто не тащит, мам, — перебила я, потому что слышала это уже сто раз и каждый раз одно и то же. — Сами бегут. Потому что если не ты — то тебя. Сами выбирают, сами ножи в карманы кладут, сами на чужие территории ходят. Нечего их жалеть.
Мама посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом, но спорить не стала. Она вообще стала меньше спорить в последнее время, будто берегла силы на что-то более важное. Я заметила, как она медленно пьёт кофе, маленькими глотками, и как дрожат её руки, когда она подносит кружку к губам. Раньше она была такой сильной — могла за смену в травмпункте десятки пациентов принять, носилась из кабинета в кабинет, не зная усталости. А теперь даже чашку держать тяжело.
— А ты как? — спросила она тихо. — Не тяжело тебе там? Среди всего этого?
— Нормально, — я ответила слишком быстро и сама это почувствовала. — Я же в канцелярии, не на улице. Документы, отчёты. Скучно, но ничего опасного.
Я чуть не сказала «безопасно», но вовремя остановилась. Слово «безопасно» применительно к работе в милиции звучало бы глупо — мало ли что может случиться в отделе, когда через коридор каждую ночь проводят пьяных, буйных, с ножами и кастетами. Но по сравнению с тем, через что прошла мама на своей работе, моя канцелярия действительно казалась тихой гаванью. Она зашивала раны, останавливала кровь, брала в руки чужую кровь каждый день, не думая о том, что этот человек мог быть наркоманом, проституткой или ещё кем-то, кто уже носит в себе эту заразу. А я просто сижу в кабинете, перепечатываю бумаги и иногда отвечаю на звонки. Мне нечего бояться. В отличие от неё.
Мама, конечно, не знала, что я думаю об этом. Она смотрела на меня своим спокойным, усталым взглядом, и я видела, что она рада — рада, что я не на улице, не в патруле, не среди тех, кто каждую ночь рискует нарваться на нож или пулю. Ей и так хватает того, что она натворила своей собственной жизнью, чтобы ещё переживать за мою.
— А Семёныч как? Не ругается? — спросила мама, и я поняла, что она переводит тему. Она всегда умела это делать, когда чувствовала, что я начинаю замыкаться в себе.
— Семёныч всегда ругается. Сегодня на оперов кричал, что они отчёты не сдают вовремя. А я, говорит, Абросимова, из-за них как белка в колесе. Но это он так, для порядка. Он вообще мужик нормальный, если не лезть к нему в первые полчаса после смены.
Мама слабо улыбнулась, и я заметила, как она отвела взгляд в сторону — туда, где на тумбочке стояли пузырьки с лекарствами. Их становилось всё больше. Сначала врач выписал один, потом второй, потом сказал, что нужно добавить третий, потому что иммунитет падает, и стандартные схемы не работают. Я смотрела на эти пузырьки каждый день и каждый день считала, на сколько их хватит. До зарплаты — хватало. А что дальше — я старалась не думать.
— А ты как себя чувствуешь на самом деле? — спросила я, когда пауза затянулась. — Только честно.
Мама помолчала, отставила кружку на тумбочку и посмотрела на меня. В её глазах я увидела усталость — не ту, которая проходит после сна, а ту, которая накапливается месяцами, годами, когда каждый день начинается с мысли о том, что внутри тебя живёт что-то, что медленно тебя убивает.
— Лучше, — сказала она наконец, и я не поняла, говорит она правду или жалеет меня. — Правда лучше. Сегодня встать хотела, даже пол подмела немного.
— Мам, я же просила не напрягаться!
— Какое напряжение, дочь, веником помахать? Мне двигаться надо, врачи сами говорили. Залежишься — хуже будет.
Я хотела возразить, но промолчала. Она была права. И если от веника ей становится легче на душе — пусть. Врачи сказали, что физическая активность помогает, но я каждый раз боялась, что она упадёт, что у неё закружится голова, что эта проклятая болезнь напомнит о себе чем-то новым, чего мы ещё не видели.
