Тварь

Дети перемен
Гет
В процессе
NC-17
Тварь
silva.noctis
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Еве пророчили блестящее будущее. Диссертация по патопсихологии, частная практика, имя в научных кругах. Но жизнь заставила выбрать карты, свечи и деревенские наговоры. Бывший клинический психолог, а ныне потомственная ведунья и шарлатанка. Клиенты платят ей за веру. Она платит за жизнь сестры. И всё идёт по плану, пока она не встречает того, кто носит в себе тварь, что не могут изгнать ни галоперидол, ни молитвы, ни кровь. Она — последняя, кто согласится ему помочь. И первая, кто пожалеет.
Примечания
01 События происходят до начала первого сезона и во многом сосредоточены на вопросе, который сериал оставил за кадром: как Петя в таком молодом возрасте вообще оказался одним из самых приближённых людей к Жигалину 02 Учитывайте, что в работе много внимания уделяется предыстории Жигалина, поэтому некоторые персонажи и сюжетные линии созданы специально для внутренней логики У работы есть свой отдельный деревенский спин-офф: https://ficbook.net/readfic/019dba4d-5867-757b-8ad3-89895a86db7a
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 9

Утро пришло серым, мутным, как вода после стирки в эмалированном тазу. Ева открыла глаза и первые секунды просто смотрела в потолок, вспоминая, кто она, где она и почему всё тело болит так, будто её переехал грузовик, а потом сдал назад, чтобы проверить, жива ли. Потом повернула голову. Пети рядом не было. Простыня на его стороне остыла. Подушка лежала смятая, ещё храня форму его затылка. Ева села, натянула одеяло до груди. Голая кожа сразу покрылась мелкой, злой гусиной кожей. Комната была пуста, дверь в коридор приоткрыта, но оттуда не пахло сигаретами. На секунду это показалось странным. Обычно он курил с утра, как заведённый. Дым просачивался даже сквозь закрытую дверь, и она, не просыпаясь, уже знала: он стоит на кухне, щурится на двор и стряхивает пепел мимо пепельницы. Сейчас не пахло ничем. Только пылью, старыми обоями и чуть-чуть холодным железом батареи. Ева натянула его футболку, валявшуюся на полу, большую, серую, с надписью на английском, которую она так и не удосужилась перевести. Прохладная ткань пахла им. Табаком, дешёвым мылом и ещё чем-то тёплым, животным, от чего на секунду захотелось зажмуриться и уткнуться носом в ворот, как идиотке. Но она этого, конечно, не сделала. — Петь? — крикнула она в коридор, и собственный голос показался ей лишним в этой квартирной тишине. Никто не ответил. Она заглянула на кухню. Пусто. Осколки разбитой пепельницы исчезли. Стол был вытерт так, что на клеёнке не осталось ни жирного отпечатка, ни хлебной крошки, ни кругов от кружки. Всё вылизано до стерильности. Стул придвинут ровно, под прямым углом. Как в гостинице. — Ты в домработницы решил переквалифицироваться? — спросила она у пустоты. Слова повисли в воздухе и тут же обмякли. Ева быстро обошла квартиру. Заглянула в ванную. В ту комнату, где раньше спал он. На спинке стула не висела его куртка. На подоконнике не валялась смятая пачка сигарет. Даже в прихожей ботинок было меньше, чем должно было быть. Всё было прибрано с такой старательностью, что становилось не легче, а хуже. Словно его тут и не было. Телефон лежал на тумбе. Она схватила его сразу, даже не подумав. Набрала номер. Гудки пошли длинные, вязкие, тягучие. Один. Второй. Третий. Четвёртый. — Да ладно, — сказала она телефону. Сбросила, набрала снова. Те же гудки. Та же тишина. Снова сброс. Она набирала ещё и ещё, и с каждым разом паузы между гудками становились плотнее, как будто на том конце не просто не брали трубку, а нарочно молчали, давая ей дослушать собственное унижение до конца. На шестом вызове у неё пересохло во рту. На седьмом начала болеть скула. То ли от сна, то ли от злости, то ли от того, что она слишком сильно сжимала челюсть. На восьмом в дверь позвонили. Резко, долго, по-хозяйски. Так звонят только те, кто уверен, что им откроют. Или те, кому плевать. Она подошла к двери, глянула в глазок и увидела там перекошенное рябое лицо в мелких оспинках, мятые губы, наглые глаза, которые уже смотрели прямо на неё, будто знали, что она там. Ряба. На секунду её кольнуло тупой, бесполезной мыслью: если бы тогда, в первый раз, она так же посмотрела в глазок и не открыла, то не было бы ни гаража, ни Лены, ни Жигалина. Всё это осталось бы просто дурным сном. Тем, что забываешь через час после пробуждения, пока чистишь зубы. Но сном это не было. — Ты там заснула, ведьма? Ева прикрыла глаза на секунду. — Ко мне только по записи, — ответила она, не открывая дверь. — И желательно после обеда. Я утром не принимаю тех, у кого мамы жалуются на порчу. Особенно если их сыночки потом приходят отжимать деньги. — Открывай, давай, — донеслось с лестничной клетки. — Разговор есть. И маму мою не трогай. Она святая женщина. Ева невольно усмехнулась. Святая. С архивом чужих фотографий для более эффективной порчи. Со списком недругов длиннее продуктового. Таких святых, думала Ева, в аду держат отдельно, чтобы не путались под ногами у нормальных грешников. И всё-таки она открыла дверь. Ряба стоял на пороге в мятых штанах и в куртке нараспашку. От него тянуло улицей, вчерашним потом и дешёвым одеколоном, который только подчёркивал, что мылся он давно и неохотно. — Ну и хоромы, — хмыкнул он и, не спрашивая, протопал на кухню. Протопал, потому что ноги у него были тяжёлые, как гири, и каждый шаг отдавался в паркете жалобным скрипом. Ева остановилась в дверях. — Где Петя? — А я ему кто, секретарша? — Ряба плюхнулся на табурет так, что тот жалобно скрипнул. — Мне Сергей Михалыч сказал, что теперь я над тобой буду. А у Петьки теперь дела поважнее, чем с бабами нянчиться. Она замерла. — Дела? Он усмехнулся. Медленно, смакуя её растерянность, достал сигарету из красной пачки и прикурил прямо на кухне, пуская дым в потолок. — А тебе, ведьма, всё доложи, всё расскажи. Работай давай. У тебя сегодня клиенты. А Петя… — он махнул рукой, как отгоняют муху от варенья. — Забудь. У него теперь другая жизнь. Она молча набрала номер Пети. Гудки. Длинные, тягучие. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Сброс. Ряба следил, как она держит трубку у уха, как слушает, как у неё белеют пальцы. — Брось, — сказал он. — Не возьмёт. Она не ответила. Сброс. Новый вызов. — Ты что, влюбилась, ведьма? — Ряба усмехнулся, обнажая жёлтые зубы. — Петя теперь при деле, а ты на мне. Так что забудь. И телефон свой убери, а то я сам у тебя его заберу. Она молча набирала. Гудки. Тишина. Сброс. На табло высветилось: двенадцать вызовов. Скоро станет тринадцать. — Я сказал — брось, — повторил он, и в голосе появилась металлическая нотка. Та самая, которая бывает у людей, привыкших, что им подчиняются с первого раза. Ряба резко встал и перегнулся через стол, выхватывая телефон. Ева дёрнула руку назад, прижала трубку к груди. Спиной упёрлась в холодильник. Тот гудел ей между лопаток мелкой, отвратительной дрожью, будто тоже нервничал. — Отдай. — Да пошёл ты. Он в два шага оказался рядом, схватил её за запястье и рванул к себе. Пальцы у него были липкие и горячие. — Отпусти! — зашипела она, пытаясь вырваться. Но