Make America Great Again

Исторические личности Политика Адольф Гитлер Radiohead
Джен
В процессе
R
Make America Great Again
vaccinationscar
автор
Описание
Модерн-AU / Дургая страна-AU; Пенсильванские неудачники Адольф и Август штурмуют альт-сцену Нью-Йорка 90-х, ютясь в подвале под саундтрек Radiohead. Но за порогом их богемной норы Америка незаметно сходит с ума: грядущий 9/11, бесконечные войны, политический театр абсурда, где знакомые имена — Геббельс, Рем, Ханфштенгль — носят другие костюмы и творят историю заново. Личная драма взросления врастает в национальную паранойю; инди-подвал оказывается сценой, на которую падает тень большой политики.
Примечания
Сразу предупреждаю: идея сама по себе большая, и я, скорее всего, не смогу уместить сюда всё, что напридумывал. Тут будет и про музыку, и про бедность, и про 9/11, и про войну, и про то, как политика медленно, но верно заползает даже в самые богемные подвалы, американские политики, медиа-магнаты и прочие сомнительные фигуры с собственными биографиями, пересобранными под новый контекст. Можно сказать это почти ориджин.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

My Iron Lung

Крик ещё висел в воздухе, не успев растаять в вечернем гуле, а Гитлер уже нырнул в дверной проём, увлекая Августа за собой с силой, какой трудно было ожидать от столь субтильного создания. Дверь захлопнулась за ними, отсекая уличный свет, и оба покатились вниз по узкой лестнице, пахнувшей сырым бетоном, машинным маслом. Ступеньки гремели под их ногами, словно по лестнице скакала небольшая кавалерийская часть. Сверху, с улицы, уже доносился тяжёлый топот — охрана, шкафообразные церберы, ломилась следом, и их дыхание, хриплое и частое, звучало над их головами. Коридор внизу оказался длинным, тускло освещённым и до того невыразительным, что архитектор, его спроектировавший, наверняка сделал это в припадке тоски. Лампочки под потолком горели через одну, отбрасывая на бетонный пол дрожащие жёлтые круги. Гитлер, не выпуская запястья Августа, рванул влево, потом вправо, потом снова влево — лабиринт подсобных помещений, запасных выходов и бойлерных, казалось, был спроектирован с единственной целью: запутать непрошеных гостей и, заодно, самих охранников. Позади грохотали шаги, и в этом грохоте слышалось нечто неумолимое. — Стоять! — неслось из-за поворота. — Стоять, кому говорят! Но Гитлер не стоял. Август, чьи лёгкие уже горели, а кеды скользили по бетону, вдруг с ужасом осознал: бежать дальше некуда. Коридор упирался в стену. Слева — запертая дверь с табличкой «Электрощитовая». Справа — ещё одна, без таблички, без опознавательных знаков, просто деревянная дверь, обшарпанная, с латунной ручкой, потускневшей от времени. — Туда! — прохрипел Август. Гитлер, не тратя времени на раздумья, рванул ручку.

———————————————

Комната, в которую ввалились наши герои, принадлежала к тому типу помещений, какие в девяностые годы называли «кабинетом в клубном стиле», а в любую другую эпоху назвали бы «берлогой сытого хищника». Высокий потолок терялся в полумраке, куда не добивал свет ни от массивной бронзовой люстры, ни от торшера с абажуром цвета портвейна. Стены, обшитые дубовыми панелями, напоминали внутренность дорогого гроба, а воздух, густой от сигарного дыма, был таков, что его можно было резать ножом и подавать как отдельное блюдо. В углу, на мраморном постаменте, стоял граммофон с трубой, похожей на гигантский цветок, погибающий от жажды, а рядом, на низком столике красного дерева, покоился хрустальный графин. За массивным дубовым столом, чья столешница могла бы выдержать вес небольшого автомобиля, восседал владелец заведения — человек, чьё лицо являло собой наглядное пособие к лекции «Как выглядит успех». Круглое, лоснящееся, с тщательно подстриженной бородкой, делавшей его похожим на банкира с карикатуры в «New Yorker», оно выражало в равных пропорциях самодовольство, скуку и бдительность. Костюм на нём сидел с обманчивой небрежностью, какая стоит больше, чем весь гардероб Августа и Гитлера вместе взятые, включая кожаную косуху. Вокруг, на кожаных креслах, напоминавших очертаниями уснувших бегемотов, расположилась свита: двое мужчин в дорогих, но скучных костюмах, с лицами, какие бывают у людей, давно променявших собственное мнение на годовую премию, и одна женщина — брюнетка с причёской, требовавшей, судя по её сложности, отдельного архитектурного проекта. В тот момент, когда дверь распахнулась и на пороге возникли два взъерошенных силуэта в камуфляжных штанах и футболках с медведем Radiohead, беседа в комнате оборвалась на полуслове. Сигарный дым, до того плавно струившийся к потолку, словно замер в воздухе. Графин на столике едва заметно звякнул — не то от сквозняка, не то от неожиданности. А затем, прежде чем кто-либо успел произнести хоть слово, позади Гитлера и Августа нарисовались охранники. Это были те самые двое шкафообразных типов, что дежурили у входа. Их лица, и без того не отличавшиеся интеллектуальным выражением, теперь и вовсе напоминали две красные луны, взошедшие над местом преступления. Один из них — тот, что покрупнее, с бычьей шеей и стрижкой, напоминавшей газон после нашествия саранчи, — выступил вперёд и, тяжело дыша, обратился к хозяину кабинета тоном провинившегося школьника, докладывающего директору о разбитом окне: — Извините, мистер Каллахан. Эти двое… они проникли через чёрный ход. Мы не успели перехватить. Сейчас мы их выведем. С этими словами он протянул свою лапищу к плечу Гитлера — жест, который в его исполнении выглядел как попытка медведя сгрести добычу. Но Гитлер, чьё субтильное телосложение обманчиво намекало на беззащитность, вывернулся с молниеносной, змеиной гибкостью, свойственная очень худым и очень злым людям. Плечо его ушло из-под захвата, а собственная рука взметнулась вверх и хлёстко ударила охранника по запястью. Звук вышел такой, словно кто-то хлопнул в ладоши, но с большей свирепостью. Охранник, не столько от боли, сколько от изумления — ибо никто ещё не смел оказывать ему сопротивление в стенах этого заведения, — отшатнулся и уставился на Гитлера с выражением лица, какое бывает у бульдога, в которого плюнула болонка. — Руки, — прошипел Гитлер. Мистер Каллахан, наблюдавший эту сцену с высоты своего дубового трона, медленно поднялся. Движение это имело в себе что-то тектоническое — казалось, сам воздух в комнате сгустился, приготавливаясь к извержению. Лицо его, только что бывшее бледно-розовым, приобрело оттенок, какой бывает у заката перед бурей. — Почему, — произнёс он голосом, в котором каждый слог был отмерен с точностью аптекарских весов, — чёрный ход вообще был открыт? Вопрос этот, адресованный охранникам, повис в воздухе. Охранники переглянулись. Тот, что поменьше — хотя слово «поменьше» здесь было сугубо относительным, — открыл было рот, но не издал ни звука, уподобившись рыбе, выброшенной на берег. — Я спрашиваю, — продолжал Каллахан, и теперь его голос понизился до той опасной интимной громкости, — почему задняя дверь моего заведения, дверь, которая должна быть заперта в любое время суток, стоит нараспашку, предоставляя возможность всякому… всякому… — он запнулся, подбирая слово, достаточно унизительное, чтобы описать двух юнцов в камуфляже, — …всякому, кто возомнил себя героем, проникать в частные помещения? — Мы… э-э… дверь была… — начал первый охранник. — Молчать. — рявкнул Каллахан, и хрустальный графин на столике отозвался тонким, сочувственным звоном. — Это ваша вина. Ваша халатность. Ваш непрофессионализм. Если бы вы следили за входами, вместо того чтобы… я не знаю, чем вы там занимаетесь!.. За деньги которые вы получаете я ожыдал лучшего. Он перевёл дух, поправил галстук — жест, который должен был вернуть ему самообладание, но вместо этого лишь подчеркнул, насколько он его потерял, — и обратил свой взор на Гитлера с Кубичеком. Взгляд этот был тяжёлым, оценивающим, с прищуром, какой бывает у аукциониста, прикидывающего, сколько можно выручить за сомнительный товар. — А вы, — проговорил Каллахан, и в его интонации смешались брезгливость, — боюсь, что полиция не оценит ваши таланты. Август, всё это время стоявший рядом с Гитлером с выражением лица, человека случайно попавшего в кадр фильма-катастрофы, судорожно сглотнул. Он представил полицейский участок, звонок родителям в Пенсильванию, объяснения, суд, тюремную камеру, где им с Гитлером придётся делить нары с каким-нибудь громилой, и от всех этих мыслей его длинные ноги сделались ватными, а камуфляжные шорты вдруг показались самой нелепой одеждой, какую только можно было выбрать для встречи с уголовным кодексом. Но Гитлер не дрогнул. Более того — он выпрямился. Плечи его, обтянутые чёрной кожей, расправились, подбородок вздёрнулся, и весь он вдруг сделался выше ростом, словно харизма, дремавшая до поры, наполнила его изнутри, как газ наполняет аэростат. Глаза его теперь загорелись огнём. Огнём проповедника. Огнём трибуна. Огнём человека, который вот-вот произнесёт речь, способную перевернуть ход событий. — Мистер Каллахан, — начал он, и голос его зазвучал на октаву ниже обычного, с бархатными, обволакивающими интонациями, какие он приберегал для особых случаев, — я прошу у вас минуту. Всего одну минуту. Не как нарушитель, не как незваный гость, а как человек, оказавшийся перед вами не по собственной прихоти, а по велению судьбы. Каллахан приподнял бровь. Женщина на диване перестала поправлять причёску. Сигарный дым, казалось, заинтересованно наклонился вперёд. — Судьбы? — переспросил Каллахан с усмешкой, в которой, однако, уже проступила трещина любопытства. — Судьба, значит, привела тебя через чёрный ход моего заведения? Оригинальное у судьбы чувство навигации. — Судьба, — продолжал Гитлер, пропуская иронию мимо ушей с мастерством тореадора, пропускающего быка, — редко действует через парадный вход. Парадный вход — для тех, кто играет по правилам. Для тех, кому нечего сказать. Великие идеи, великие открытия, великая музыка — они все приходили в этот мир через задворки, через чёрные ходы, через щели в системе. И те, кто их нёс, выглядели не лучше нас. Их тоже гнали. Их тоже хотели арестовать. Он сделал точно выверенную паузу, какой великие ораторы отделяют подготовку аудитории от главного удара. Август, знавший эту паузу наизусть, затаил дыхание. — Мы не воры, мистер Каллахан. Мы не хулиганы. Мы музыканты. — Слово это он произнёс так, словно оно было высечено на мраморной скрижали. — И там, за этими стенами, играет группа, ради которой мы живём. Radiohead. Посмотрите на наши футболки. — Допустим, — сказал он осторожно. — Я не просто слышал о них, — сказал Гитлер, и вот тут его голос дрогнул ровно настолько, чтобы казаться искренним, но не слабым. — Я знаю их. Мы переписываемся. Том Йорк лично пригласил меня на этот концерт. Я работаю над материалом, который… впрочем, это не имеет значения. Важно то, что от этого вечера зависит вся наша жизнь. Не карьера. Не успех. А именно жизнь, в самом прямом, биологическом смысле. Потому что если мы не попадём на этот концерт, если я не услышу эту музыку — всё, ради чего мы боролись, всё, что мы создали, всё, во что мы верили, — всё это умрёт сегодня, здесь, у вас на пороге. И мы все умрём вместе с этим! Он закончил и замолчал. В комнате воцарилась тишина… звенящая, какая наступает после особенно громкого аккорда. Женщина на диване смотрела на Гитлера с выражением, какое бывает у человека, увидевшего, как фокусник достаёт из пустой шляпы живого голубя. Мужчины в костюмах переглядывались, не зная, следует ли аплодировать или вызывать полицию. Охранники застыли столбами, силясь осознать, как этот щуплый юнец с алыми прядями умудрился ереписываться с самим Йорком. И тут мистер Каллахан сделал нечто, чего никто не ожидал. Он склонил голову набок и произнёс: — У тебя интересный акцент, парень. Ты не местный. Гитлер, чья речь до этого момента лилась плавно и стремительно, как горная река, вдруг запнулся. — Акцент? — Акцент, — подтвердил Каллахан. — Ты говоришь не так, как говорят в Бруклине. И не так, как говорят в Квинсе. Твои «r» звучат иначе. Это не Нью-Йорк. Это что-то… западное. Или южное. Или… Он осёкся, прислушиваясь к собственной догадке. В комнате все, включая охранников, уставились на Гитлера. — Пенсильвания, — сказал Гитлер. — Пенсильвания! — воскликнул Каллахан, и в его голосе прозвенело узнавание нашедших нечто давно потерянное. — Я так и подумал. Господи, да я же сам… то есть не я, а моя жена. У нее там дом где-то под Аллентауном. Мы ездили к ним на День Благодарения. Ты знаешь Аллентаун? — Знаю, — осторожно ответил Гитлер. — Чудесное место. — продолжал Каллахан, и его лицо, только что бывшее маской сурового бизнесмена, вдруг преобразилось, озарившись. — Там такие… фермы… И этот ваш говор! Он такой… родной, что ли. Не то что здесь — все орут, никто никого не слушает. А у вас там — тихо, спокойно, люди разговаривают неторопливо… Он осёкся, словно вдруг вспомнил, что находится не на веранде пенсильванского дома, а в своём кабинете, посреди ночи, с двумя нарушителями, двумя опозоренными охранниками и свитой, ожидающей развязки. Но магия уже сработала. Лицо его, когда он снова заговорил, приняло выражение, которое можно было назвать суровым лишь с большой натяжкой. — Ладно, — сказал он, опускаясь обратно в кресло. — Том Йорк говорите вас пригласил. Это меняет дело. Не то чтобы я одобрял проникновение через чёрный ход, но… учитывая обстоятельства… — он бросил косой взгляд на охранников, и те съёжились, — я полагаю, мы можем сделать исключение. Он кивнул — не Гитлеру, не Августу, а скорее самому себе, утверждая принятое решение. — Джентльмены, — сказал он, — вы можете остаться на концерт. Охрана вас проводит — на этот раз через нормальный вход. И, пожалуйста, больше никаких чёрных ходов. У меня нервы не казённые. Август, чьи ноги всё это время пребывали в состоянии, близком к полному параличу, вдруг ощутил, как сила тяжести возвращается к нормальным показателям. Он выдохнул — оказалось, что всё это время он не дышал. Гитлер, внешне сохранявший спокойствие, едва заметно кивнул и направился к двери.

———————————————

Когда охранник, толкнув тяжёлую створку, буркнул нечто, с изрядной долей фантазии могущее сойти за «проходите», Август ожидал вспышки. Триумфального жеста. Ну, или хотя бы желчного словца — Гитлер увенчивал подобными любой, даже самый пустячный успех. Однако Гитлер безмолвствовал. И безмолвие это выдалось не рядовым — не из арсенала кар, назначаемых за мнимые проступки, и не тем зловещим затишьем, что предпосылалось особо сокрушительным монологам. Сие безмолвие принадлежало к иной стихии: густое, словно бы обретавшее телесность, — между Гитлером и мирозданием как будто разом вызрела стеклянная преграда. Он не расплылся в усмешке, не вскинул голову, не процедил через плечо коронное «я же говорил» или «лицезрей, как действует подлинная харизма». Он попросту больно сцапал Августа за руку — повыше запястья, где под кожей угадывается жилка, — и потянул вперёд, сквозь людскую гущу, с неколебимостью ледокольного судна, прорезающего торосистые поля. Roseland Ballroom в тот час представал картиной, достойной боевого полотна старого мастера. Вообразите колоссальный прямоугольный чертог с лепными потолками, утопавшими в сигаретном куреве, подсвеченном пронзительной синью и алым огнём софитов. Духота давила на плечи; в углах, в настоящих шандалах, оплывали живые свечи — реверанс бальному прошлому этой залы, — и всё это месиво пропитывал бесподобный, ни с чем не роднимый дух переполненных концертных павильонов: тройной экстракт пота, скверного пива, дублёной кожи и чего-то вовсе бесплотного — вероятно, самой музыки, покуда не грянувшей, но уже носившейся в воздухе предощущением. Стены, некогда затянутые бордовым штофом, нынче прятались под чёрным крепом, и по крепу этому скользили, дрожали, пульсировали отблески рампы, и мнилось, будто само пространство разбухает и опадает в лад дыханию толпы. А толпа жила своей, отдельной жизнью — не сброд, не скопище зевак, но единый организм, слепленный из многих сотен разгорячённых тел в ковбойках, продранных джинсах, шнурованных ботинках и долгополых пальто. Люди теснились плечом к плечу, и с подмостков зрелище это читалось, верно, волнующимся морем тёмных макушек, по которому там и сям были разбросаны островки крашеных прядей. Воздух отдавал вездесущим «Marlboro» и резинкой «Big Red», коричный дух яростно спорил с табачным смрадом. Справа, возле стойки с пойлом, кто-то опрокинул пиво, и лужица на паркете, налитая неоновым свечением, мерцала янтарём — вылитый жидкий витраж. Слева, у пилона, двое сплелись в поцелуе с отчаянной, предконцертной ненасытностью. Кругом шныряли люди со стаканчиками, с плёночными плеерами, торчавшими из карманов, с флаерами будущих сейшенов, навязанными у входа промоутерами в чёрных фуфайках. Гитлер, казалось, ничего этого не видел. Он пробивал дорогу с методичностью лунатика, ведомого внутренним компасом. Острое плечо, обтянутое чёрной кожей, вонзалось в чьи-то лопатки; локоть убирал с пути чужие ранцы; а сам он — не оглядываясь, не бормоча извинений, не проронив ни единого слова — увлекал Августа всё глубже, всё неотвратимее к подмосткам. Люди возмущённо оборачивались, иные бросали «полегче, dude», иные попросту мрачнели, но, натолкнувшись на лицо Гитлера — закаменелое, бледное, со странно пригашенными глазами, — спешили расступиться. Август, запинаясь о расставленные ботинки и полузадушенно роняя «sorry… sorry… пардон…», тащился следом, и в рассудке его медлительно, словно пузырь с болотного дна, вспухала тревога: творится неладное. Гитлер, случалось, и прежде замыкался. Погружался в угрюмость. Выкидывал коленца столь причудливые, что миссис Гольдблюм, столкнувшись с ним как-то в коридоре, участливо осведомилась насчёт доктора — и голос её звенел отнюдь не насмешкой, но искренней тревогой. Однако сегодняшняя диковинность явилась совсем иного замеса. Она проступала в том, как Гитлер двигался, — слишком ровно, слишком заводным манером, будто телом управлял не извилистый ток нервов, а аварийный, резервный контур. Она сквозила в самом качестве его молчания — не сердитого, не показного, а словно бы слова застревали на полдороге от мозга к гортани. И, самое скверное, — когда толчея у барной стойки вжала друзей друг в друга, Август, невольно заглянув Гитлеру в лицо, углядел нечто, чему его разум наотрез отказался подыскивать название. Глаза Гитлера — пронзительная голубизна, металлическая, точно у атакующего сорокопута, — претерпели жутковатую перемену. Белки набрякли розовым, словно их обладатель провёл без сна несколько суток кряду или, напротив, только-только вынырнул из долгого, лихорадочного забытья. Веки приспущены, отчего взгляд мнился расслабленным, однако при том — парадоксально — неимоверно цепким. Так глядят не на мир, но на его оболочку. Так глядят натуры, зрящие нечто, от прочих сокрытое, и нечто сие до такой степени поглощает их существо, что всё окрестное — людское мельтешение, шумовая завеса, духота и сам Август — отодвигается на обочину осознания. Зрачки плавали расширенные, и в их черноте, будто в двух крохотных зеркальцах, плясали язычки рампы у самого края сцены — но, помимо них, мерцало там и нечто постороннее, чему Август затруднялся сыскать словесный слепок. Стеклянный взгляд. Стеклянный — однако не порожний. Стеклянный — но налитый до краёв невыговоренным содержанием, закупоренная пробирка, хранимая в потёмках. Август сказал себе что это не более чем музыкальный транс. Он читывал о подобном, о поклонниках, впадающих близ сцены в состояние, сродни религиозному экстазу. Быть может, Гитлер, с его-то умением накалять любое переживание до белого каления, просто опередил первую ноту? Быть может, предвкушение, доведённое до рубежа, где оно уже неразличимо с самим свершением? Усыпив тревогу этой догадкой, Август дал тащить себя дальше, и вскоре ограждение, рассекавшее толпу и подмостки, возникло в двух шагах — до того близко, что взор различал узор на педалях гитарной обвязки и скалы на корпусе бас-бочки. И тогда концерт обрушился. Первые аккорды «The Bends» хлестнули по зале набегающим валом. Джонни Гринвуд, чью фигуру в мешковатом свитере рисовала наспех собранной из угловатых граней, стоял по левую руку, уже мучая Telecaster с яростью, граничащей с хирургическим исступлением, — таковую он припасал для живых выступлений. Эд О’Брайен, супротив, плавно качался в такт, и ритм-гитара его выплетала ровно тот мерцающий полог, что служил основанием всему звуковому чертогу. Колин Гринвуд, склонясь над басом, извергал из него низовые, нутряные ноты, и половицы отзывались дрожью, а Фил Селуэй за ударной установкой выколачивал ритм с точностью метронома, одержимого духом джаза. В самом центре, судорожно стиснув микрофонную стойку, высилась столь же угловатая, сколь и магнитная фигура Тома Йорка — лик его выражал единовременно экстаз и агонию. Световые чары — скупые, аскетичные на вкус девяностых — исчерпывались горсткой прожекторов, обливавших подмостки студёной синью, тревожной зеленью, а на припевах — слепящей белизной, выхватывавшей из потемок лики музыкантов и пресуществлявшей их в парящие над морем голов маски. Дым-машина, действуя с лихорадочными перебоями, исторгала клубящиеся языки тумана; туман этот змеился по сцене, точно призрачное болото. На заднике, за ударной установкой, господствовало исполинское изображение медведя Radiohead — знаменитого зверя с обложки «The Bends», подсвеченного алым, и чудилось в этом свечении существо не игрушечное, но выползшее из самых глубин ночного кошмара. Август — сердце его ухнуло вниз и тут же зачастило втрое против прежнего, — стоял, вцепившись пальцами в ледяной металл ограждения, и чувствовал, как музыка проникает в его существо через ушные раковины, сквозь грудную клетку, через пола вибрацию, через толщу самого воздуха. Том Йорк пел о друзьях, что остаются лишь друзьями, о паранойе, пожирающей душу, о мире пластиковых древ и фальшивых человеков, и всякое слово ложилось Августу на сердце тяжкой пророческой печатью. Он косил глазами на Гитлера, пытаясь прочитать на его лице отражение своего восторга, — но по-прежнему видел тот же стеклянный взгляд. Адольф не подхватывал припев. Не раскачивался. Не вскидывал длань на гребне шквала. Он просто стоял и смотрел — прямо пред собой, на сцену, на Тома Йорка, — и взор этот звенел от напряжения, будто меж ним и подмостками натянута незримая струна, угрожавшая лопнуть от самого лёгкого касания. Промелькнуло несколько песен. «High and Dry» — и Август, не сдержавшись, всё-таки излил вопль вместе с хором, хоть голос его и канул в общем разливе. «Fake Plastic Trees» — и в глазах у него предательски зажгло, в чём он не признался бы ни единой живой душе, ни даже себе. «Just» — и он узрел, как Джонни Гринвуд, рушась на колени, извергает из гитары пронзительный, невозможный звук, что на записи мнился студийной иллюзией, а здесь, во плоти концерта, представал чистой магией. А следом грянула «My Iron Lung». Первые же ноты — узнаваемый, лязгающий рифф, выстроенный на нисходящей хроматической лестнице, где гитара соскальзывает по полутонам, словно человек, спускающийся в бесперильный подвал, — разодрали воздух. Джонни, вооружась целой палитрой примочек — там гнездились и Whammy, и дилей, и нечто вовсе неопознаваемое, — пустился воздвигать многослойную фактуру, делавшую песню одновременно грязной и изысканной, как драгоценность, найденная в мазуте. Колин ударил по басу мощью, немыслимой в столь флегматичном на вид создании, и басовая линия поползла книзу, рождая «удушливое» чувство — поминавшееся Гитлером на каждой репетиции их собственных песен. Селуэй молотил ритм по контрасту с хаотическими россыпями гитар. А Том Йорк, прикрыв веки, затянул — едва слышным, на грани распада шёпотом, — о вере. Август ждал перехода — момента, наречённого Гитлером «взрывом», когда куплет, дышавший сдержанностью, с гитарой, омытой чистотою, и вокалом, граничащим с речитативом, опрокидывается в припев, и дисторшн, густой, откровенно гранжевого замеса, низвергается в зал лавиной. Стоило мигу свершиться — стоило Тому вскинуть голову и бросить в толпу «A TWENTIETH CENTURY BITCH!», а гитарам взреветь, — Август выбросил руку над головой и закричал вместе с залом, чувствуя, как вибрация пронизывает его насквозь, точно горячая волна, смывавшая следом весь сор минувшего дня — ужас утреннего бегства, кабинет, лотерейный билет. И в то же мгновение Том Йорк — доселе взгляд его рассеянно струился по толпе, не задерживаясь ни на ком, — встал глазами в одну точку. Август не сразу постиг, что стряслось. Затем заметил, что взор Тома устремлён не в зальную анонимность, но в точку, замершую в первом ряду, правее центра. И точкой этой был Гитлер. Иллюзия? Нет. Слепая случайность? Скорее всего. Том Йорк глядел на Гитлера самое мгновение перед тем как пробежаться взглядом по остальным членам первого радя. Но в это мгновение время застыло. Август, с рукою, всё ещё воздетой, перевёл взор на друга, и увиденное заставило его нутро сжаться. Лик Гитлера неузнаваемо преобразился. Глаза распахнулись до конца — и в мутной их, налитой розовым глубине, вдруг вспыхнувшей жизнью, колыхалось чувство, какому Август напрасно подыскивал название. Экстаз, ужас, озарение — все трое разом? Губы шевелились в беззвучном речитативе, вторя словам песни, как немой обет. А затем — и вот это уже испугало по-настоящему — Гитлер хныкнул. Встреча взоров длилась, судя по всему, не долее двух милисекунд. Однако для Гитлера эти секунды растянулись, будто горячий воск, и вместили в себя микроскопическую вечность. Потом Адольф, озверелым рывком, вцепился Августу в запястье, и на сей раз хватка сделалась ещё более судорожной, как хватаются за леера, когда палуба уходит из-под ног. — В уборную, — выдохнул он прямо в ухо Августу, и голос, пробивавшийся сквозь гитарный шторм, был властным, покойным, битым, словно слова вылетали из него против собственной воли. — Что? — переспросил Август, хотя расслышал с первого слога. — Сейчас. Двигаем. И Гитлер, стискивая запястье друга, вструная ногти в нежную кожу, принялся выбираться прочь, но теперь двигало им не ледокольное упорство, а паника пловца, которому вдруг открылось, что судно идёт ко дну, а спасательных шлюпок не имеется. Август, спотыкаясь о невидимые под ногами сумки, силясь поспеть и одновременно бросить взгляд назад, на сцену, где Том Йорк, уже отведя глаза, тянул «the head shrinkers, they want everything», плёлся следом, и в висках у него пульсировала одна-единственная, иррациональная мысль…
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать