Глуша пустоту

Ориджиналы
Джен
В процессе
R
Глуша пустоту
erdo_la_tierra
автор
Описание
Продолжение «Мавки» Ссыль на первую часть: https://ficbook.net/readfic/0199ca7f-cd30-71d9-bf9a-19cc8eea9a69 В прошлой серии мавка, кикимора и кот попали в рабство духа, убившего мавку, когда она была человеком. И теперь они вынуждены вечность уносить жизни. Но так ли будет всегда?
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Пролог

Мы так сильно старались,

Но всё же сдались.

Вернуться пытались...

Хотя бы сошлись.

***

Ночь. Шум листвы. Ночью лес поёт иначе, чем днём. Днём он занят делом — кормит, прячет, сторожит, а ночью вспоминает. Каждый сук, каждая кочка, каждая проплешина мха хранят голоса тех, кто здесь когда-то дышал, плакал, убегал или умирал. К полуночи эти голоса сплетаются в одну тягучую, низкую ноту, похожую на стон старой сосны, у которой сердцевина съедена гнилью. Тот, кто умеет слушать, различит в этом гуле отдельные истории. Остальные просто боятся. Мавке не за чем было бояться, она и сама стала частью этого гула. Три года... или четыре... или сколько, она сбилась со счёта. Время для мёртвых течёт не по кругу и не по прямой, а как рябь на болоте: то разойдётся, то сомкнётся, и не поймёшь, где было начало, а где конец. Эти три или четыре года назад она сидела на той же кочке, свесив босые ноги в чёрную жижу, и впервые после воскрешения почувствовала, как земля принимает её ступни. Тогда она ещё умела удивляться. Тогда её сердце, то, что осталось от него, колотилось где-то в горле, когда мать протянула ей волос, коготь и камень. Сейчас Алёна стояла на том же самом месте, ветер всё так же трепал её чёрные волосы, которые никто не заплетал уже много лет. Руки висели вдоль тела, пальцы расслаблены, ногти длинные, полупрозрачные, как рыбья чешуя. Она смотрела в воду, но болото сегодня не показывало картинок. Оно спало, утомлённое её равнодушием. Она не заметила, как провалилась в воспоминание. Алёна поднялась с кочки и сделала шаг, но нога не встретила сопротивления мха. Вместо сырой податливой земли под пяткой оказался твёрдый, нагретый солнцем половик. Домотканый, с красными и синими полосами, бабка соткала его ещё до её рождения. Алёна — та, что стояла на болоте, — вдруг почувствовала, как стала маленькой. Руки укоротились, пальцы покрылись цыпками, ногти обкусаны. На ней было чистое платьице с вышитыми васильками по подолу. Мать вышивала. Долгими зимними вечерами, пока отец пил в соседней деревне, мать сидела у лучины и выводила стежок за стежком, а Алёна лежала у неё на коленях и смотрела, как рождаются цветы. — Не ёрзай, — говорила мать тихим, тёплым голосом, каким говорят только с детьми и с больными. — Уколешься. — Мам, а почему у васильков серединка тёмная? — Потому что они смотрят в небо. У неба серединка тёмная, когда ночь приходит. — А ночью они спят? — Ночью они молятся. За тех, кто не умеет. Алёна в детстве не понимала, что это значит. Она просто гладила вышивку, трогала шершавые нитки, пахнущие льном и мамиными руками. Ей было пять, или шесть, или четыре. Она не помнила точного возраста. Запах щей, которые кипели в печи. Тепло маминых пальцев, когда та поправляла сползшее одеяло. Гудение прялки, похожее на сонного шмеля. Потом — внезапно, как всегда бывает во флешбеках, — картинка сменилась. Те же половики, та же изба, но мать стояла у окна, подперев щёку ладонью, и смотрела на дорогу. Лицо у неё было какое-то другое — смятое, как простыня после бессонной ночи. На щеке, под скулой, темнел синяк. Алёна помнила его отчётливо: жёлто-зелёный, с фиолетовым краем, похожий на карту неведомой страны. Мать тогда сказала: «Упала с крыльца». Но крыльцо было низкое, а синяк — огромный. — Мам, — позвала Алёна, подходя и дёргая за подол. — Мам, а почему папа… Мать резко обернулась, прижала палец к губам. Глаза у неё были влажные, но сухие. — Тсс, — сказала она. — Не надо. Папа устал. Папа любит нас. Просто он устал. В этом голосе не было тепла. В нём было что-то другое — то, что маленькая Алёна не могла назвать, но чувствовала спиной, животом, всеми тонкими косточками. Страх, который взрослые называют осторожностью. И ложь, которая называется надеждой. Потом — снова смена. Веранда, лето, стрекозы бьются в застеклённую раму. Мать сидит на ступеньках, заплетает Алёне косу. Пальцы у неё быстрые, ловкие, но иногда замирают, сжимаются в кулак, разжимаются. Алёна оглядывается — и видит, как мать смотрит на лес. На ту самую кромку, где через много лет будет стоять кикимора и ждать. В её взгляде нет страха. Есть тоска — густая, как смола. И какая-то решимость, которую пятилетняя девочка принимает за грусть. — Мам, ты чего? — Так. Вспомнила кое-что. — Что? — Как быть сильной. Мать тогда улыбнулась, и в улыбке её мелькнуло что-то, чего Алёна не видела раньше и не увидит потом — до самого того дня, когда кикимора протянет ей три предмета. Жёсткое, колючее, готовое убивать. Но тут же улыбка смылась, стала обычной, материнской, тёплой. — Пойдём ягоды собирать, — сказала мать. — Сварим варенье. Будешь зимой с чаем пить и меня вспоминать. Алёна вспоминала. Всю жизнь. Даже когда мать умерла или ушла, Алёна так и не поняла, она вспоминала эти слова. И варенье, которого не сварили, потому что пошли в лес, и мать вдруг остановилась на краю болота, долго смотрела в воду, а потом сказала: «Не ходи за мной. Я сейчас вернусь». И не вернулась. Алёна стояла на кочке, прижимая к груди первую собранную землянику, и ждала. Ждала долго, пока не стемнело, пока не пришла бабка и не утащила домой, ругаясь и крестясь. Мать выбрала болото. Та тоска, которую девочка видела в её глазах, была не просто грустью, она было прощанием. С дочерью. С избой. С собой — той, тёплой, умеющей вышивать васильки. Флешбек лопнул, как мыльный пузырь. Алёна снова стояла на краю болота, мокрая от тумана, босая, мёртвая. Васька сидел на мху, подобрав под себя лапы, и смотрел на неё сквозь воду. Его единственный здоровый глаз блестел в лунном свете, мутный оставался тёмным, как трещина в старом зеркале. Шапка с помпоном давно превратилась в грязную тряпицу, но кот её не снимал. Она стала частью его, как шерсть, как усы, как этот тихий, надрывный кашель, который начинался каждый раз, когда он слишком долго лежал на сырой земле. Он смотрел на хозяйку и ждал. Чего? Он и сам не знал. Может быть, того, что она случайно опустит руку и погладит его. Не глядя, не чувствуя, просто по привычке. Этого было достаточно, чтобы сделать ещё один вдох. Васька не заметил, как уснул. Он сидел на печи. Не на разваленной, лесной, той, что с духом-печником, а на настоящей, деревенской, белой, с тёплым боком и пахнущей хлебом. Дрова трещали где-то в глубине, за заслонкой, и этот треск был самым уютным звуком на свете — лучше любого мурлыканья. Васька свернулся калачиком на вытертом половичке, которым бабка укрывала печь, и грел свой старый, вечно мёрзнущий живот. Под печкой, на полу, лежала Алёна. Ей было тогда десять, она ещё не знала ни боли, ни стыда, ни того, что живот может расти не от еды. Она лежала на спине, раскинув руки, глядя в потолок, и шептала что-то невнятное. Васька приоткрыл один глаз — здоровый, мутный тогда ещё только начинал мутнеть, — и прислушался. — …а если я умру, ты меня съешь? — спросила Алёна у потолка. Потолок молчал. Тогда она повернула голову к печи и уставилась на кота. Васька зевнул, показав розовый, шершавый язык. — Ты меня даже не укусишь, — сказал он мысленно, но Алёна, как всегда, слышала только мяуканье. — Вот и я думаю, что не укусишь. Ты добрый. Ты у меня самый добрый кот на всей земле. Она протянула руку, и Васька, вздохнув, грациозно спрыгнул, приземлившись ей на живот. Девочка охнула, засмеялась, и этот смех был такой чистый, что даже старые половицы под ней, казалось, улыбнулись. — Тяжёлый ты, — сказала она, поглаживая его по спине. Пальцы у неё были тонкие, вечно холодные, даже в