Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Продолжение «Мавки»
Ссыль на первую часть: https://ficbook.net/readfic/0199ca7f-cd30-71d9-bf9a-19cc8eea9a69
В прошлой серии мавка, кикимора и кот попали в рабство духа, убившего мавку, когда она была человеком. И теперь они вынуждены вечность уносить жизни. Но так ли будет всегда?
Часть 3. Девочка у окна.
07 июня 2026, 06:39
Задание пришло на рассвете, когда лес ещё спал, а туман стелился по болоту, как простыня. Алёна почувствовала его раньше, чем услышала — холодок под рёбрами, там, где у живых бьётся сердце. Глухой не говорил словами. Он показывал картинки — короткие, рваные, как обрывки снов. Дом на окраине деревни, крыльцо с резными столбами, в горнице горит лучина, за столом — мужчина, женщина, двое детей. Мальчик лет пяти, девочка — на год старше, с косичками и веснушками на носу. Задание: сделать так, чтобы отец убил мать, а потом себя. Или мать убила отца — неважно. Важен результат: дом опустеет, души наполнят Глухого силой, а мавка с кикиморой получат ещё одну ночь покоя от его требовательного молчания.
Алёна выслушала — если это можно назвать слушанием — и кивнула. Один раз, коротко, не открывая глаз. Рядом кикимора тоже кивнула, но её кивок был резче, почти нетерпеливый. Она любила задания. В них она могла выплеснуть ту ненависть, что копилась годами, — на людей, на жизнь, на себя. Алёна не любила. Ей было всё равно. Но она делала, потому что не делать значило пустоту, а пустоту она носила в себе и так, незачем было добавлять ещё.
Васька спал у валуна, свернувшись калачиком. Когда мавка и кикимора ушли, он проснулся — не от шума, от тишины. Посмотрел вслед, вздохнул и побрёл за ними. Не чтобы помогать — чтобы быть рядом. На случай, если Алёна вдруг обернётся.
Странник шёл далеко позади. Он не скрывался — но и не показывался. Держался на грани видимости, там, где деревья смыкались в плотную стену, но сквозь просветы можно было разглядеть два серых силуэта. Он знал, куда они идут. Он чуял запах Глухого — сладковатый, гнилой, как от прошлогодних яблок, которые никто не собрал. И молился про себя. Не словами — тишиной.
---
Деревня спала. Было далеко за полночь, и даже собаки угомонились, уткнув носы в хвосты. Мавка и кикимора вошли в неё, как две тени — неслышно, неощутимо, невидимо для живых глаз. Луна висела низко, и её свет делал всё плоским, ненастоящим, как декорации в балагане. Они остановились у дома с резным крыльцом. Из окон сочился тусклый свет — кто-то не спал.
Кикимора скользнула внутрь первой — через щель в ставне, через сквозняк, через сон, который уже начал свой чёрный танец в головах живущих. Алёна осталась снаружи. Она стояла у берёзы, глядя на окно, и ждала. Ждала сигнала, чтобы войти, чтобы нашиптывать, чтобы направлять. Она делала это сотни раз. Механизм отлажен до последнего вздоха.
Но сегодня что-то было не так.
В окне, на втором этаже, мелькнуло лицо. Детское, сонное, с растрёпанными волосами и кулачком, трущим глаз. Девочка. Лет десяти-одиннадцати, не больше. Она подошла к стеклу, прижалась лбом к холодной поверхности и замерла. Смотрела в ночь. Не на мавку — мавку нельзя увидеть, если она не хочет. Просто в темноту. Так смотрят дети, которым не спится, когда за стенкой родители ссорятся, а в груди живёт непонятная, сладкая тоска по чему-то, чего нет и не будет.
Алёна смотрела на неё, и внутри, там, где уже много лет была только пустота, что-то шевельнулось. Не мысль, не чувство — скорее эхо чувства, как если бы камень бросили в глубокий колодец и ждали, когда он достигнет дна. Она узнала эту девочку. Не лицом — позой, тем, как она прижималась к стеклу, как её пальцы рисовали на запотевшем окне невидимые узоры. Так же стояла у окна она сама много лет назад, когда мать ушла в лес и не вернулась. Так же ждала, что кто-то придёт, обнимет, скажет: «Я здесь, не бойся». Никто не пришёл. Никто не обнял. И теперь эта девочка ждала — сама не зная чего.
Алёна не могла оторвать взгляд.
Кикимора, уже просочившаяся в горницу, почувствовала задержку. Она обернулась, увидела дочь, застывшую у берёзы, и в её зелёных глазах вспыхнула злоба. Что она делает? Почему не идёт? Задание должно быть выполнено — быстро, чисто, без лишних размышлений. Глухой не любит, когда его слуги задумываются. Он кормится их бездумной жестокостью.
— Алёна, — прошептала кикимора, и шёпот этот был как удар хлыста. — Иди сюда. Начинаем.
Мавка не пошевелилась. Она стояла, вцепившись пальцами в кору берёзы, и смотрела на девочку в окне. Девочка зевнула, потянулась, отошла от стекла — и тут же вернулась, будто что-то забыла. Прижалась лбом снова. И вдруг, совершенно неожиданно, улыбнулась. Не мавке — ночи. Просто так.
Эта улыбка сломала что-то в Алёне. Тонкая трещина пошла по её внутренней пустоте, и оттуда, из трещины, хлынуло — не тепло, нет, ещё не тепло, но хотя бы не холод. Боль. Слабая, далёкая, как радиосигнал с другой планеты. Она вспомнила, как сама улыбалась ночи, когда была такой же маленькой, когда ещё верила, что завтра будет лучше, что мама вернётся, что папа перестанет пить, что мир не такой страшный, каким кажется. Глупая, наивная девчонка, которая не знала, что её ждёт в двенадцать лет, в пятнадцать, в восемнадцать — и после смерти.
— Не надо, — сказала Алёна вслух. Тихо, почти беззвучно, но кикимора услышала.
Мать выскользнула из дома, подлетела к дочери, схватила за плечо. Пальцы — длинные, костлявые, с острыми ногтями — впились в гниющую плоть, но Алёна не почувствовала боли. Она смотрела на окно, где девочка наконец отошла и, наверное, легла в постель.
— Что значит «не надо»? — прошипела кикимора. — Ты с ума сошла? Глухой ждёт. Он уже чувствует твою слабость. Он накажет.
— Пусть, — сказала Алёна.
Кикимора замерла. Она смотрела на дочь, и в её глазах злоба смешивалась с недоумением. Такого не было никогда. Алёна всегда исполняла приказы — безразлично, но безотказно. А теперь стояла, смотрела на чужой дом и говорила «не надо».
— Кто она тебе? — спросила кикимора, кивнув на окно.
— Никто, — ответила Алёна. — Никто. Просто… я была такой.
Кикимора хотела сказать что-то резкое, привычное, колючее — о том, что все дети одинаковы, что никто не жалел её, Алёну, когда она была маленькой, что этот мир не заслуживает пощады. Но слова застряли в горле. Потому что она увидела. Увидела, как в пустых глазах дочери зажглась искра. Слабая, крошечная, почти невидимая — но настоящая. Не та, чёрная, ненавидящая, что жгла её в первые месяцы службы. Другая. Живая.
— Ты… — начала кикимора и замолчала. Горло перехватило. Она не плакала много лет — с тех пор, как стала кикиморой, слёзы высохли, и вместо них из глаз сочилась болотная жижа. Но сейчас глаза защипало, и она поняла: это шанс. Не для девочки в доме — для Алёны. Для неё самой. Для того, что осталось от их семьи.
Она медленно убрала руку с плеча дочери.
— Что ты предлагаешь? — спросила кикимора тихо.
— Не трогать эту семью, — сказала Алёна. — Найти другую. Или соврать Глухому, что всё сделано. Он не проверяет. Он только чувствует сытость. Мы можем напитать его чем-то другим. Чьей-то смертью, но не этой.
Кикимора долго молчала. Потом кивнула.
— Хорошо. Но если Глухой узнает…
— Не узнает. Я позабочусь.
Мать и дочь стояли под берёзой, и впервые за долгие годы между ними было не молчание — понимание. Кикимора не знала, вернётся ли Алёна к жизни, сможет ли снова чувствовать боль, радость, страх. Но то, что она увидела сейчас — эту искру в глазах, это «не надо», этот взгляд на девочку у окна, — давало надежду. А надежды у кикиморы не было так давно, что она забыла, как она выглядит. Оказывается, она похожа на слезу. Солёную, человеческую, невозможную для мёртвых.
— Пойдём отсюда, — сказала кикимора. — Найдём другую деревню. Другой дом. Только… Алёна?
— Что?
— Ты молодец.
Алёна не ответила. Но её рука, та, что висела вдоль тела, чуть дрогнула — и коснулась маминой ладони. Кикимора не отдёрнулась. Так они и стояли, касаясь пальцами, две мавки на краю спящей деревни, и впервые за много лет не хотели никого убивать.
---
Васька видел всё из кустов. Он не дышал, боясь спугнуть этот хрупкий, невероятный миг. Когда Алёна коснулась руки кикиморы, кот зажмурился и заплакал. Потому что шерсть его помнила тепло Алёнкиных рук, а сейчас он чувствовал, как это тепло возвращается — не в пальцах, в чём-то глубже. В том месте, где у кота нет имени, но есть любовь.
Странник стоял за деревьями, опершись на ствол. Он не молился. Он просто смотрел, и в глазах его стояли слёзы. Такие же, как у кота.
— Спасибо, — прошептал Алексей в сторону дома, где спала девочка с веснушками. — Спасибо тебе, маленькая. Сама не зная, ты сделала больше, чем я за все свои молитвы.
Лес молчал. Луна вышла из-за туч, и её свет упал на крыльцо с резными столбами, на окно, у которого уже никого не было, на две серые фигуры, медленно уходящие в чащу. Задание не было выполнено. Глухой, если он и почуял неладное, не подал голоса. Может быть, он тоже ждал. Или спал. Или его не существовало вовсе — только в их головах, только в их проклятии, которое они сами выбрали и которое сами могли однажды разорвать.
Но это будет потом. А сейчас — первый шаг. Самый маленький, самый неуверенный, самый важный. Шаг, который Алёна сделала не для себя — для девочки, которую никогда не увидит. И в этом было что-то такое, от чего даже болото перестало дышать.
Она сидела на кочке у болота, свесив босые ноги в чёрную воду, и смотрела на лягушек. Те сидели на листьях кувшинок, пучили глаза, иногда хоркали — сыто, равнодушно, как и подобает лягушкам, у которых нет ни прошлого, ни будущего, только настоящее, влажное и тёплое. Алёна завидовала им. Лягушкам не нужно думать, не нужно выбирать, не нужно мучиться тем, что ты убила, и тем, что не убила, и тем, что между этими двумя «не» целая пропасть, в которой можно потеряться навсегда.
Солнце перевалило за полдень, потом начало клониться к закату. Алёна не двигалась. Волосы её, русые, почти белые, свисали до самой воды, и в них отражалось небо — серое, низкое, усталое. Лягушки привыкли к ней, перестали бояться, одна даже уселась ей на колено, приняв за камень. Алёна смотрела на неё, на её выпуклые глаза, на тонкую кожистую шею, которая пульсировала в такт дыханию, и думала. Впервые за долгое время — не о задании, не о Глухом, не о пустоте. О девочке у окна. О том, как та прижималась лбом к стеклу и улыбалась ночи. О том, что если бы кто-то тогда, много лет назад, подошёл к ней, Алёне, тоже маленькой, и сказал: «Ты не одна» — может быть, ничего бы не случилось. Ни беременности, ни убийства, ни смерти. И она сидела бы сейчас в тёплой избе, пила чай с малиной и гладила Ваську, который мурлыкал бы у неё на коленях. А не стояла бы на краю болота, мёртвая, гниющая, с пустотой вместо сердца.
Лягушка спрыгнула с колена, бултыхнулась в воду, поплыла к своим. Алёна проводила её взглядом. Хорошо быть лягушкой. Не надо выбирать.
За ней наблюдали.
Кикимора стояла у старой сосны, скрестив руки на груди. Она не понимала, что происходит, и это бесило её больше всего. Дочь никогда не колебалась. Дочь была идеальным орудием — быстрым, безотказным, холодным. А теперь сидит у болота уже который час, смотрит на лягушек, не реагирует ни на шепот Глухого (Кикимора чувствовала его беспокойство — слабое, пока, но настойчивое), ни на попытки матери заговорить. Кикимора пробовала подойти — Алёна даже не обернулась. Пробовала позвать по имени — та промолчала. Тогда кикимора отошла к сосне и замерла, наблюдая.
Внутри у неё всё кипело. Она злилась — на дочь, на странника, на себя. На дочь — за то, что та ломает привычный порядок, за то, что заставляет ждать, за то, что не объясняет, что у неё в голове. На странника — он появился, и вот уже результат: Алёна перестала быть послушной. На себя — за то, что не может ничего с этим сделать, не может ни приказать, ни ударить, ни уйти. Потому что это её дочь. Единственная, родная, мёртвая и живая одновременно.
Но сквозь злость, как трава сквозь асфальт, пробивалось другое. Недоумение. Растерянность. И — нет, не может быть — что-то похожее на робкую, почти забытую надежду. Если Алёна задумалась, значит, она чувствует. Если чувствует, значит, не всё потеряно. Если не всё потеряно, то, может быть, этот странник прав. Может быть, есть выход. Кикимора не верила в выход. Она слишком долго была кикиморой, слишком много видела, слишком много сделала. Но сейчас, глядя на дочь, которая сидит на кочке и смотрит на лягушек, она позволила себе маленькую, крошечную трещину в этой неверии.
— О чём ты думаешь, дочка? — прошептала она одними губами. Алёна не услышала. Или сделала вид.
Васька сидел в кустах, прижавшись к тёплому боку странника. Он не отрывал взгляда от Алёны. Он видел, как она сидит, как смотрит на воду, как иногда гладит пальцами мох — машинально, неосознанно, как гладила его когда-то. И в груди у кота разливалось что-то огромное, почти болезненное. Он не верил своим глазам, не верил своим ушам, не верил своему кошачьему носу, который чуял, что в Алёне что-то меняется. Не запах, не тепло — что-то более тонкое, на грани восприятия. Вибрация. Словно внутри неё, глубоко-глубоко, под слоями пепла и гнили, кто-то слабым клювом долбил скорлупу.
Он хотел подбежать к ней, потереться о ногу, лизнуть холодную руку. Но сдерживал себя. Она должна сама. Она должна захотеть. Нельзя спугнуть эту хрупкую, только зарождающуюся жизнь — жизнь души, которую он считал погибшей навсегда.
Странник положил руку на кошачью голову.
— Терпение, — сказал он тихо. — Она сама придёт.
— Откуда ты знаешь? — спросил кот, не отрывая взгляда от Алёны.
— Потому что она уже пришла. Посмотри. Она здесь. Не там, в деревне, не на задании, не в пустоте. Здесь. С нами. С собой.
Васька зажмурился, чтобы не заплакать. В горле стоял ком, мешающий дышать. Он вдруг понял, что боялся не того. Он боялся не того, что странник не сможет помочь, не того, что Алёна откажется, не того, что кикимора всё испортит. Он боялся, что сам перестанет верить. Но сейчас, глядя на хозяйку, которая сидит у болота и думает, он верил. Как никогда в жизни. Даже больше, чем в то, что рыба водится в реке, а мыши — в подполе.
***
Солнце село. Болото потемнело, лягушки умолкли, только редкие комары звенели над водой. Алёна сидела неподвижно, как коряга, как кочка, как часть этого древнего, равнодушного пейзажа. Но внутри неё, незаметно для постороннего глаза, шла работа. Она перебирала в памяти тот вечер у окна, лицо девочки, её улыбку. Потом — своё детство, мать, которая ушла в лес и не вернулась, отца, который пил и бил, бабку, которая молчала. Потом — парня за амбарами, боль, стыд, живот, который рос, и маленькое тельце под подушкой. Потом — мужа с чужими глазами, нож, кровь, холод. Потом — пустоту. Долгую, бесконечную, как этот лес. Она спрашивала себя: что бы я сделала, если бы могла вернуться в тот вечер, когда стояла у окна и смотрела на приближающегося парня? Крикнула бы матери-кикиморе? Выбежала бы в лес? Закрыла дверь на засов? Не знаю. Не знаю. А что бы я сделала, если бы могла вернуться в тот миг, когда держала подушку над лицом младенца? Разжала бы пальцы? Убрала бы подушку? Позвала бы на помощь? Не знаю. Не знаю. Но есть одно, что я знаю. Ту девочку — у окна, с веснушками и косичками — я не трону. И никому не дам тронуть. Даже Глухому. Даже себе. Она подняла голову. Ночь накрыла лес, но Алёна видела в темноте лучше, чем днём. Она увидела кота, прижавшегося к страннику. Увидела мать, стоящую у сосны. Увидела, как они смотрят на неё — с надеждой, страхом, болью. Она не знала, что сказать им. Не умела больше говорить — разучилась за годы пустоты. Но она знала, что должна подойти к тому, кто пришёл первым. Кто не боялся. Кто ждал.***
Она встала. Кочка под ней чуть качнулась, лягушки шарахнулись в воду. Алёна шагнула, другой, третий — и пошла не к матери, не к коту, а к тому месту, где за деревьями стоял странник. Она шла медленно, не прячась, не крадучись — просто шла. Лицо её было спокойным, почти безмятежным, но не пустым. В глазах — впервые за годы — не было той ледяной пелены, которая делала их похожими на рыбьи. Они были просто глазами. Уставшими, но живыми. Кот вскочил, когда она приблизилась. Он хотел бежать к ней, но странник легонько придержал его за загривок — не силой, просто ладонью, и Васька замер. Он понял: не сейчас. Сначала она должна сказать. Алёна остановилась в двух шагах от человека. Посмотрела на него — без вызова, без страха, без равнодушия. Просто смотрела, как смотрят на того, от кого зависит слишком много. Долго. Так долго, что Васька перестал дышать. — Что ты хочешь, чтобы мы сделали? — спросила она. Голос был тихим, хриплым — первый раз за долгое время в нём появилась интонация. Не вопрос даже — просьба. — Что тебе нужно? Странник не ответил сразу. Он смотрел на неё, и в его глазах стояли слёзы. Такие же, как у кота. Такие же, как у кикиморы, которая стояла у сосны, прикрыв рот ладонью, и не верила тому, что видит. Её дочь — пустая, мёртвая, потерянная — подошла к человеку и спросила. Сама. Без принуждения. Без задания. Просто спросила. Васька не выдержал. Он рванул вперёд, подбежал к Алёне, встал на задние лапы, передними упёрся в её колено. Она опустила руку — медленно, неуверенно — и погладила его. По голове, по шапке, по рваному уху. Пальцы были холодными, но не ледяными — просто прохладными, как вода в роднике. И Васька замурлыкал. Он мурлыкал и плакал одновременно, и слёзы его были солёными, как у людей, и сладкими, как память о том, что было. — Я не знаю, что тебе нужно, — повторила Алёна, глядя на странника. — Но я хочу знать. Научи меня. Я забыла, как хотеть. Я забыла, как просить. Я забыла, как быть. Но я стою здесь. И я прошу: скажи. Алексей шагнул к ней, протянул руку — не коснуться, просто показать, что он рядом. — Ты уже сделала первый шаг, — сказал он. — Ты пришла. Остальное — после. Она не улыбнулась. Но в её глазах — тех, что были пустыми целую вечность, — мелькнуло что-то, похожее на свет. Не радость, не облегчение, а просто намёк на то, что однажды они смогут стать живыми. И этого было достаточно. Кикимора стояла у сосны, прижимая кулак ко рту, и не верила. Она видела, как дочь гладит кота, как смотрит на странника, как спрашивает — не требует, не приказывает, а именно спрашивает, как спрашивают у того, кто знает больше. И в груди у неё, там, где много лет назад умерло всё человеческое, что-то шевельнулось. Не любовь — она любила всегда, даже когда ненавидела. Не надежда — она боялась надеяться. А что-то другое, чему нет названия. Может быть, просто усталость от этой вечной тьмы. Или первый, робкий проблеск того, что однажды они все смогут выдохнуть. — Ну что ж, — сказала кикимора себе под нос, и голос её дрогнул. — Посмотрим, что из этого выйдет. А над лесом вставала луна — полная, жёлтая, как глаз совы. И в её свете три тени — мавка, кикимора и странник — сливались в одну. А рядом с ними бежал маленький рыжий кот, и впервые за много лет его хвост торчал трубой, как в те времена, когда он был просто котом, а его хозяйка — просто девочкой, которая смеялась.***
Глухой почуял неладное раньше, чем они вернулись в лес. Глухой не имел тела, не имел глаз и ушей, но он имел голод. А голод подсказывал ему, когда добыча ускользает. Сегодня добыча должна была быть — дом с резным крыльцом, женщина с тихими глазами, мужчина с тяжёлыми руками, двое детей. Вместо этого — тишина. Ни криков, ни хруста костей, ни сладкого запаха свежей смерти. Ничего. Гнев его не был гневом в человеческом понимании. Он не кричал, не топал ногами, не рвал на себе волосы. Он просто сжимался — в тугой, холодный комок где-то под рёбрами Алёны, в том месте, где у живых селезёнка. И давил. Давил так, что мавка, только что вернувшаяся к болоту, вдруг согнулась пополам, схватившись за бок. Лицо её, и без того бледное, стало серым, как зимнее небо. — Что с тобой? — кикимора подскочила к дочери, схватила за плечо, заглянула в глаза. — Он… — Алёна выдохнула с трудом, каждое слово давалось через боль. — Он недоволен. Он знает. Кикимора замерла. Внутри у неё всё похолодело — не от страха перед Глухим, а от понимания: сейчас начнётся. Сейчас он потребует объяснений, наказания, исправления. А она не знала, что ответить. Не знала, как защитить дочь. Не знала, хочет ли защищать — потому что где-то в глубине, там, где жила её собственная тьма, голос Глухого звучал сладко и убедительно: «Она ослабела. Верни её в чувство. Заставь вспомнить, кто она. Не позволь ей раскиснуть». Она помнила этот голос. Он всегда был с ней — с того самого дня, когда она вошла в болото, стала кикиморой. Сначала он шептал ласково, обещал силу, месть, покой. Потом начал приказывать. Потом требовать. Потом — просто брать, без спроса, выдирая из души куски, превращая её в то, чем она стала сейчас. И она подчинялась. Потому что подчинение было легче, чем сопротивление. Потому что каждый раз, когда она делала то, что он хотел, боль уходила, и наступала та самая пустота — без мыслей, без чувств, без сожалений. Только задание. Только смерть. Только служение. Теперь он требовал того же от Алёны. — Ты слышишь меня? — голос Глухого зазвучал в голове кикиморы, тонкий, ледяной, как сквозняк из подвала. — Она ломается. Она перестала быть полезной. Верни её. Или я верну сам. Но тогда ей будет больно. Очень больно. Кикимора зажмурилась. Она чувствовала, как привычная злоба поднимается из глубины, заливает грудь, горло, глаза. Да, она любила задания. Любила чувство власти над живыми, любила смотреть, как рушатся их дома, как гаснут их глаза, как они проклинают друг друга перед смертью. Это было единственное, что осталось у неё от радости — чёрное, извращённое эхо. А теперь Алёна отнимала у неё и это. — Мама, — тихо сказала Алёна, и в её голосе впервые за долгое время прозвучала не просьба — мольба. — Не слушай его. Он хочет только одного: чтобы мы были пустыми. Чтобы мы не думали. Чтобы мы не чувствовали. Ты же помнишь, каково это — чувствовать? Кикимора открыла глаза. Посмотрела на дочь — бледную, согнутую пополам, сжимающую бок, где давил Глухой. И в её глазах, тех самых, что были пустыми целую вечность, сейчас стояли слёзы. Не чёрные, не болотные — настоящие, прозрачные, солёные. Алёна плакала. Впервые после смерти. — Ты плачешь, — сказала кикимора, и голос её дрогнул. — Да, — прошептала Алёна. — Больно. Не от него — от того, что я сделала. От того, что мы сделали. Мама, нам придётся отвечать. За всех. Когда-нибудь. Но сейчас... сейчас мы можем хотя бы попробовать остановиться. Глухой внутри кикиморы взбесился. Он забился, как огромная рыба в сетях, закрутился, засвистел: «Не верь ей! Она слабая! Она хочет лишить тебя силы! Если она перестанет убивать, ты тоже перестанешь! Ты умрёшь по-настоящему! Исчезнешь! Никто не вспомнит твоего имени!» Кикимора зажала уши руками — бесполезно, голос звучал внутри. Но вместе с ним звучало и другое — воспоминания. Как Алёна маленькая бегала по лугу. Как смеялась. Как звала «мама, мама». Как тянула ручонки к ней, когда та возвращалась с работы. И как потом, много лет спустя, когда кикимора уже была кикиморой, стояла на краю леса и смотрела, как её дочь открывает дверь парню с цветами. Она не могла тогда закричать, не могла помешать, не могла спасти. Всё, что она могла — бросить камень в стену. А теперь у неё есть шанс. Не спасти — хотя бы не добить. — Что ты хочешь сделать? — спросила кикимора, опуская руки. — Отказаться, — сказала Алёна. — Не от задания — от него. Насовсем. — Он убьёт нас. — Мы уже мёртвые. Что ему сделать? Развоплотить? Отправить в небытие? А разве мы не там уже? Разве эта пустота — не то же самое? Кикимора молчала. Внутри неё шла битва — старая, привычная злоба