Ряба сжал запястье сильнее, до хруста. — Я сказал — отдай! Но Ева не отдала. Только размахнулась и со всей силы, с той самой злостью, которая накопилась за последние дни, врезала ему телефоном по лицу. Угол пришёлся прямо в скулу, чуть выше угла челюсти. Ряба охнул, качнулся, но запястье её не отпустил, наоборот, дёрнул на себя, так что она едва устояла. — Ах ты, мразь, — выдохнул он, и в глазах у него застыло что-то белое, стеклянное. Ряба замахнулся, и она не успела увернуться. Удар пришёлся по щеке, резкий и хлёсткий. Голова мотнулась. В глазах брызнули искры. Но она не упала. Только прижала телефон к груди ещё сильнее, как дурацкий оберег. И тут он замер. Смотрел уже не на телефон. На её шею. От удара ворот футболки съехал, сполз с её плеча. Под левой ключицей, там, где кожа тонкая и долго держит чужие следы, алело свежее пятно. Потом ещё одно выше. И ещё. Не успевшие пожелтеть. Ясные, тёмно-розовые, как если бы кто-то ночью ставил на ней метки, чтобы утром не перепутать с чужой. Ряба смотрел на эти пятна, и лицо его менялось. Злость не уходила, она перетекала во что-то другое, более холодное, сухое и опасное. Глаза сузились, губы сжались в тонкую нитку. — Так-так, — протянул он тихо, почти шёпотом. — А это что тут у нас? Свободной рукой он поддел край футболки и оттянул ниже, рассматривая следы, как следователь рассматривает улики. Ева дёрнулась, попыталась вырваться, но он прижал её плечом к холодильнику, не давая двинуться. — Лапы убрал. — Поздно лапы убирать, ведьма. Тебя уже потрогали. Ряба усмехнулся. — Значит, приворожила-таки, сука. Зелье Петьке в чай подлила? Или по старинке, просто ноги раздвинула? Он отпустил ворот футболки, но не отошёл. Остался стоять вплотную. — Ты хоть понимаешь, ведьма, чья ты? — спросил Ряба, и голос его стал тихим, почти задушевным. — Ты теперь не баба. Ты вещь хозяйская. А на вещи уже следы. Как думаешь, Жигалину понравится, что Петька в хозяйское раньше самого хозяина сунулся? Она молчала. Щека горела. Внутри поднималась такая ненависть, что хотелось вцепиться ему в лицо и рвать ногтями мелкими, аккуратными полосами, пока оно не станет ещё рябее. — А он узнает, — кивнул Ряба на её шею. — Я ему всё расскажу. Как ты Петьку опоила. Как в койку затащила. Он у нас мужик дотошный, любит подробности. Ева усмехнулась криво, чувствуя, как в треснувшей губе проступает кровь. — Ну так беги, стучи, у вас же это семейное. Только не удивляйся потом, если Жигалину скажут, что Петька не один такой резвый был. Что после него и тебя сюда понесло проверять, что там от хозяйского осталось. Ева почувствовала, как влажно блеснули глаза. То ли от боли, то ли от такой густой ненависти, что она уже начинала жечь изнутри. — Думаешь, станет он разбираться, кто первый штаны приспустил, а кто второй? Да он вас обоих в помойное ведро спишет. Потому что не нужны ему псы, которые на хозяйскую кость раньше команды кидаются. Она подалась к нему ближе. Совсем чуть-чуть, но так, чтобы он понял: ей противно, страшно и больно. И всё равно она его не боится настолько, как ему хотелось бы. — Так что скажешь ему хоть слово, я тебя, крыса, с собой на дно утяну и глазом не моргну. И будет мамка твоя пенсию тратить не на местных колдовок, а на свечки за упокой тебе. Понял? Удар пришёл сразу. Щека вспыхнула мгновенно. Голова мотнулась, зубы больно стукнулись друг о друга, и рот сразу наполнился тёплой, солёной медью. — Тварь, — сказал он уже не зло, а с каким-то почти облегчением. Будто наконец нашёл правильное для неё слово. Ряба постоял ещё секунду, тяжело дыша, потом сплюнул на пол розовой слюной и ушёл в зал, оставив после себя запах дешёвого табака, пота и той особой грязи, которая липнет не к полу, а к воздуху. Ева ещё несколько секунд стояла, прижав ладонь к разбитой губе, и слушала, как в зале скрипит под ним диван, как он устраивается там, будто у себя дома, будто имеет право занимать место там, где ещё вчера был другой человек. Телефон всё ещё был у неё в руке. На экране белело: двенадцать вызовов. Она посмотрела на цифру и вдруг почувствовала такую острую, почти животную ненависть, что пришлось опереться о край стола. Уже не на Рябу даже. А на Петю. На его молчание. На его привычку всё решать самому, ничего не объяснять, всё делать так, будто он один тут умеет думать. Он просто ушёл. Ушёл так чисто, так тихо, так по-хозяйски прибрав за собой следы, будто не из её жизни исчез, а аккуратно прибрался после места преступления. Ева медленно села на табурет. Кухня вокруг стояла обычная. Даже мерзко обычная. Эмалированный чайник со сколом у носика, хлебница с отломанной ручкой, сахар в стеклянной банке из-под майонеза. Но после него всё это стало каким-то издевательством. Слишком бытовым. Слишком мирным, как если бы дом сам делал вид, что ничего не случилось. Но ведь случилось. И тело, сволочь такая, это помнило лучше головы. Помнило, как его руки стали тяжелее. Жаднее. Не ласковее, а именно тяжелее, будто в них вдруг прибавилось веса. Как от этого веса её саму повело вперёд, к нему, а не назад. Как тело не упёрлось, не закаменело, не ушло в привычное оцепенение, а, наоборот, подалось ему само, будто только этого и ждало. Как колени ослабли не от страха, а от чего-то совсем другого. Как пальцы сами вцепились ему в плечи, не чтобы оттолкнуть, а чтобы удержаться. Ничего красивого в этом не было. Никакой нежности. Ничего такого, что можно было бы потом назвать любовью или даже ошибкой. Просто теснота, жар, штукатурка под лопатками, его дыхание у лица и стыдная, живая готовность тела, которое выбрало раньше головы. Вот это и было самым унизительным. Не то, что он захотел. Мужчины хотят — на то они и мужчины. А то, что она ответила так быстро. Так жадно. Так безнадёжно честно. Потому что это был он. Не Жигалин. А Петя. Не чужие руки, от которых тело каменеет и становится вещью. Не чужой взгляд, после которого хочется содрать с себя кожу. А его. И вот за это Петю она почти ненавидела. За то, что ответил. За то, что дал её телу запомнить эту разницу. За то, что потом исчез. Но ещё сильнее она злилась на себя. Потому что тело, сволочь такая, не понимало ни морали, ни гордости, ни самоуважения. Её всё ещё тянуло к нему. Тянуло так же подло и телесно, как тянет язык в больной зуб: знаешь, что будет хуже, больнее, гаже, а всё равно трогаешь. — Вот сука, — сказала она тихо. И не сразу поняла, что говорит не о Рябе. Потому что Ряба был мелкий, понятный, липкий. Отвратительный до примитивности. Его можно было разложить на составные части, как дохлую лягушку на лабораторной по биологии: трусость, жадность, хозяйская преданность, обида на весь мир, вонь, похоть, мелкая злоба. Ничего сложного. Ничего такого, что нельзя было бы назвать словом и тем самым обезвредить. С Петей было хуже. С Петей нельзя было ничего разложить. Хотя она пыталась. По старой дурной привычке. Как психолог. Как человек, который ещё недавно считал, что любая дрянь внутри человека поддаётся описанию, если подобрать правильный язык. Ну хорошо, думала она. Допустим, это не влюблённость. Не влечение. Не та самая муть, от которой женщины начинают делать из мужика культ только потому, что он один раз посмотрел на них чуть дольше, чем надо. Это травматическая сцепка. Опасность, страх, возбуждение, спасение, секс. Нервная система путает одно с другим. Адреналин цепляется за удовольствие. Желание — за ужас. Мужчина рядом с угрозой начинает казаться сильнее, нужнее, значительнее, чем есть на самом деле. Обычная дрянь. Старая, как мир. Рационально. Почти красиво. Почти научно. Почти не стыдно. Но внутри сразу поднималась новая, грязная волна злости. Потому что, если бы всё было так просто и логично, ей было бы плевать на то, что он исчез. А Петя не просто исчез. Он знал про Лену — и молчал. Знал про Кольцова — и молчал. Знал ещё бог знает что — и тоже молчал. И хуже всего было, что она сама, как последняя дура, лежала рядом с ним в темноте, размякшая, глупая, и просила этим жалким голосом: «Не ври мне больше. Никогда. Хорошо?» Будто он был тем человеком, у которого это вообще можно просить. Будто он умеет жить без недоговорённостей. Будто ей мало было всех прошлых разов, когда он смотрел, молчал и что-то решал за неё. От этого злость на него почти сразу перетекала в злость на себя. Потому что ложь она бы ещё пережила. Ложь — это хотя бы слова. Её можно разобрать, как грязное бельё: вот тут соврал, вот тут выкрутился, вот тут подменил одно другим. Ложь — это игра. А игры Ева любила, потому что в играх хотя бы есть поверхность, за которую можно уцепиться ногтями. Но молчание — не игра. Это пустота. Это когда ты кричишь в колодец, а оттуда не прилетает даже эхо. Когда стоишь перед закрытой дверью и не знаешь, есть ли кто за ней. Может, он там. Может, его уже нет. Может, он специально не берёт трубку. А может, телефон давно в мусорном баке, а сам он в другом городе или в другой постели, с другой женщиной, которая не будет звонить двадцать раз подряд и не будет потом сидеть на кухне в его футболке, как униженная идиотка. На этой мысли Ева так резко встала, что в голове качнулось. Вот ещё чего не хватало. Ревновать его. Мысленно. К какой-то воображаемой бабе, которой, может, и нет. Или есть. И от этого Еву почти затошнило. Потому что если он сейчас и правда был где-то с другой, молчаливый, тяжёлый, с этим своим лицом, будто вырезанным из злости и усталости, значит, она уже опустилась до самой жалкой точки. До той самой, над которой сама бы раньше криво усмехнулась: ну да, конечно, он тебя унизил, исчез, не объяснился, а ты теперь ещё и мысленно делишь его с призраками. — Мразь, — сказала она уже не ему даже. Себе. Подошла к раковине, открыла воду и сунула под струю разбитую губу. Вода была ледяная. По подбородку сразу потекло. Она смотрела, как капли падают в жестяную мойку, и думала ещё злее: Ладно. Хорошо. Другая версия. Не привязанность. Не любовь. Не эта сопливая жуть, от которой женщины начинают слушать грустные песни и смотреть в окна. Проще. Ещё проще. Голод. Просто голод. Такое тоже бывает. Обычный человеческий голод по теплу, по вниманию, по тому, чтобы кто-то оказался рядом не на полчаса и не из вежливости. Когда долго живёшь на крошках, любой кусок хлеба кажется пиром. Любая тяжёлая ладонь на животе кажется обещанием дома. Тут не в нём дело, а в дефиците. Отлично. Прекрасно. Она даже кивнула себе в зеркало. Там отражалось бледное нечто в его футболке, с размазанной под глазом синевой, с разбитой губой, со следами на шее и выражением лица, как у человека, который только что пытался сам себя успокоить и сам же понял, что несёт полную чушь. Ева отвернулась так резко, будто зеркало тоже сказало лишнее. Телефон всё ещё был у неё в руке. Она швырнула его на стол, не сильно, но достаточно, чтобы тот с сухим стуком проехал по клеёнке. Сразу потянулась обратно. Схватила. Уставилась в экран. Палец сам пошёл к кнопкам. Хватит. Она отбросила телефон снова, прошлась до окна, дёрнула занавеску, тут же отпустила. Вернулась к столу. Села. Сразу встала. Подошла к раковине и без нужды открыла воду. Постояла, глядя, как струя бьёт в жестяную мойку. Закрыла. Через секунду Ева посмотрела на телефон ещё раз и с тихой, почти физической ясностью поняла вещь, от которой сразу захотелось вымыть руки. Дело было уже не только в обиде. И не только в боли. Хуже. Она уже начала искать ему оправдания. Не всерьёз. Не надолго. На полсекунды. На одно мерзкое внутреннее движение. Может, он не может ответить. Может, ранен. Может, прячется. Может, ему самому сейчас хуже. Может, всё не так просто. И вот это было хуже всего. Не то, что он исчез. Не то, что она ждёт. А то, что внутри неё всё ещё нашлась эта жалкая готовность подвинуться и освободить место для его оправдания. Она всегда таких презирала. Тех, кто после чужой подлости первым делом думает: может, он не со зла. Тех, кто сидит в дерьме и всё равно подгребает под мужика соломку, чтобы ему, бедному, не было жёстко. И вот теперь эта дрянь обнаружилась в ней самой. И от этого становилось только гаже. На кухне стало совсем тихо. Даже Ряба в зале перестал шевелиться. Ева стояла посреди кухни. Потом прошла мимо стола. Обратно. Зацепила бедром табурет, тот жалобно скрипнул и отъехал. Она выругалась себе под нос, поставила его на место слишком резко. Взяла со стола кружку, в которой ещё оставался чайный ободок, и начала мыть её так яростно, будто дело было в кружке. Всё её тело медленно, по капле, наполняла злость. Мутная, тяжёлая, с чёрной взвесью на дне, как вода в раковине с забитым сливом. На него. На себя. На то, что после всего, что между ними было, она теперь мечется по кухне одна, в его футболке, с разбитой мордой, с двенадцатью вызовами в журнале и с этой липкой правдой под рёбрами, которую некуда деть. Она вытерла стол. Потом вытерла его ещё раз, хотя он и так был чистый. Скомкала тряпку. Бросила. Подняла. Подошла к окну и уставилась в тёмное стекло, где вместо улицы было только её собственное бледное лицо. И вот тогда это вырвалось впервые: — Чтоб ты сдох. Она сама замерла от этой фразы. Постояла, слушая, как она оседает в кухне, как будто её кто-то действительно сказал, а не просто выдохнул через неё. В словах было что-то грубое, деревенское, почти бабкино. Не её. И именно поэтому удобное. Как камень в ладони. Ева повторила, уже ровнее: — Чтоб ты сдох. И почувствовала, как внутри на секунду становится легче. Так фраза и прижилась. Возникая каждый раз, когда память о нём поднималась слишком близко, в шее, в животе, в этой дурацкой пустоте под рёбрами. Ева повторяла эту фразу, пока мазала йодом губу и морщилась от жжения. Пока стояла ночью босиком на холодном линолеуме и слушала, как за стеной сопит Ряба. Пока утром расчёсывала волосы, дёргая щёткой сильнее, чем нужно. Пока тянулись дни, в которых Петя больше не было. Повторяла тихо, почти не разжимая губ. Как мантру. Как заговор. Как молитву, которой можно было наконец вытравить его из себя. Иногда ей даже казалось, что это помогает. Что если сказать это достаточно много, достаточно ровно, достаточно зло, то все чувства к нему наконец рассохнутся, почернеют и отвалятся сами. Вот только этого никогда не происходило. Потому что каждый раз следом, после последнего «сдох», она тихо, отчего самой делалось мерзко, добавляла: — Только не раньше, чем вернёшься.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать