Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Зимняя Казань конца восьмидесятых. Ксения Абросимова работает в канцелярии районного отдела милиции, перепечатывает протоколы, ведёт бумажную волокиту и старается не высовываться. Дома — больная мать, в кармане — копейки, а впереди — только бесконечные смены и бессонные ночи.
Примечания
Метки будут обновляться по мере выхода глав. История будет переплетаться с сюжетом сериала, но героиня не будет крутиться в эпицентре событий. Она, скорее, будет наблюдателем
Главы будут выходить раз в неделю, максимум раз в две недели. Если будет много читателей, то почаще, поэтому все будет зависеть от вас
Публичная бета работает, делайте пометки :)
Часть 3. Чудовище
12 апреля 2026, 08:49
Две недели после разговора у коробки прошли как в тумане. Я ходила на работу, перепечатывала протоколы, отвечала на звонки, разбирала сводки. Семёныч ругался на оперов, майор Мишин курил в своём кабинете, задержанных приводили и уводили — всё шло своим чередом. Иногда мне казалось, что того вечера не было вовсе, что Турбо не стоял под моими окнами, а Зима не сидел напротив меня в кабинете и не говорил: «Береги мать».
Но потом я ловила на себе странные взгляды — кого-то в форме у турникета, мужчину с газетой на скамейке у дома, парня в спортивном костюме, который слишком долго смотрел мне вслед на остановке. И понимала: ничего не закончилось. Они рядом. Они следят. Не угрожают, не подходят — просто наблюдают. Напоминают, что я у них на карандаше.
Мама чувствовала моё напряжение, но не спрашивала. Она вообще стала меньше говорить в последнее время — будто берегла слова для чего-то важного или, наоборот, понимала, что лишние разговоры только измотают нас обеих. Она пила лекарства, смотрела в окно, иногда вязала. Иногда плакала по ночам, думая, что я не слышу.
Я слышала. Я всё слышала.
В субботу утром, когда за окном снова валил снег, а термометр за стеклом показывал минус двадцать пять, я сказала маме:
— Я к бабушке схожу. Надо проведать.
Мама поморщилась. Не потому, что не ладила со свекровью — они всегда хорошо относились друг к другу, и мама часто вспоминала, как бабушка помогала ей с маленькой мной, пока отец… пока всё было по-другому. Но сейчас бабушка была уже не той жизнерадостной женщиной, которая пекла пироги и учила меня вязать крючком. Деменция прогрессировала, она путала имена, забывала, какой сейчас год, могла назвать маму чужим именем или спросить, где её муж, который сидит рядом с ней на диване. Маме было тяжело смотреть на это — не от отсутствия любви, а от того, что любовь эта разбивалась о беспомощность и угасание. После каждого визита к бабушке мама плакала и не спала всю ночь. А ей сейчас нельзя было лишних слёз и бессонных ночей. Иммунитет и так падал с каждым днём.
— Зачем ты туда пойдёшь? — спросила мама тихо. — Она тебя даже не узнает. А если узнает — через минуту забудет. Тебе же будет больно.
— Мне и так больно, мам. А ей там одиноко. Дедушка, конечно, заботится, но он же не разговаривает с ней целыми днями — у него свои дела.
Мама не стала спорить. Только вздохнула и отвернулась к окну.
— Передавай привет, — сказала она уже в стену. — И скажи, что я… что я на следующей неделе зайду.
Мы обе знали, что она не зайдёт. Не потому, что не хотела — а потому что не могла.
Я оделась потеплее — в дублёнку, в шерстяные носки поверх колготок, в две пары варежек. Взяла авоську с гостинцами: полкило конфет «Мишка на Севере», банку сгущёнки, полбуханки чёрного хлеба — бабушка любила чёрный хлеб с маслом и солью. На прощание поцеловала маму в щёку и вышла.
Мороз был злым, как собака на цепи. Ветер дул с озера Кабан, и даже через платок лицо жгло так, будто кто-то тёр его наждачкой. Я шла быстро, стараясь не дышать глубоко — холод перехватывал горло. Дворы, панельные пятиэтажки, заснеженные тополя. Качели, которые не качались. Горка, с которой никто не катался — в такой мороз даже дети сидели по домам.
Бабушка жила в соседнем районе, в хрущёвке на втором этаже. Дом был старым, с облупившейся краской на подъездах и запахом кошек в тамбуре. Я поднялась, позвонила. Дверь открыл дедушка — высокий, седой, с усталыми глазами и руками, которые всегда пахли машинным маслом.
— Ксюша, — сказал он, пропуская меня внутрь, и в голосе его прозвучало что-то тёплое. — А мать где?
— Мама дома, деда. Она… она себя неважно чувствует. Передавала привет.
Дедушка понимающе кивнул. Он знал про мамину болезнь, хотя мы не афишировали — бабушке всё равно уже не запомнить, а дедушка был надёжным, как скала. Он не задавал лишних вопросов, не лез с советами, просто иногда звонил и тихо спрашивал: «Как она?» И когда я отвечала «нормально», он вздыхал и говорил: «Ну и слава богу».
— Бабка в комнате, — сказал он, уходя на кухню греметь чайником. — Сегодня тихая. Тебя вроде узнала утром — спросила, когда Ксюша придёт.
Я скинула пальто, разулась и заглянула в бабушкину комнату.
Она лежала на кровати, укрытая старым стёганым одеялом, которое помнило ещё моё детство. Голова её покоилась на высокой подушке, седые волосы были заплетены в жидкую косицу, руки — тонкие, с тёмными венами — лежали поверх одеяла. Комната пахла лекарствами и чем-то сладковато-кислым — тем особенным запахом, который появляется там, где живёт старость и болезнь, от которой нет лекарства.
Я села на край кровати, взяла её руку в свои. Пальцы были холодными, но ответили слабым, почти невесомым пожатием.
— Бабуль, это я, Ксюша. Пришла проведать.
Она открыла глаза — мутные, с желтоватыми белками — и посмотрела на меня долгим, непонимающим взглядом. Я уже привыкла к этому. В прошлый раз она назвала меня Таней — так звали её сестру, которая умерла двадцать лет назад. В позапрошлый — спросила, почему я не в школе.
— Ксюша, — сказала она наконец, и голос её был скрипучим, как несмазанная дверь. — Пришла. А я думала, ты забыла.
— Как можно забыть, бабуль? Я же помню. Вот, конфет принесла.
Я развернула кулёк, выложила на тумбочку. Бабушка посмотрела на конфеты, потом на меня, и в её взгляде промелькнуло что-то — то ли узнавание, то ли растерянность.
— А где твоя мать? — спросила она. — Опять на работе? Всё работает, бедная. Ей бы отдохнуть, а она всё бегает.
— Она дома, бабуль. Отдыхает. Передавала привет и говорила, что скоро придёт.
Бабушка кивнула, будто это было самое естественное в мире, и закрыла глаза. Я подумала, что она заснула, и хотела уже тихонько встать, как вдруг она снова заговорила — негромко, но с какой-то странной, пугающей ясностью:
— А знаешь, Ксюша, где твой отец?
Я замерла. Сердце пропустило удар.
— Что ты сказала, бабуль?
— Отец твой, — повторила она, и в её голосе появилась уверенность, которой не было минуту назад. — Не умер он. Не хоронили мы его. В тюрьме он.
У меня пересохло во рту. Я смотрела на бабушку, на её седые волосы, на её морщинистое лицо, и не знала, что сказать. В голове билась одна мысль: бред. Это просто бред. Деменция. Она путает.
— Бабуль, — осторожно начала я. — Ты ничего не путаешь? Папа умер, когда мне было четыре. Мама сама говорила.
Бабушка мотнула головой, и косичка её дёрнулась.
— Врали мы. Врали, потому что стыдно было. Он сел тогда. За страшное. За девочек маленьких.
Слова упали как камни. Я не могла дышать.
— А через год его в тюрьме убили. Так что мы тебе, считай, не врали. Он правда умер. Просто не сразу.
Она замолчала, и глаза её снова стали мутными, будто кто-то выключил свет внутри. Я сидела, не двигаясь, и чувствовала, как в голове рушится что-то важное — то, что было опорой много лет. Педофилия. Девочки. Убили в тюрьме.
— Ты как, бабуль? — спросила я тихо, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри всё дрожало. — Может, воды принести?
— Воды принеси, — согласилась она, и лицо её снова стало безмятежным, будто она только что не перевернула всю мою жизнь.
Я вышла в коридор, прислонилась к стене и закрыла глаза. В голове билась одна мысль: отец жив. Был жив. Его убили. За то, что он сделал.
Дедушка стоял на кухне, наливал кипяток в кружки. Увидев меня, он покачал головой:
— Наговорила чего? Она в последнее время странное говорит. Вчера вот спросила, почему я без пилотки хожу. Какую пилотку, говорю, я на заводе всю жизнь в кепке проработал. А она своё.
— Деда, — сказала я, стараясь, чтобы голос не сорвался. — Бабушка сказала про отца. Что он сел. Что его убили в тюрьме. Это правда?
Дедушка замер. Кружка с кипятком повисла в воздухе. Он медленно поставил её на стол, вытер руки о полотенце и посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.
— Правда, — сказал он наконец. — Я не хотел, чтобы ты узнала. Никто не хотел.
— За педофилию? — спросила я, и голос мой дрогнул.
Дедушка не ответил. Он молча смотрел в стену, и этого молчания было достаточно.
— Почему вы мне не сказали? — спросила я. — Почему врали, что умер?
— А зачем тебе такая правда? — дедушка тяжело вздохнул и сел на табурет, сразу став каким-то старым и согбенным. — Чтобы ты знала, что твой отец — чудовище? Чтобы ты выросла с этим? Твоя мать и так настрадалась. Она до сих пор не может простить себе, что связалась с ним. Что не разглядела. А ты у неё — единственное, что держит её на плаву. Не отнимай это.
Он помолчал, потом добавил тише:
— И не вини её. Она хотела как лучше.
Я взяла кружку с водой, отнесла бабушке. Она уже спала, открыв рот и тихо посапывая. Я поправила ей одеяло, поцеловала в лоб и вышла.
На улице мороз ударил в лицо, и я на секунду зажмурилась. Снег скрипел под ногами, и каждый шаг отдавался в голове глухим, болезненным эхом. Отец — педофил. Его убили в тюрьме. Мама врала все эти годы, чтобы защитить меня от правды.
Я шла домой, и мир вокруг казался чужим, ненастоящим. В голове было пусто и шумно одновременно — будто кто-то включил радио на полную мощность, но на всех частотах было только шипение.
У подъезда я остановилась, чтобы перевести дыхание. На скамейке сидел парень — чёрная куртка, спортивные штаны, шапка-петушок. Он курил, и дым от сигареты растворялся в морозном воздухе. Я узнала его сразу — Турбо.
Он поднял голову, посмотрел на меня. Не встал, не окликнул — просто смотрел, выпуская дым. В его взгляде не было угрозы. Только холодное, спокойное любопытство.
— Ты чего здесь? — спросила я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, но внутри всё дрожало.
— Гуляю, — ответил он равнодушно. — Не видно?
— Здесь не место для прогулок.
— Место, где я стою, — то и место, — он затушил сигарету о скамейку, встал и сделал шаг ко мне. — Слушай, Абросимова. Ты чего такая бледная? Случилось что?
— Не твоё дело.
— Может, и не моё, — он пожал плечами. — А может, моё. У нас теперь, как-никак, общие дела.
Я смотрела на него и чувствовала, как внутри всё кипит. Слишком много за сегодня. Слишком много. Бабушкины слова. Дедушкина правда. И теперь — он. Стоит напротив, смотрит своими холодными глазами и ждёт чего-то.
— Отстань от меня, Туркин, — сказала я тихо, но жёстко. — Просто отстань. На сегодня.
Он не ответил. Простоял секунду, другую, потом отступил, сунул руки в карманы и, не оборачиваясь, пошёл прочь. Я смотрела ему вслед, пока его фигура не растворилась в снежной пелене.
Я поднялась в квартиру, закрыла дверь на замок и прислонилась к косяку. В прихожей пахло мамиными лекарствами и старым ковром, который она никак не хотела выбросить. Из её комнаты доносилось ровное дыхание — она спала. Я не пошла к ней. Не смогла бы сейчас смотреть ей в глаза. Не смогла бы делать вид, что ничего не случилось, что я всё так же верю в сказку про отца, который умер, когда я была маленькой.
Я прошла на кухню, села у окна и долго смотрела в темноту. Снег всё падал и падал, крупный, белый, равнодушный. Он засыпал двор, засыпал следы, засыпал всё, что я знала о своей жизни до сегодняшнего дня. За стеклом мороз рисовал ледяные узоры, а мне казалось, что эти узоры — как моя память: красивые, но холодные и ненастоящие.
Отец — педофил. Его убили в тюрьме.
Слова не укладывались в голове. Я пыталась вспомнить его лицо, но не могла — только смутные обрывки, которые держались где-то на грани сознания. Большие руки, которые подбрасывали меня к потолку, — я помню, как было страшно и весело одновременно. Запах одеколона «Шипр» — он оставался на подушке после того, как он уходил на работу. Хрипловатый смех, когда я рассказывала что-то смешное. Я была слишком маленькой, когда его посадили. Четыре года. Я ничего не помнила по-настоящему. Только то, что мама рассказывала.
А мама врала.
Шестнадцать лет. С четырёх до двадцати. Всю мою сознательную жизнь, всё, что я помню о себе, — это была ложь. Каждый день рождения, каждый Новый год, каждое «папа на небесах, он смотрит на тебя оттуда» — всё было неправдой. Я строила свою жизнь на том, что мой отец умер, когда я была маленькой, и я должна быть сильной, чтобы маме было легче. Я училась, старалась, работала, чтобы она гордилась мной. Чтобы он там, на небесах, тоже гордился.
А его там не было. И небес никаких не было. Был тюремный двор, была драка, была кровь на асфальте. И чудовище, которого убили другие чудовища.
Я закрыла лицо руками и просидела так, наверное, с полчаса. Локти упирались в холодную столешницу, пальцы вжимались в виски, будто я пыталась удержать голову от того, чтобы она раскололась на части. В комнате тикали часы — мамины, с кукушкой, которая давно сломалась. Тик-так, тик-так, равнодушный отсчёт времени, которое уже ничего не могло изменить.
А потом в голову пришла мысль — такая страшная, что я даже замерла, перестав дышать. Она пришла не сразу, пробиралась медленно, как холод под дверью, и когда я наконец осознала её — меня бросило в дрожь.
Я была девочкой. Маленькой девочкой, которая жила с ним под одной крышей. Которая спала в соседней комнате. Которая оставалась с ним одна, когда мама была на работе. А мама была на работе часто — она тогда работала в травмпункте, смены были суточные, иногда по двое суток подряд. Она возвращалась обессиленная, падала на кровать и спала мёртвым сном, а я оставалась с ним. С отцом.
Почему не я?
Вопрос впился под рёбра и застыл там ледяным комом, который не рассасывался, а только рос, давил на лёгкие, на сердце, на горло. Я попыталась отогнать его, занять голову чем-то другим — работой, бумагами, Турбо с его угрозами, — но мысль возвращалась снова и снова, как прилив, который не остановить.
Он жил со мной в одной квартире. Он был моим отцом. Он имел ко мне доступ — полный, беспрепятственный, законный. Никто бы не спросил, почему он заходит в мою комнату. Никто бы не удивился, если бы он взял меня на руки, посадил к себе на колени, поцеловал в щёку. Это было нормально. Он же отец.
И если он делал это с чужими девочками — с теми, кого надо было где-то найти, к кому-то подойти, кого-то уговорить или заставить, — если он рисковал, выходил на улицу, искал жертв, нарушал закон... то почему он не тронул меня? Ту, которая была всегда под рукой? Ту, которая не могла убежать, не могла пожаловаться, не могла даже понять, что происходит?
Я зажмурилась, с силой сжала веки, будто это могло стереть картинки, которые лезли в голову. Но они лезли. Я представила себя на месте той девочки — незнакомой, чужой, которая пришла к нему в гости или жила по соседству. Мне было четыре, пять, шесть — я не знала, сколько им было. Я представила его руки на её теле, его голос, его дыхание. Его глаза. Те самые глаза, которые смотрели на меня, когда он читал сказку перед сном.
Меня вывернуло. Я вскочила, опрокинув табурет, и бросилась к раковине. Стояла, сжимая холодный край, пока горло сжималось в спазмах, но тошнота не отступала. Потом я открыла кран, подставила ладони под ледяную воду и плеснула себе в лицо. Раз, второй, третий. Вода стекала по щекам, смешиваясь со слезами — или мне казалось, что со слезами, я не была уверена.
Я подняла голову и посмотрела на себя в маленькое закопчённое зеркало, которое висело над мойкой. Из зеркала на меня смотрела Ксения Абросимова — бледная, с красными глазами, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу. Под глазами залегли тени, губы были белыми, пальцы, сжимавшие край раковины, дрожали.
Двадцать лет. Взрослая женщина. А внутри — маленькая девочка, которая только что узнала, что её отец был чудовищем. И которая боится спросить у самой себя главное: почему не я? Что во мне было не так — или так? Почему он выбирал чужих, а не свою собственную дочь? И должна ли я благодарить судьбу за то, что осталась цела, или это тоже часть какой-то страшной, неправильной логики, которую я никогда не пойму?
Может, потому что мама была рядом? Но мама работала сутками, она часто пропадала, оставляя меня с ним. Я помню, как он водил меня в садик, как мы вместе смотрели мультики, как он учил меня кататься на велосипеде во дворе. Я помню его руки — большие, тёплые, сильные. Они никогда не трогали меня плохо. Ни разу. Ни одного прикосновения, которое заставило бы меня сжаться. Ни одного взгляда, который напугал бы.
Но ведь если он мог с другими... значит, во мне было что-то, что его остановило? Или просто не дошла очередь? Может, он готовил меня к чему-то, ждал, когда подрасту? Или наоборот — я была для него запретной, святой, той, кого нельзя трогать, потому что своя?
Я не знала. И никогда не узнаю. Он мёртв. Его расспросить нельзя. Остались только вопросы, на которые нет ответов, и чувство гадливости к самой себе за то, что я вообще об этом думаю.
Я выключила воду, вытерла лицо кухонным полотенцем и села обратно на табурет, предварительно подняв тот, что опрокинула. Руки всё ещё дрожали. Я сложила их на коленях, сцепила пальцы в замок, пытаясь унять эту дрожь. Не помогало. Тогда я обхватила себя за плечи, сжала локти и закрыла глаза.
В голове было пусто и шумно одновременно. Будто кто-то включил радио на полную мощность, но на всех частотах — только шипение. Я сидела так, наверное, ещё с полчаса, может, час. Время потеряло смысл. Снег за окном всё падал и падал, и я смотрела на него, не думая ни о чём. Просто смотрела, как белые хлопья кружатся в свете уличного фонаря, ложатся на карниз, на подоконник, на стекло, тают от тепла и снова замерзают ледяными разводами.
В коридоре послышался шорох. Сначала лёгкий — будто кто-то перевернулся на кровати, потом более отчётливый — шаги. Я подняла голову. В дверях кухни стояла мама. В ночной рубашке, босиком — я заметила её бледные ступни на холодном линолеуме, — с растрёпанными волосами, которые падали на лицо. Она смотрела на меня спросонья, щурясь от яркого света, который я забыла выключить.
— Ксюш? — голос у неё был сонный, хрипловатый. — Ты чего не спишь? Уже, наверное, часа два ночи.
Я не могла говорить. Смотрела на неё и видела чужого человека. Человека, который врал мне столько лет. Который смотрел мне в глаза каждый день и говорил: «Папа на небесах». Который держал меня за руку на кладбище у пустой могилы — я теперь понимала, что пустой, — и плакал вместе со мной. Который, возможно, спасал меня, прятал от страшной правды. Но при этом лишил меня выбора. Права знать. Права решать, как относиться к отцу, который сделал то, что сделал.
— Воды захотелось, — сказала я, и голос прозвучал чужим, будто не мой. Слишком ровным, слишком спокойным. — Иди ложись, мам. Холодно. Ты босиком, простудишься.
Мама постояла ещё секунду, глядя на меня. В её глазах было что-то — беспокойство, может быть, или подозрение. Она всегда чувствовала, когда что-то не так, даже если не понимала, что именно. Но спросить не решилась. Она кивнула, развернулась и ушла в коридор. Я слышала, как она нашла свои тапки у кровати — шаркающие звуки раздались через секунду, — как легла, как вздохнула, как снова затихла.
Я осталась одна. Снег за окном всё падал.
Я думала о том, что завтра мне вставать, идти на работу, перепечатывать протоколы, отвечать на звонки. Делать вид, что ничего не случилось. Смотреть маме в глаза и не спрашивать: как ты могла выйти за него замуж? Как ты могла не знать? Или знала — и молчала? Как ты могла оставлять меня с ним одну, если знала, кто он?
Я думала о том, что, возможно, она не знала. Возможно, она узнала всё, когда его уже посадили. Возможно, она так же, как я сейчас, сидела на кухне и не спала ночами, переваривая правду. И приняла решение — единственное, которое казалось ей правильным: уберечь меня от этого знания.
Но правильным ли оно было? Я не знала.
Я думала о Турбо, который стоял под окнами. О его холодных глазах, о том, как он смотрел на меня сегодня. В его взгляде не было угрозы — только любопытство. И что-то ещё, чего я не могла разобрать. Может, он тоже носит в себе правду, которую не может рассказать. Может, у него тоже есть секреты, которые тяжелее любых угроз.
Я встала, подошла к окну, отодвинула штору. Внизу никого не было. Скамейка пустовала, только снег лежал на ней толстым слоем, и чьи-то следы вели к подъезду и обратно — может, его, может, чьи-то чужие. Фонарь мигал, то разгораясь ярче, то почти гаснул, и в этом мигающем свете двор казался нереальным, декорацией к какому-то страшному спектаклю.
Я задернула штору, выключила на кухне свет и пошла в свою комнату. Легла, укрылась одеялом с головой и закрыла глаза. Одеяло пахло стиральным порошком и чем-то домашним, родным — тем, что всегда меня успокаивало. Но сегодня не успокаивало ничего.
Я думала о том, что завтра новый день. Что нужно будет встать, умыться, выпить кофе, поговорить с мамой как ни в чём не бывало. Что нельзя показывать ей, что я знаю. Что дедушка прав — это знание её убьёт быстрее, чем любая болезнь.
Я думала о том, что теперь я ношу в себе эту правду одна. И не знаю, что с ней делать.
Спать не хотелось. Я лежала с открытыми глазами в темноте, слушала, как тикают часы за стеной, и ждала утра. Утро пришло не скоро, но оно пришло — серое, морозное, снова засыпанное снегом. И я встала, потому что другого выхода не было.
В голове всё ещё шумело после бессонной ночи, но я заставила себя умыться ледяной водой, натянуть форму и выйти из дома, стараясь не смотреть на маму. Она уже сидела на кухне, пила чай и смотрела в окно. Мы перебросились парой фраз — о погоде, о том, что хлеб опять подорожал, о том, что соседка сверху опять залила — прорвало трубу, теперь у нас на кухне подтёки. Ни слова о вчерашнем. Ни слова об отце.
Я не знала, заметила ли она что-то. Может, ей показалось странным, что я вернулась от бабушки сама не своя. Может, она хотела спросить, но не решилась — боялась услышать ответ, который разобьёт ту хрупкую гармонию, в которой мы существовали последние месяцы. А может, она просто не заметила — её собственное состояние сейчас требовало всех сил, которые у неё оставались. Я не знала. И не спрашивала.
На работе день тянулся медленно, как патока. Я перепечатывала протоколы, разбирала сводки, отвечала на звонки. Всё как обычно. Семёныч ругался на оперов, майор Мишин курил в своём кабинете, задержанных приводили и уводили. Я делала свою работу и старалась не думать. Не думать об отце. Не думать о том, что мама врала шестнадцать лет. Не думать о том, что я жила под одной крышей с человеком, который делал с детьми то, о чём даже говорить вслух страшно.
Не получалось.
Мысли возвращались снова и снова, как больной зуб, который не унять ни полосканием, ни таблетками. Я смотрела на бумаги и видела перед собой не строчки протоколов, а его лицо. То, которое почти стёрлось из памяти, но теперь, когда я узнала правду, оно начало проявляться снова — будто проявитель на фотоплёнку попал. Скулы, разрез глаз, родинка над губой. Мои черты. Я была похожа на него. Всегда знала это, но раньше думала — ну, дочь, конечно, похожа на отца. А теперь смотрела в зеркало в туалете отдела и видела лицо педофила. Своё лицо.
К обеду я окончательно вымоталась. Голова гудела, глаза слипались, пальцы ошибались на машинке, приходилось перепечатывать одно и то же по три раза. Семёныч, заглянув в кабинет, покачал головой:
— Абросимова, ты бы шла домой. Вид у тебя — хуже некуда. Заболела, что ли?
— Нормально всё, — ответила я, не поднимая головы. — Доделаю и пойду.
— Доделаешь завтра. Вали, говорю. Никуда твои бумаги не денутся.
Я не стала спорить. Собрала папки, заперла стол, надела пальто и вышла на улицу. Мороз уже не казался таким злым, как вчера, — может, потому что внутри было так холодно, что уличная температура казалась почти комфортной. Я шла к остановке, смотрела под ноги и считала шаги. Раз, два, три, четыре — чтобы не думать. Сто три, сто четыре, сто пять — чтобы не вспоминать.
На скамейке у остановки сидел Зима.
Я узнала его сразу — лысая голова, чёрная куртка, спокойная, чуть сутулая посадка. Он не курил, не читал, не смотрел по сторонам. Просто сидел, глядя перед собой, и ждал. Когда я поравнялась с ним, он поднял голову и посмотрел на меня. В его глазах не было угрозы. Только усталость и что-то ещё — может, сочувствие. Или мне просто хотелось так думать.
— Абросимова, — сказал он негромко. — Присядь.
Я должна была пройти мимо. Должна была сделать вид, что не заметила, ускорить шаг, сесть в автобус и уехать. Но ноги не слушались. Или слушались — но не меня. Я остановилась, посмотрела на него, на скамейку, на снег под ногами. Потом села. Не рядом — на другом конце скамейки, оставив между нами приличное расстояние.
— Чего тебе? — спросила я, глядя прямо перед собой.
Зима молчал несколько секунд. Я слышала его дыхание — ровное, спокойное. Он не торопился. Вообще в нём было что-то такое, что заставляло всё вокруг замедляться. Турбо — как выстрел: резкий, громкий, опасный. А Зима — как течение реки: вроде и спокойное, а утонуть можно не заметив.
— Вижу, плохо тебе, — сказал он наконец. — И не из-за нас. Не из-за всего того, что было у коробки. Тут что-то другое.
Я не ответила. Не собиралась ему ничего рассказывать. Он — кто он мне? Бандит, который шантажирует меня молчанием. Сообщник Турбо. Враг.
— Не моё дело, конечно, — продолжал Зима, не обращая внимания на моё молчание. — Но я просто хотел сказать... Ты не думай, что мы все такие, как Турбо. Он вспыльчивый, да. Он может надавить, наорать, пригрозить. Но он не зверь. Просто жизнь его такой сделала.
Я повернула голову и посмотрела на него. Вблизи он выглядел старше, чем на самом деле — морщины у глаз, глубокая складка между бровями, будто он постоянно хмурился даже когда не хмурился. Или постоянно думал о чём-то тяжёлом.
— С чего ты взял, что мне интересно? — спросила я.
— А с того, что ты сидишь, — ответил он просто. — Не ушла. Значит, интересно. Или неинтересно, но тебе всё равно некуда деваться. Я прав?
Он попал в точку. Я действительно не знала, куда мне идти. Домой — к маме, которая врала мне шестнадцать лет. На работу — к бумагам, которые напоминали мне о том, что я теперь часть системы, где всё перемешано. К подруге — но подруг у меня не было, потому что все мои школьные знакомые либо вышли замуж, либо уехали, либо стали частью того самого мира, который я теперь боялась.
— Мать у тебя больна, — продолжал Зима. — Мы знаем. Турбо знает. Я знаю. И я понимаю, каково это — когда единственный близкий человек медленно угасает, а ты ничего не можешь сделать.
Я посмотрела на него с удивлением.
— Твоя? — спросила я осторожно.
— Моя жива, — ответил он, и в голосе не было тепла. — Отец тоже. Живут в хрущёвке на соседней улице. Отец на заводе работает, мать в магазине. Денег в обрез, часто на чёрном хлебе сидят. Ссорятся постоянно — то отец пьяный придёт, то мать на него кричит, что мало приносит. Не бьют друг друга, не изменяют. Просто... никак. Ни любви, ни тепла. Как соседи по квартире, а не семья. Я не помню, чтобы мать меня обняла просто так. Ни разу.
Он говорил спокойно, без надрыва, без жалости к себе. Просто констатировал факты. И от этого спокойствия мне стало почему-то легче. Будто он показывал мне свои шрамы не для того, чтобы я пожалела его, а чтобы я поняла — он знает, каково это, когда внутри пустота.
— А Валера? — спросила я. — У него тоже так?
Зима покачал головой.
— У Турбо хуже. Мать умерла, когда ему шесть было. Сердце. Она его и держала, пока жива была. А отец — алкаш. Всю зарплату пропивает, с завода его уже сто раз гнать хотели, но держат из жалости. Мать похоронил — и всё, посыпался. Валерка сам по себе остался. К отцу не подойдёшь — тот в стельку пьяный. Вот и пошёл в группировку. Там хоть братва, хоть какая-то семья.
Я слушала и не верила своим ушам. Турбо — сирота при живом отце. Алкоголик, который пропивает всё, что зарабатывает. Мать умерла, когда ему было шесть. Примерно столько же, сколько мне было, когда моего отца посадили. Мы росли в одном городе, в одном районе, ходили в одну школу — и у него не было никого, а у меня была мама, которая врала, но была. У него не было даже этого.
— Ты зачем мне это рассказываешь? — спросила я, чувствуя, как внутри что-то меняется. Не прощение, нет. Не симпатия. Но какое-то движение там, где раньше была только глухая стена.
— Затем, чтобы ты не думала, что он просто зверь, — ответил Зима, поворачиваясь ко мне. — Он может быть жестоким, да. Может надавить. Но он не по своей воле таким стал. Его жизнь сделала. И он умеет быть благодарным. И верным. Если ты для него кто-то — он за тебя горло перегрызёт.
— Я для него никто, — сказала я. — Я просто случайная баба из канцелярии, которая работает с бумагами.
— А вот тут ты не права, — Зима покачал головой. — Он про тебя спрашивает. Часто. И не про работу. Спрашивает, как ты, где ты, почему такая бледная ходишь. Он заметил, что с тобой что-то не так, ещё до того, как мы встретились у коробки. Ты думаешь, он просто так у твоего дома торчал? Он переживал.
Я не знала, что сказать. Переживал? Турбо? Тот самый Турбо, который угрожал мне, давил, заставлял молчать? Переживал?
— Я не говорю, что он хороший, — добавил Зима, будто прочитав мои мысли. — Я говорю, что он живой. И что он не враг тебе. По крайней мере, не хочет им быть. Всё остальное — обстоятельства.
Он замолчал. Я тоже молчала, переваривая услышанное. Ветер дул в лицо, снег кружился в воздухе, но я почти не чувствовала холода.
— Спасибо, — сказала я наконец. — За... ну, за разговор.
Зима кивнул, встал со скамейки и сунул руки в карманы.
— Ты это, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Если что надо будет — приходи. Я вон в той пятиэтажке живу, подъезд третий, квартира пятнадцать. Не бойся.
Он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Я смотрела ему вслед, пока его фигура не скрылась за панельной девятиэтажкой. Потом встала, отряхнула снег с пальто и пошла к остановке.
Автобус подошёл через пять минут. Я села у окна, прижалась лбом к холодному стеклу и смотрела на проплывающие мимо дома. В голове крутились слова Зимы. Турбо остался без матери в шесть лет. Отец-алкоголик. Ни семьи, ни дома, только улица и братва. У самого Зимы — пустая, холодная семья, где никто никого не обнимает просто так. Я не оправдывала их. Не могла оправдать. Но я начала понимать.
А понимание — это первый шаг к чему-то большему. К чему — я пока не знала. И боялась себе признаться.
Дома мама спала. Я заглянула в её комнату, поправила одеяло, убрала пустые пузырьки с тумбочки. Постояла, глядя на её лицо — бледное, осунувшееся, с тенями под глазами. В этом лице я искала ответы, но находила только новые вопросы. Как ты могла? Почему не сказала? Что ты чувствовала, когда узнала?
Я закрыла дверь, прошла на кухню, налила чаю и села у окна. Снег всё падал и падал, заметая двор, заметая следы, заметая прошлое. Я думала о Турбо, о Зиме, об отце, о маме. О том, как тесно переплетены наши судьбы — моя, мамина, его, их, всех, кто живёт в этом городе, засыпанном снегом, пропитанном криминалом и болью.
За окном темнело. Я допила чай, поставила кружку в раковину и пошла в свою комнату. Завтра будет новый день. Новая работа. Новые бумаги. Новые встречи.
Я легла, укрылась одеялом и закрыла глаза. Спать не хотелось — но хотя бы не хотелось плакать. И это уже было что-то.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.