против робкой, почти забытой любви. Глухой давил, крутил, выкручивал кишки, нашёптывал: «Она предаст тебя. Она слаба. Она оставит тебя одну». А память шептала другое: «Она твоя дочь. Она вернулась. Не упусти момент». — Я не знаю, — сказала кикимора глухо. — Я так долго служила... Я забыла, как по-другому. — Тогда смотри, — Алёна выпрямилась, с трудом разогнула спину. — Смотри, как я пробую. Она повернулась к лесу, туда, где за деревьями ждал странник. Сделала шаг. Второй. Глухой внутри неё взвыл, сжался ещё туже, ударил током по позвоночнику, но Алёна не остановилась. Она шла, шатаясь, хватаясь за стволы берёз, но шла. К тому, кто не требовал убивать. К тому, кто просто ждал. Кикимора смотрела ей вслед. В груди у неё разрывалось что-то — не сердце, оно давно истлело, а то, что было на его месте. Чёрный, застарелый сгусток ненависти и боли. И в этом сгустке, как жила в камне, тонкая, почти невидимая нить тянулась к дочери. Нить, которую Глухой пытался перерезать годами. Но она не перерезалась. Она просто затянулась узлами, спряталась глубоко, но не исчезла. — Погоди, — сказала кикимора. — Я с тобой. Она догнала Алёну, взяла её за руку. Рука дочери была холодной, но не мёртвой — просто уставшей. Они пошли вместе — две мавки, мать и дочь, — навстречу человеку, который обещал им то, чего не мог обещать никто. Просто шанс. Глухой замолчал. Не потому, что сдался — он никогда не сдавался. Просто притаился, затаился, ждёт. Он знал, что они вернутся. Они всегда возвращаются. А если нет — он найдёт других. Но сейчас, в эту минуту, над лесом впервые за много лет повисла тишина, в которой не было приказа. Только шаги. Только дыхание. Только надежда, хрупкая, как лягушачья кожа, но живая.***
Он видел, как они шли к нему через поляну — две серые тени, мать и дочь, держащиеся за руки. Луна подсвечивала их силуэты, делая почти прозрачными, и на мгновение Алексею показалось, что он видит не мавок, а обычных женщин — усталых, напуганных, ищущих спасения. Но морок рассеялся. Он знал, кто они. Знал, что их руки сжимали ножи и верёвки, что их шепот сводил с ума сильных мужчин, что их тени приносили смерть в дома, где спали дети. И всё равно он не боялся их. Он боялся за них. Они остановились в трёх шагах. Алёна смотрела на него, и в её глазах — только что полных слёз — снова начинала разгораться пустота. Глухой не ушёл. Он просто затаился, как паук в углу, и ждал, когда нить натянется. Алексей чувствовал его присутствие — холодок под ложечкой, сухость во рту, лёгкое головокружение. Так пахнет страх. Не его — их. Глухой боялся потерять слуг и оттого становился опаснее. — Ты хотел говорить, — сказала Алёна. Голос ровный, но в нём уже не было той ледяной отстранённости, что в первый день. Появилась трещина. Через неё сочилась боль. — Хотел, — кивнул Алексей. — Но не сейчас. Сейчас вы должны отдохнуть. Глухой давит, я вижу. Вы истощены. Кикимора хмыкнула, но не возразила. Она выглядела старой — старше, чем обычно. Плечи ссутулились, лицо заострилось, зелёные глаза потускнели. Борьба с Глухим отнимала силы. Алёна держалась лучше, но Алексей заметил, как дрожат её пальцы — мелко, непрерывно, как листья на ветру. — Отдых не поможет, — сказала кикимора. — Он не спит. Он будет давить, пока мы не сломаемся. Или не сделаем, что он хочет. — Знаю, — Алексей перевёл взгляд на кота. Васька сидел у ног Алёны, прижавшись к её щиколотке, и урчал — негромко, натужно, будто пытался согреть её своим теплом. — Но у нас есть время. Не много, но есть. Он не договорил, что сам не знает, сколько. Глухой мог ударить в любую минуту — заставить кикимору забыть о дочери, заставить Алёну забыть о девочке у окна. Тогда они снова станут орудиями, пустыми и послушными. А он, Алексей, останется один в лесу — без защиты, без молитвы (молитвы не работали здесь), без надежды. И тогда Глухой займётся им. Не убьёт — уничтожит. Сотрёт память, превратит в послушную куклу или просто размажет по деревьям, как пятно грязи. Он боялся этого. Не физической боли — он был стар и готов умереть. Не вечной муки — в рай он уже не верил, а в ад — тем более. Он боялся, что не успеет. Что Глухой сломает их раньше, чем он найдёт способ помочь. Что все его жертвы — сан, дом, покой — окажутся напрасными. Что он умрёт, а они останутся в этом лесу навсегда, сводя с ума живых, убивая детей, служа тому, кого сама Алёна родила и убила. Страх этот был липким, холодным, как болотная жижа. Он поднимался изнутри, заливал грудь, сжимал горло. Алексей не спал третью ночь — боялся, что во сне Глухой войдёт в него, прочитает мысли, узнает про цветок папоротника, про Герасима, про имена. Он прятал эти знания глубоко, туда, где даже самому себе страшно заглядывать. Но знал: Глухой сильнее. Глухой найдёт. — Ты боишься, — сказала вдруг Алёна, и в её голосе мелькнуло удивление. — Я вижу. Ты боишься его. — Боюсь, — признался Алексей. — Не за себя. За вас. — Почему? Мы убивали людей. Мы убивали детей. Почему ты не боишься нас? — Она шагнула ближе, и в её глазах вспыхнуло что-то — не злоба, не вызов, а отчаянное желание понять. — Потому что вы не хотели. Потому что вас заставили. Потому что вы сами — жертвы. А он — нет. Он — палач. И он будет палачом, пока вы не перестанете быть его руками. Кикимора отвернулась. Её плечи дрожали. Она не плакала — кикиморы не плачут, — но что-то в ней надломилось. Может быть, та самая стена, за которой она пряталась от любви и жалости. — Ты не знаешь, что будет, если мы откажемся, — сказала она глухо. — Никто не знает. Может быть, мы исчезнем. Может быть, станем ещё хуже. Может быть, он найдёт новых слуг, и они будут страшнее нас. — Может быть, — согласился Алексей. — Но вы хотя бы попробовали. А если не попробуете — будете знать, что могли, но не захотели. Тишина повисла над поляной. Луна зашла за тучу, и стало темно — так темно, что Алексей перестал видеть свои руки. Он слышал только дыхание — своё, тяжёлое, и Алёны, почти бесшумное, и кота, который урчал всё громче, будто пытался разогнать тьму звуком. — Что мы должны делать? — спросила Алёна из темноты. — Сначала — ничего, — ответил Алексей. — Сначала — просто быть. Не убивать. Не слушать его. Дышать. Смотреть на луну. Чувствовать холод. А потом — я скажу. — А если он не даст? Если он начнёт ломать нас прямо сейчас? — В голосе кикиморы прозвучала паника — первый раз за много лет. Алексей услышал её и понял: она тоже боится. Не меньше, чем он. Может быть, даже больше. Потому что ей есть что терять — дочь, которую она только начала возвращать. — Тогда мы будем ломаться вместе, — сказал Алексей. — Но не сломаемся. Я верю. Он не был уверен. Он вообще ни в чём не был уверен, кроме одного: если он покажет им свой страх, они сломаются первыми. Поэтому он стоял прямо, не сгибаясь под тяжестью собственной трусости, и смотрел в темноту, где скрывались две мавки и кот. Смотрел и молился. Не Богу — он давно не знал, есть ли Бог в этом лесу. Молился им — чтобы выдержали, чтобы не сдались, чтобы дали ему время. Васька вдруг поднялся, подошёл к Алексею, положил лапу на его сапог. — Не бойся, — сказал кот. — Она сильная. Они обе сильные. Сильнее, чем ты думаешь. Алексей опустил руку, погладил кота по голове. Шапка сбилась набок, помпон повис на нитке, но Васька не возражал. Он зажмурился и замурлыкал громче — так, что урчание разнеслось по поляне, заполнило тьму, согрело воздух. — Посмотрим, — сказал Алексей. — Посмотрим, чья возьмёт. Внутри у него всё дрожало. Но голос звучал твёрдо. И это было главным. Потому что если он покажет слабость, они увидят — и тогда точно всё пропало. А пока они видят только его спину, прямую и несгибаемую, и верят. Может быть, впервые за долгое время. И эта вера — хрупкая, слепая, почти безумная — была единственным оружием, которое у них осталось.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.