— Я в магазин схожу, — сказала я, поднимаясь. — Что надо?
— Хлеба возьми, если есть. Молока. Яйца ещё. И селёдки, может, попадётся? Суп сварю.
— Сварю, — поправила я. — Ты отдыхай, я сама. Врач сказал, тебе нужен покой и нормальное питание. Я приготовлю.
— Ну ладно, — мама не стала спорить, и это меня немного насторожило — раньше она всегда настаивала на своём. — Деньги в шкафу, в коробке.
— Знаю.
Я вышла из комнаты, но на пороге задержалась. Обернулась, посмотрела на маму — она сидела, обхватив кружку с остывшим кофе, и смотрела в окно. В её профиле было что-то такое беззащитное, что у меня сжалось сердце. Всего несколько месяцев назад она была полна сил, спорила с заведующим, бегала по коридорам больницы, шутила с медсёстрами. А теперь — тонкая, бледная, с прозрачными руками и этим новым, незнакомым выражением лица, будто она уже прощается с жизнью, но не хочет, чтобы я это замечала.
Я переоделась в джинсы и свитер, натянула дублёнку и шапку. На кухне нашла авоську, перекинула через плечо, проверила мелочь в кармане. Перед выходом снова заглянула к маме:
— Я быстро. Ты полежи, ладно? Не вставай без меня.
— Иди уже, — она махнула рукой, но в голосе была благодарность. — Я пока полежу, сил наберусь.
Дверь за мной закрылась, и я снова осталась на лестничной клетке одна. Спустилась вниз, толкнула тяжёлую подъездную дверь и вышла на улицу.
Мороз ударил в лицо, заставив на секунду зажмуриться, но я уже привыкла к этому январскому холоду. День был солнечным, снег искрился под ногами, и на душе почему-то стало чуть легче — может, оттого, что впереди целый день дома, с мамой, без бумаг, без дежурств, без всего этого тяжёлого воздуха отдела. Я свернула за угол и пошла вдоль панельной пятиэтажки, мимо заснеженных качелей во дворе, мимо ребятни, которая с визгом каталась с горки, слепленной из сугроба. До магазина оставалось минут десять неспешным шагом, и я уже мысленно перебирала, что ещё можно купить, если хватит денег, — может, конфет к чаю или печенья, мама любит «Юбилейное», а оно в последнее время часто пропадает из продажи.
Я переходила дорогу к очередному дому, когда заметила их. Двое парней шли навстречу — быстрой, сбитой походкой, как ходят те, кто привык, чтобы другие уступали дорогу. Я узнала их сразу: тот, что выше, в чёрной дублёнке и шапке-петушок — Валера Туркин, мой одноклассник, которого мама вчера высмотрела на остановке и зачем-то позвала разговаривать. Второй — пониже, лысый, в такой же чёрной куртке, только поношенней — Вахит Зималетдинов, тот самый, который картавил и которого мама когда-то зашивала в травмпункте.
Я на мгновение замерла, раздумывая, не свернуть ли в арку, не сделать вид, что не заметила, но они уже меня увидели. Валера первым поднял голову, и на его лице появилось то же выражение, что и вчера на остановке, — смесь узнавания и какого-то хищного интереса.
— О, гляди-ка, — протянул он, замедляя шаг и даже не думая уступать дорогу. — Наша ментовка идёт. Абросимова собственной персоной. Вчера на остановке ты что-то не очень разговорчивая была, а сегодня?
Он говорил громко, нарочито развязно, и я почувствовала, как внутри всё сжалось. Я уже знала эту его манеру — со школы он вёл себя так, когда хотел показать своё превосходство. Тогда это работало. Сейчас я надеялась, что не сработает.
— Здравствуй, Валера, — ответила я ровно, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Я и сегодня не особо расположена к разговорам. Извините, я спешу.
Я сделала шаг в сторону, чтобы обойти их, но Валера снова шагнул, снова перекрывая дорогу. Он улыбался, но улыбка была недоброй, какой-то хищной, и от этого становилось не по себе.
— Куда это мы спешим? В отдел, поди? — он кивнул на мою авоську и усмехнулся. — Слышал, ты теперь при ментовке. Мать твоя вчера расхвасталась, что дочка в органах. А я вот думаю — как это так? Наша скромница Ксюха, отличница, пионерка — и вдруг нашу братву загребать?
Я почувствовала, как кровь прилила к лицу. Не от холода — от злости.
— Никого я не загребаю, Туркин. Я в канцелярии работаю, с документами. И к твоим делам никакого отношения не имею. И вообще, тебе какое дело?
— Канцелярия, — протянул он, будто пробуя слово на вкус. — Ага, конечно. Сидит там, пишет чего-то, а потом бумажки эти к нашим операм попадают, и они уже знают, кого вечером повязать. Так, что ли?
— Турбо, кончай, — подал голос Вахит, который до этого стоял чуть поодаль, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая по сторонам, но без той суетливости, с какой ждут опаздывающие. Скорее, с ленивой уверенностью человека, который знает, что его будут ждать.
Турбо. Я на мгновение замерла, услышав это. Так вот как теперь зовут Валеру. В школе у него не было клички — или была, но я её не знала, была слишком далека от всего этого мира. А теперь — Турбо. Быстро, напористо, неудержимо. Кличка, которая говорила сама за себя.
— Чего к девчонке привязался? — продолжал Вахит. — Сказала — в канцелярии, значит, в канцелярии. Не ментовка она, а писаришка. Вчера уже всё выяснили, чего ты к ней докопался?
— А ты не лезь, Зима, — огрызнулся Валера, не оборачиваясь. — Я сам разберусь. И вообще, ты что, за неё заступаешься? Может, у вас с ней что-то было? А, Абросимова? Может, ты не такая уж и скромница?
— Турбо, я сказал — кончай, — голос Вахита — Зимы — стал жёстче, и в нём прозвучали командные нотки, не терпящие возражений. — Нам через десять минут на сборах быть, пацаны ждут. Кащей сказал собраться вовремя, ты сам знаешь, чем это грозит. Не маленький, объяснять не надо.
Я слушала и понимала: они не рядовые. Те, кто опаздывает и оправдывается, говорят по-другому. А Зима говорил так, будто от их прихода зависит что-то важное, и при этом не сомневался, что пацаны будут ждать, сколько нужно. Потому что они — старшие.
Но Валера — Турбо — казалось, не слышал. Он сделал шаг ко мне, и я инстинктивно отступила, хотя спиной уже чувствовала сугроб у забора. Он нависал надо мной, и от него пахло морозом, дешёвым одеколоном и ещё чем-то — может, табаком, может, тем самым запахом, который я так хорошо знала по коридорам отдела, запахом тех, кто не боится никого и ничего.
— Слушай сюда, Абросимова, — голос его стал тише, но от этого только злее. — Ты там, в своей канцелярии, бумажки свои перебирай, на звонки отвечай, но если я узнаю, что ты хоть словом, хоть намёком нашим пацанам какую-то пакость готовишь — пожалеешь, что в милицию устроилась. Поняла?
Я смотрела на него и чувствовала, как страх медленно перетекает в злость — ту самую, глухую, которая накапливается внутри, когда тебя унижают, когда на тебя давят, когда ты ничего не сделала, но уже виновата только потому, что ты не такая, как они.
— Туркин, ты вообще о чём? — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, хотя внутри всё дрожало. — Я занимаюсь документацией, отчётами, журналами. Я даже не знаю, как выглядят ваши дела, и знать не хочу. Мне чужого не надо. Я вообще не к вам — я в магазин, хлеб купить. У меня мама больна, понял? Мне не до ваших разборок.
Слова про маму вырвались сами собой, и я сразу пожалела — нечего им знать, нечего давать в руки лишнее. Но Турбо, кажется, не обратил на это внимания. Он всё так же смотрел на меня сверху вниз, и я не знала, что он сделает дальше.
— Турбо, реально, хорош, — Зима подошёл ближе и положил руку на плечо Валеры, сжав её с заметной силой. Голос его стал тише, но от этого только весомее. — Не при таких обстоятельствах. У нас дело есть, а ты тут время тратишь. Автор сказал — будет разговор с теми, кто сливает. Это серьёзно. А эта девка нам не нужна. Всё, закрыли тему.
Он говорил как равный с равным, но с той лёгкой ноткой превосходства, которая появляется, когда один старший напоминает другому о том, что важнее личных амбиций. Это подействовало лучше любых уговоров. Турбо дёрнул плечом, сбрасывая руку Зимы, но шаг назад всё-таки сделал. Он ещё раз окинул меня взглядом — с головы до ног, оценивающе, будто запоминал каждую деталь.
— Ладно, иди, Абросимова, — сказал он уже спокойнее, но в голосе всё равно чувствовалась угроза, притаившаяся где-то глубоко. — Только запомни: если что — мы знаем, где ты живёшь, знаем, где работаешь. И мать твою знаем, между прочим. Так что думай, кому ты там служишь. Своим или нашим.
— Турбо, пошли, — Зима развернулся первым, показывая, что разговор окончен.
Турбо сплюнул в снег, развернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. Зима задержался на секунду, бросил на меня быстрый взгляд — и в этом взгляде я увидела не угрозу, а что-то другое. То ли неловкость, то ли даже сожаление. Или, может, предостережение.
— Ты это… не обращай внимания, — сказал он тихо, чтобы Турбо не услышал. — Нам сказали, что в отделе кто-то сливает информацию, пацанов повязали недавно, вот он и бесится. А ты тут ни при чём, я понял. Иди спокойно.
Он быстро зашагал следом за Турбо, который уже сворачивал за угол дома. Я смотрела им вслед, чувствуя, как колотится сердце где-то в горле, и как мелко дрожат руки — не от мороза.
Турбо и Зима. Теперь я знала их клички. Быстро, напористо, неудержимо — это про Турбо. А Зима… Зима был тем, кто пытался остановить друга, кто сказал мне «не обращай внимания». И то, как они разговаривали друг с другом, как Зима напомнил про авторитетов, как оба не спешили, потому что знали — их будут ждать, — всё это говорило о том, что они не простые шестёрки. Старшие. Те, кто ведёт других. И угроза Турбо была не пустой — это я понимала. Кто-то из своих действительно сливал информацию, а я — новая, молодая, работаю с документами — стала удобной мишенью. Зима, кажется, понял, что я ни при чём. А вот Турбо — не уверена.
Я перевела дыхание, поправила сползшую с плеча авоську и пошла дальше. Ноги были ватными, в голове шумело, но я заставляла себя двигаться — хлеб, молоко, яйца, селёдка. Список, простой и понятный, как якорь, который не даёт утонуть в этом ледяном, злом мире, где бывшие одноклассники, ставшие старшими в группировке, грозят тебе расправой за то, что ты просто работаешь там, где работаешь.
Я свернула к магазину и только тогда позволила себе выдохнуть. Зима сказал, что я тут ни при чём. Сказал и, кажется, поверил. А вот поверит ли Турбо — вопрос. И что значит «мы знаем, где ты живёшь» и «думай, кому служишь»? Угроза? Предупреждение? Или просто бахвальство, чтобы показать, кто тут главный?
Я толкнула дверь магазина, и тепло ударило в лицо, смешанное с запахом хлеба и керосина из обогревателей. Я встала в очередь, стараясь не думать о том, что только что произошло. Сосредоточиться на главном. Хлеб, молоко, яйца, селёдка. Потом домой, к маме. А всё остальное — как-нибудь потом.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.