жару. Васька подставлял спину, подставлял живот, подставлял рваное ухо — туда, где чесалось чаще всего. Алёна чесала умело, не торопясь, иногда останавливалась, чтобы поправить сползшую прядь волос, и тогда Васька тыкался носом в её ладонь, мол, не останавливайся. Они лежали так долго. Свечи догорали, лучина чадила, бабка храпела на полатях, а за окном стояла такая глубокая, тёплая темнота, какой не бывает в городе — только в деревне, только в конце августа, когда небо низкое, а звёзды крупные, как рассыпанный горох. — Васька, — прошептала Алёна. — Я тебя никогда не брошу. Даже если все бросят. Даже если мама не вернётся. Ты у меня навсегда. Кот лизнул её в подбородок — шершаво, преданно, по-кошачьи. Он не знал слов «навсегда». Но он знал, что сейчас, в эту минуту, когда девочка лежит на холодном полу, а он лежит на ней, и мир затих, и ничего больше не нужно, — это и есть то самое. То, ради чего стоит жить. Даже если жить осталось недолго. Даже если потом будут ножи, и яблони, и подвалы, и смерть, и воскрешение в облике мавки. Этот миг — тёплый, пахнущий Алёнкиным молоком и печным дымом — останется с ним навсегда. Вшитым под шкуру. Зашитым между рёбер. В том воспоминании он ещё мог мурлыкать, и Алёна прижимала его крепче, утыкалась носом в его макушку и шептала: «Хороший мой. Рыжий мой. Самый лучший». Потом она уснула. Прямо на полу, с котом на животе. Васька не ушёл. Он лежал, слушая, как бьётся её сердце — ровно, спокойно, без сбоев. И думал кошачьими мыслями, что завтра она проснётся, насыплет ему в миску тёплого молока, почешет за ухом, и день снова будет хорошим. Он не знал, что через два года она перестанет смеяться. Что через три у неё появится живот, которого не должно быть. Что через четыре она будет лежать на этом же полу, но уже в луже крови, и никто не придёт. Он ничего не знал. И слава всем богам, которые есть у котов — небесным мышам, крылатым рыбам и кошке, что живёт за луной, — он не знал. Он просто лежал на тёплом детском животе и урчал. Кикимора вышла из-за корявой берёзы бесшумно, как дым. Серые, спутанные волосы висели сосульками, в них запутались прошлогодние листья и маленькая птичья косточка — воронья, сухая, чистая. Она села рядом с дочерью, не касаясь, только плечом к плечу. Зелёные глаза смотрели туда же, в чёрную гладь, где ничего не отражалось, кроме зубчатого края сосен и низкого, почти чёрного неба. — В деревне за рекой наш Герасим повесился, дело сделано, — сказала кикимора. Голос у неё был шершавый, как кора старого дуба, и такой же бесстрастный. — Его закопали в лесу. Мы можем взять его дух. Кузнеца звали Герасим. В деревне его уважали — руки золотые, подковы на века, плуги не ломались. Жена, двое сыновей, добротный дом. Всё рухнуло за одну зиму. Жена слегла с горячкой, умерла, не дождавшись бабки-знахарки. Старший сын ушёл в солдаты и пропал без вести. Младший запил и повесился в той же кузнице — на ремне от мехов. Герасим остался один. Он не пил, не плакал, каждое утро раздувал горн, бил по наковальне, но руки больше не слушались. Заказы ушли к соседнему кузнецу. Дом зарос крапивой. Люди сторонились — не от злобы, а потому, что не знали, что сказать. В ночь перед тем, как он вышел к берёзе, ему приснилась жена. Она стояла на пороге кузницы, худая, в белом, и молчала. Герасим проснулся с ясной, спокойной мыслью: пора. На рассвете он взял новую верёвку (свил сам, для хозяйства), дошёл до околицы, выбрал берёзу покрепче, привязал, шагнул. Душа его застряла между землёй и ветками — не в раю, не в аду, а в холодном, сером утреннике, где её и нашли мавка с кикиморой. Герасим не сопротивлялся, когда его позвали. Он давно хотел уйти. И теперь стал ещё одним орудием Глухого — тихим, исполнительным, беззлобным. Такие самые страшные. Алёна не ответила. Не потому, что не слышала — просто слова входили в неё и выходили, не задерживаясь. Как вода сквозь решето. Три года она исполняла приказы Глухого, того, кого когда-то родила и убила. Она сводила с ума отцов, заставляла матерей топить дочерей, нашиптывала старикам, чтобы те вешались на чердаках. У неё получалось хорошо. Даже слишком хорошо — Глухой иногда хихикал довольно, и от этого хихиканья у Васьки вставала шерсть дыбом. Но Алёна не слышала и этого. Она была идеальным орудием. Острым, холодным, безжалостным. И пустым. Она не чувствовала удовлетворения, когда дом Деяна рухнул в ту ночь, когда топор опустился на голову Милана, когда Велена смотрела на отца глазами, в которых умерло детство. Она не чувствовала ничего. Только один раз, полгода назад, когда она случайно увидела в болотном отражении девочку — не себя, чужую, лет десяти, с косичками и веснушками, — что-то кольнуло в груди. Не боль. Не радость. Скорее сквозняк в пустой комнате. Так ветер хлопает ставней в доме, где никто не живёт. Алёна тогда замерла на миг, а потом пошла дальше. Сквозняк стих. Ставня закрылась. Васька этот миг запомнил. Он бросился тогда к ней, лизнул руку, замурлыкал. Она машинально погладила его — раз, два, три, — и в этих движениях не было ничего, кроме отработанного рефлекса. Но кот почувствовал: кончики её пальцев были чуть теплее, чем обычно. Он и сейчас сидел, глядя на неё, и прокручивал в голове тот вечер, пытаясь понять, не почудилось ли ему. — Ты слышишь меня, дочка? — спросила кикимора, и в её голосе впервые за долгое время проскользнула нотка усталой надежды. Алёна медленно, очень медленно перевела взгляд с воды на мать. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные, как льдинки на весенней луже. В них ничего не отражалось. Даже луны. — Слышу, — сказала она. Голос ровный, без интонаций. Слова падали в тишину, как камешки в колодец: глухо, тяжело, без всплеска. — Пусть лежит. Мёртвый не убежит. Завтра. Кикимора кивнула. Она уже не ждала от дочери ни огня, ни страсти — ни даже той чёрной, жгучей ненависти, что была в первые месяцы. Алёна выгорела. Не успокоилась, не простила, не сдалась — именно выгорела. Как лучина, которая горела ярко, а потом превратилась в пепел, который даже не дымит. Мать смотрела на неё и видела себя — ту, какой она стала лет через десять после превращения в кикимору. Только тогда у неё ещё была надежда, что дочь жива и когда-нибудь всё поймёт. А у Алёны не было ничего. Даже надежды на чужую надежду. — Знаешь, — сказала вдруг Алёна, и голос её чуть дрогнул — первый раз за много месяцев, я иногда вспоминаю, как ты дала мне три предмета. Я тогда думала, что это ключи. К прошлому, к коту, к тебе. А они оказались верёвками. Кикимора молчала. — Верёвками, которыми я связала себя сама, — продолжила Алёна. — Сначала с прошлым, потом с котом, потом с тобой. А потом пришёл Глухой и затянул узлы. Она замолчала. В горле у неё что-то шевельнулось — может быть, комок, который у живых называется слезами, а у мёртвых просто спазмом. Алёна сглотнула и поднялась с кочки. — Пошли. Холодает. Васька подскочил, отряхнулся, из шерсти полетели брызги болотной влаги. Он потёрся о её ногу, и Алёна, не глядя, опустила руку, провела по его спине, по рваному уху. Пальцы были холодными, но кот зажмурился от удовольствия. Ему было всё равно какими пальцами его гладят. Лишь бы гладили. Они пошли втроём — мавка впереди, кот у её ног, кикимора сзади, стелясь по земле, как туман. За их спинами болото вздохнуло и сомкнуло чёрную гладь. А на другой стороне леса, у старой, давно заброшенной дороги, стоял человек в чёрном, без посоха, без мешка, с пустыми руками. Он смотрел в их сторону и ждал. У него было время. У него была вера. И у него был цветок папоротника за пазухой, который он сорвал много лет назад, когда ещё верил, что добро победит. Цветок давно высох, но не рассыпался. Такие вещи хранят память дольше, чем камни. А живой человек тем временем сделал первый шаг в лес. И лес принял его, как принимает всех, кто приходит с открытыми глазами.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать