dependency.

Tomorrow x Together (TXT)
Слэш
В процессе
NC-17
dependency.
The Dahlia
автор
Defiller
соавтор
Kk_Add
бета
Описание
Липкий страх на пальцах смешивается с теплом случайного прикосновения в темноте. Запах перегара, хлорки, мокрого бетона, вкус ржавой воды из крана — и вдруг чужой шампунь, дешёвый, но незнакомый, от которого щемит в груди. У них – только серый дождь, один плеер на двоих, липкий страх и порошок в целлофане, обмотанный скотчем... За стенкой кабинки кто-то шёпотом считал деньги.
Примечания
Доска на Pinterest – https://pin.it/781TU8cyw Плейлист на YouTube – https://youtube.com/playlist?list=PLPZPcdkA7874vnq29bAxBOJKyBizlmNvH&si=X6nF65khlNASPD7c
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

IV. – a house where strangers live.

Старое зеркало в прихожей поймало его отражение, когда он проходил мимо, — но Бомгю показалось, что в глубине мутного стекла замер ещё один силуэт, на полшага позади. Он не обернулся. В этом доме чужие тени давно перестали его пугать. Только на секунду задержал дыхание, а потом шагнул дальше, в темноту коридора, где пахло чужими женскими духами и вчерашним дымом.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Бомгю не спешил домой. Он кружил по улицам, как бездомная собака, которая знает, что её ждёт конура, но надеется, что по дороге случится чудо. Чуда не случилось. Никогда не случалось. Он свернул в свой переулок, прошёл мимо мусорных баков, мимо вечно припаркованной машины с пробитым колесом, мимо старушки, которая перебирала картон у подъезда. Та подняла голову, посмотрела на его лицо — бледное, с тёмными кругами, с заживающим жёлтым пятном на скуле — и ничего не сказала. Она никогда ничего не говорила. Соседи давно научились не замечать того, что происходит в квартире на четвёртом этаже. Или замечали, но молчали, потому что молчать было проще. Вызывать полицию — хлопотно, давать показания — страшно, а делать вид, что ничего не происходит, — просто. Настолько просто, что этим занимались все. Бомгю иногда думал: что, если бы однажды кто-то из них — та старушка, или мужик с третьего этажа, который вечно слушает радио на всю громкость, или девушка из квартиры напротив, которая красит волосы в синий и курит на лестнице — остановил его и спросил: «Тебе нужна помощь?» Что бы он ответил? Он не знал. Наверное, ничего. Наверное, просто покачал бы головой и пошёл дальше, потому что помощь — это слишком поздно, слишком тяжело, слишком бесполезно. Подъезд пах мочой и сыростью — этот запах стал таким привычным, что Бомгю перестал его чувствовать. Он въелся в одежду, в волосы, в кожу, как и всё остальное. На третьем этаже кто-то выставил на лестничную клетку старый диван, прожжённый сигаретами, и теперь он стоял там, как памятник чужой никчёмной жизни. Бомгю каждый день проходил мимо, и каждый день диван был на том же месте, никем не тронутый. Может быть, на нём кто-то спал по ночам. Может быть, нет. Знать он не хотел. Он просто перешагивал через торчащую пружину и шёл дальше, чувствуя, как холод от бетонных стен пробирается сквозь куртку, сквозь рубашку, сквозь кожу — до самых костей. Он поднялся на четвёртый этаж, достал ключи. Металл был холодным, шершавым — он сжимал их в кулаке так сильно, что края впивались в ладонь, но боли не чувствовал. Боль стала слишком обыденной, чтобы на неё обращать внимание. Она была фоном, как шум дождя или гул машин за окном. Он вставил ключ в замок, но не повернул. Замер. Из-за двери доносились голоса. Не один — несколько. Женский смех — громкий, визгливый, какой-то наигранный, словно женщина смеялась не потому, что ей было весело, а потому, что считала, что так надо, что это часть роли, которую она играет. Мужской — низкий, хриплый, отцовский. И ещё какой-то третий, неразборчивый, похожий на шёпот, — может быть, телевизор, может быть, ещё один голос, приглушённый расстоянием и толстыми стенами. Бомгю прижался ухом к двери, и сквозь тонкое дерево услышал, как звякнула бутылка — стекло о стекло, глухой звон, похожий на колокол, на похоронный звон, — как заскрипела кровать, как кто-то громко выдохнул — то ли от удовольствия, то ли от боли, то ли просто потому, что забыл, как дышать по-другому. Запах — даже сквозь закрытую дверь — доносился отчётливо: перегар, дешёвые духи, сладковатый химический аромат чего-то, что курили не через сигарету. Этот запах был таким плотным, что, казалось, его можно было резать ножом. Он обволакивал, душил, проникал в лёгкие, заставляя желудок сжиматься в тошнотворный узел. Он не вздрогнул. Не поморщился. Не удивился. Это было обыденно, как дождь в Сувоне, как запах хлорки в школьном туалете, как синяки на собственном теле. Отец приводил женщин уже несколько лет — сначала редко, украдкой, когда Бомгю был в школе. Потом чаще, потом почти каждую неделю, потом уже неважно, был Бомгю дома или нет. Женщины менялись — громкие, тихие, молодые, старые, трезвые, пьяные, под кайфом или в поиске. Их лица сливались в одно: яркая помада, обведённые карандашом глаза, сигарета в пальцах. Они никогда не здоровались с Бомгю. Иногда усмехались, иногда не замечали, иногда смотрели с жалостью, от которой хотелось вырвать себе кожу. Однажды одна из них — молодая, почти девочка, с фиолетовыми волосами, с глазами, подведёнными так густо, что они казались двумя чёрными дырами, — спросила: «Тебе сколько лет?» Бомгю не ответил. Она пожала плечами и ушла, оставив после себя запах дешёвого шампуня и сигаретный пепел на полу в прихожей. Бомгю тогда подумал: ей, наверное, было лет девятнадцать. Или двадцать. Или шестнадцать — он не умел определять возраст на лицах, которые были так же изношены, как его собственное. Он повернул ключ. Замок щёлкнул — громко, как выстрел, — и дверь открылась с привычным скрипом. Волна запахов ударила в лицо, как кулак. В прихожей было темно — лампочка перегорела ещё неделю назад, и отец не менял. Он вообще ничего не менял в этой квартире: ни лампочки, ни краны, ни себя. Бомгю стоял в темноте, привыкая к ней, и постепенно глаза начали различать очертания. На полу — две пары женских туфель: одни — чёрные, на высоком каблуке, с потёртым носком, с налипшей на подошву грязью; вторые — дешёвые балетки из искусственной кожи, с прилипшей к подошве жвачкой, с протёртыми пятками. Чья-то куртка — ярко-розовый пуховик, слишком тонкий для такой погоды, слишком кричащий для этого серого района — висела на вешалке поверх отцовой, и рукав свисал, касаясь пола. Пахло потом, духами, которые отец покупал на рынке в подземном переходе у вокзала, и ещё чем-то кислым, сладковатым — тем, что Бомгю узнавал с закрытыми глазами. Тем, что оставалось после того, как таблетки растворялись в желудке и выходили через поры вместе с потом. Этот запах был липким, он оседал на языке, вызывая горечь, которую невозможно было смыть. Он снял кеды. Шнурки развязались сами — он давно перестал их завязывать, просто засовывал ноги и надеялся, что не споткнётся. Поставил их рядом с чужими туфлями. Маленькие, грязные, с той отклеившейся подмёткой, из которой торчал поролон, они выглядели как игрушки рядом с этими взрослыми, чужими вещами. Бомгю посмотрел на них и почувствовал что-то, похожее на стыд — за свои кеды, за то, что он вообще здесь стоит. Потом прошёл в коридор. Пол под ногами был липким — кто-то пролил пиво или что-то покрепче, и теперь сахарный сироп смешивался с пылью, создавая на линолеуме грязную корку, которая чавкала под босыми ступнями. Бомгю шёл, чувствуя, как клейкая масса прилипает к коже, и старался не думать о том, что это могло быть. Дверь в отцовскую комнату была открыта настежь — отец никогда не закрывал её, когда приводил женщин. Стыда не было. Или стыд был давно утерян где-то между первой дозой и сотым ударом, между первой женщиной и той, которая сейчас лежала на его простынях. Бомгю не смотрел в ту сторону. Он знал, что увидит: отца, полуголого, с мутными глазами, сидящего на кровати или стоящего на коленях; женщину — растрёпанную, в чужой рубашке или без неё, с размазанной тушью и пустым взглядом; пустые бутылки, пепел на простынях, блистеры на полу, окурки в стакане, который когда-то был стаканом, а теперь стал пепельницей. Он видел это столько раз, что картинка врезалась в сетчатку, как шрам, как клеймо, как напоминание о том, откуда он родом и куда, скорее всего, придёт. Он мог нарисовать эту комнату с закрытыми глазами — каждую трещину на обоях, каждое пятно на потолке, каждую смятую простыню. Он ненавидел эту комнату. Он ненавидел запах, который из неё исходил. Но он уже не помнил, каково это — ненавидеть по-настоящему, а не просто привычно отворачиваться. Он прошёл мимо. Тихо. Почти неслышно. Его босые ступни скользили по липкому полу, и он старался ступать так, чтобы не скрипнула половица. Он уже почти добрался до своей комнаты, когда сегодня что-то пошло не так. — Эй, пацан! — окликнул его женский голос. Голос был хриплым, прокуренным, с южным говором, а может, просто настолько разбитым алкоголем, что акцент перестал иметь значение. Бомгю остановился. Не обернулся. Он замер, как зверь, почуявший опасность, и внутри него всё сжалось — не от страха, а от усталости. Ему не хотелось разговаривать. Ему не хотелось даже стоять здесь. — Ты чё, не здороваешься? Неуч. Мамаша не научила? Он медленно повернул голову. Женщина стояла в дверях отцовской комнаты, прислонившись плечом к косягу. На ней была только мужская рубашка — отцовская, серая, когда-то белая, расстёгнутая почти до пупка. Волосы — крашеные в дешёвый медный цвет, какой бывает у краски за три тысячи вон в круглосуточном магазине, — торчали в разные стороны, как пакля, как солома на ветру. Глаза были подведены чёрным, и тушь потекла, оставляя под нижними веками грязные разводы, похожие на синяки. В одной руке она держала сигарету — тонкую, белую, почти докуренную, с длинным столбиком пепла на кончике, который вот-вот должен был упасть. В другой — пластиковый стаканчик с чем-то жёлтым, может быть, соком, может быть, разбавленным виски. Она улыбнулась, и улыбка была кривой, с тёмным промежутком между передними зубами, где, наверное, когда-то был ещё один зуб, выбитый ударом или выпавший от дешёвой еды. — Это твой? — спросила она, не отводя взгляда от Бомгю. Вопрос был адресован мужчине, но глаза женщины смотрели на Бомгю — оценивающе, с тем особенным выражением, которое появляется на лицах людей, когда они видят что-то, что их одновременно забавляет и отталкивает. — Вылитый ты, Чхве. Только молчаливый. Сколько ему? Шестнадцать? Пятнадцать? — Семнадцать, — ответил мужчина. Голос его был глухим, как из бочки. Бомгю краем глаза увидел его — он сидел на кровати, свесив ноги, в одних семейных трусах. Грудь была впалой, покрытой седыми волосами, которые росли пучками, как трава на пустыре. Живот обвис, кожа на боках свисала складками, как старая, изношенная одежда. Он смотрел в пол, на свои руки, которые дрожали мелкой, нервной дрожью — так дрожат листья на ветру, когда ветер дует слишком сильно, так дрожат руки стариков, которые больше не могут держать ложку. Рядом с ним на простыне лежал шприц — не новый, с мутной жидкостью внутри, с капелькой на игле, с пузырьками воздуха, которые поднимались кверху, как маленькие серебряные рыбки. Бомгю узнал эту жидкость. Он видел её сотни раз. Она была мутной, желтоватой, как гной, как всё, что выходит из больного тела. — Не трогай его, — добавил отец, не поднимая головы. — Он у меня... он хороший мальчик. Просто... необщительный. — Хороший, — усмехнулась женщина. Она затянулась, выпустила дым в сторону Бомгю. Дым поплыл ему в лицо, серый, едкий, с запахом дешёвого табака и чужой слюны на фильтре. Бомгю не отшатнулся. Он стоял, смотрел на неё пустыми глазами, и ждал, когда она устанет. — У меня тоже был хороший, но сейчас в тюрьме. Тоже говорил, что хороший. — Она пожала плечами, и рубашка съехала с плеча, открывая бледную кожу с синяками — старыми, жёлтыми, похожими на те, что были у самого Бомгю. — Ладно, чё с вами делать. Я пошла. Она докурила сигарету, затушила окурок о стену — на обоях осталось чёрное пятно, обугленное, с тлеющими краями, — и швырнула его на пол. Прошла в прихожую, начала одеваться, не стесняясь Бомгю. Натянула джинсы — слишком тесные, с низкой посадкой, с расстёгнутой молнией, которую пришлось затягивать с трудом, — застегнула пуговицу, сунула ноги в туфли. Пуховик накинула прямо на голое тело, даже не застегнув. Перед выходом обернулась, посмотрела на отца, потом на Бомгю. Усмехнулась — криво, с той же чёрной дырой между зубов. — Счастливо оставаться, мальчики. Дверь хлопнула. Её шаги застучали по лестнице — сначала громко, потом тише, потом совсем затихли. Бомгю стоял, глядя на закрытую дверь, и чувствовал, как внутри медленно отпускает напряжение, которое он даже не заметил, пока оно не ушло. В квартире снова стало тихо — только дождь за окном, только капли на стекле, только тяжёлое, прерывистое дыхание отца. И запах — смесь дешёвых духов, табачного дыма, пота и чего-то ещё, кислого, сладковатого, что оставалось после неё, как след от улитки на асфальте. Бомгю пошёл в свою комнату. Закрыл дверь — не защёлкивал, потому что щеколда давно сломалась, а просто притворил, чтобы отец не видел, что он делает. Сел на кровать. Матрас прогнулся под ним, пружины жалобно скрипнули — старый, просевший матрас, который помнил больше, чем Бомгю хотел бы помнить сам. Он уставился в стену. В голове было пусто. Та самая, знакомая, ватная пустота, которая иногда приходила сама, без таблеток. Она не приносила облегчения — она просто заменяла боль ничем. И это было лучше, чем боль.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Запах духов — дешёвых, приторных, с нотками синтетической ванили — проник в комнату даже сквозь закрытую дверь. Он смешивался с табачным дымом и запахом отца, создавая коктейль, который Бомгю ненавидел больше всего на свете. Этот запах напомнил ему другой случай. Давний. Тот, который он пытался забыть, но не мог. Тот, который жил где-то в глубине черепа, в тёмном углу, куда Бомгю боялся заглядывать, но который иногда открывался сам, без спроса, как незакрытое окно в бурю. Ему было тринадцать. Или четырнадцать — время тогда текло иначе, растянутое между побоями и закладками, между школой и туалетом, между страхом и пустотой. Он был ещё достаточно маленьким, чтобы верить, что когда-нибудь всё изменится, и достаточно большим, чтобы знать, что не изменится. Отец был под чем-то новым — Бомгю не знал названия, но помнил, как блестели его глаза, как тряслись руки, как он говорил без остановки, быстро-быстро, словно боялся, что слова закончатся раньше, чем он успеет их выговорить. Он говорил о деньгах, о власти, о том, что «скоро всё наладится», и Бомгю уже тогда знал, что ничего не наладится. Он говорил о матери, которую ненавидел и любил одновременно, о том, как она предала их, о том, что женщины — это зло. В тот вечер отец привёл женщину — не первую, не последнюю. Они пили, курили, смеялись, и Бомгю сидел в своей комнате, заткнув уши подушкой, чтобы не слышать. Но звуки всё равно просачивались — сквозь подушку, сквозь стены, сквозь кожу. Они вибрировали в костях, в зубах, в самом центре черепа. Потом женщина ушла, а отец не лёг спать. Он ходил по квартире, бормотал что-то, спотыкался, падал, поднимался. Бомгю слышал, как он открыл дверь его комнаты — без стука, всегда без стука, потому что в этом доме не было личного пространства, не было границ, не было ничего, что принадлежало бы только Бомгю. Свет из коридора упал на кровать, и Бомгю зажмурился, притворяясь спящим. Он научился этому искусству — притворяться спящим, притворяться мёртвым, притворяться, что его нет. Иногда это помогало. Иногда нет. В ту ночь не помогло. — Ты... ты не спишь? — голос отца был странным — не злым, не требовательным, а каким-то тягучим, почти ласковым, таким, каким он не говорил никогда, даже когда был трезв. В этом голосе было что-то, от чего у Бомгю побежали мурашки по спине — не от страха, а от чего-то более древнего, более животного, от чувства, что ты в клетке с хищником, который ещё не решил, съесть тебя или поиграть. Бомгю не ответил. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, и молился — не богам, в которых не верил, а просто пустоте, чтобы она забрала его, чтобы она сделала его невидимым, чтобы она растворила его в темноте, как растворяется сахар в воде. Мужчина не ушёл. Он подошёл к кровати, сел на край, и матрас прогнулся под его тяжестью. Бомгю чувствовал тепло его тела через одеяло — горячее, влажное, как пар из кипящего чайника, как дыхание большого зверя. Слышал его дыхание — частое, прерывистое, с присвистом, как у астматика, забывшего ингалятор, как у человека, который бежал марафон и остановился на последнем километре. И запах — тот самый, приторный, сладковатый, смешанный с перегаром и потом, с чем-то химическим, что жгло ноздри, что вызывало головокружение, что напоминало больничную палату и морг одновременно. Отец протянул руку, коснулся его плеча, и Бомгю вздрогнул. Вздрогнул так сильно, что кровать заскрипела, так сильно, что зубы стукнулись друг о друга. Он не мог притворяться дальше. Страх был слишком велик. Он открыл глаза. — Папа? — тихо спросил он. Голос его был тонким, детским — он и был ребёнком, тринадцатилетним мальчиком, который должен был бояться монстров под кроватью, а не собственного отца над собой. Голос дрожал, ломался, как сухая ветка под ногой. Отец смотрел на него. Но не так, как обычно — не мутно, не рассеянно, не сквозь. А странно, с каким-то жадным, незнакомым выражением, от которого у Бомгю заледенела кровь. Его зрачки были расширены до предела, так что радужка казалась тонкой тёмной нитью вокруг огромных чёрных дыр, в которых ничего не было — ни мыслей, ни чувств, ни узнавания. Только бездна. Только пустота. Только то, что остаётся от человека, когда он перестаёт быть человеком. Он смотрел на Бомгю, но не видел его. Он видел кого-то другого. Кого-то, кто давно ушёл. — Ты вернулась... — прошептал мужчина, и голос его дрожал — не от страха, а от чего-то другого, похожего на надежду. Надежду утопающего, который хватается за соломинку. — Я знал, ты вернёшься... я ждал... я так ждал... каждый день, каждую ночь... я знал, что ты не могла просто так уйти... Он положил руку на щёку Бомгю — не грубо, а почти нежно, как будто боялся разбить. Пальцы были горячими, шершавыми, с мозолями на подушечках — память о времени, когда отец работал руками, а не лежал на диване в поисках вены. Они пахли табаком и чем-то кислым, лекарственным, тем, что остаётся на коже после того, как таблетки начинают действовать. Бомгю не мог пошевелиться. Он лежал, глядя в отцовские глаза — чёрные дыры, в которых отражался его собственный страх, — и понимал, что сейчас произойдёт что-то ужасное, что-то, что он не сможет забыть. Что-то, что сломает его окончательно. Что-то, что добавится в список тех вещей, о которых он никогда никому не расскажет. — Папа, это я, — сказал он, и голос его дрогнул, сломался, как сухая ветка под ногой. — Это Бомгю. Твой сын. Помнишь? Бомгю. Но он не услышал. Или услышал, но слова не дошли до его сознания, утонув в химическом тумане, который застилал всё — прошлое, настоящее, будущее, лица, голоса, имена. Он наклонился ближе, и Бомгю почувствовал его дыхание на своём лице — горячее, влажное, с запахом рвоты и алкоголя, с кислым привкусом разложения. Рука отца скользнула с его щеки на шею, потом ниже, на плечо, и Бомгю вдруг понял, что мужчина пытается стянуть с него одеяло. — Папа, — повторил он громче, и теперь в голосе был страх — настоящий, животный, тот, который невозможно спрятать, который вырывается наружу, как крик, как мольба, как последнее «помогите» перед тем, как темнота поглотит тебя. — Папа, проснись! Пожалуйста, проснись! Это я! Посмотри на меня! Он дёрнулся, оттолкнул отца, и тот потерял равновесие, упал на пол, ударившись головой о тумбочку. Звук был глухим, как удар мяса о дерево, как выстрел из подушки, как звук, который издаёт тело, когда оно падает и не пытается подняться. Бомгю вскочил с кровати, прижался спиной к стене, чувствуя, как холодная штукатурка впивается в лопатки, как шершавая поверхность царапает кожу через тонкую ткань рубашки. Он смотрел на отца, который лежал на спине, раскинув руки, как распятый, и моргал, пытаясь сфокусировать взгляд. Секунда. Две. Три. Потом он поднял голову, посмотрел на Бомгю, и в его глазах что-то щёлкнуло — как затвор фотоаппарата, как выключатель в темноте, как нож, который входит в ножны. Он узнал его. Или не узнал — Бомгю не был уверен. В этих чёрных дырах ничего нельзя было разобрать. — Ты... — прошептал отец. — Ты... Он не закончил. Он закрыл глаза, отвернулся к стене и заснул — или потерял сознание, или просто сдался, как сдаются перед смертью, не дожидаясь её прихода. Бомгю стоял, прижавшись к холодной стене, и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как кровь стучит в висках, как пальцы дрожат — не мелко, а крупно, так, что он не мог сжать их в кулак. Он не плакал. Он просто стоял и смотрел на отца, на его голые ноги, на семейные трусы, на шрам на колене — след от аварии, которая случилась, когда Бомгю было пять, когда отец ещё водил машину, ещё был человеком. Он стоял так долго, что ноги затекли, а спина онемела от холода, что в комнате стало светлеть — рассвет пробивался сквозь грязные стёкла, серый, больной, как всё в этой жизни. Потом медленно, шаг за шагом, обошёл отца, вышел из комнаты, сел на кухне. И просидел там до утра, глядя в окно, как занимается серый, холодный рассвет, который ничем не отличался от ночи. Отец ничего не помнил на следующий день. Или делал вид. Бомгю не спрашивал. Он никогда не спрашивал. Он просто добавил этот вечер в список тех, о которых не говорят вслух, и спрятал его в самый дальний угол своей памяти, туда, где жили другие такие же — тёмные, липкие, с запахом дешёвых духов и отцовским дыханием на своей коже. Там было тесно. Но Бомгю умел сжиматься.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Воспоминание ушло так же внезапно, как и пришло. Оно растворилось в сером свете дня, как дым в открытое окно. Бомгю сидел на кровати, сжимая край одеяла, и чувствовал, как внутри поднимается тошнота — не физическая, а та, которая подкатывает к горлу, когда думаешь о том, что никогда не сможешь забыть. Он заставил себя дышать ровно. Вдох. Выдох. Вдох. Не помогало. Тогда он сжал зубы так сильно, что челюсть заныла, и заставил себя думать о чём-то другом — о школе, о Тэхёне, о плеере, о музыке. О чём угодно, только не об этом. Только не о руке на своей щеке. Только не о шёпоте «ты вернулась». Только не о том, как близко он был к тому, чтобы потерять не только отца, но и себя. В коридоре послышались шаги. Тяжёлые, неровные, с шарканьем — мужчина волочил левую ногу, когда был под кайфом, как будто она была налита свинцом, как будто он тащил за собой труп. Бомгю не обернулся, когда дверь его комнаты открылась. Он знал, что сейчас будет. Обычно после ухода женщин отец приходил к нему. Иногда просто постоять, иногда поговорить — бессвязно, путано, о том, что он «не такой плохой», что «все так живут», что «Бомгю должен понимать», потому что он уже взрослый, потому что он мужчина, потому что другого выхода нет. Иногда — ударить. Сегодня было второе. — Ты почему не поздоровался с ней? — спросил он, входя. Голос его был ровным, но в нём чувствовалась опасность — та самая тихая злость, которая всегда предшествовала удару. Она была как затишье перед бурей, как напряжение в воздухе перед грозой, как тот момент, когда ты уже знаешь, что сейчас что-то случится, но не знаешь, что именно. — Ты что, лучше всех? Думаешь, ты лучше меня? Думаешь, ты имеешь право судить, кто приходит в этот дом? Думаешь, ты можешь стоять и смотреть на меня свысока? Бомгю не ответил. Он смотрел в стену, на трещину, идущую от потолка к подоконнику. Он знал эту трещину с детства — она появилась, когда отец в приступе ярости швырнул в стену табуреткой, и с тех пор её никто не заделывал. Она росла каждый год, становясь всё длиннее, всё глубже, как шрам на теле дома, как трещина в самом Бомгю, которая тоже росла и никогда не заживала. Он следил за ней взглядом, изучал каждый изгиб, каждое ответвление, и это помогало ему не слышать отца. Помогало ему оставаться здесь, а не проваливаться в ту чёрную дыру, которая развивалась внутри. — Я с тобой разговариваю! — он шагнул ближе, и Бомгю почувствовал запах — перегар, пот, и что-то сладкое, химическое, что оставалось на его одежде после того, как он нюхал или кололся. Этот запах был таким знакомым, что Бомгю мог бы описать его с закрытыми глазами: сначала уксусная кислота, потом дешёвый табак, потом что-то, напоминающее гнилые яблоки. — Смотри на меня, когда я говорю! Я твой отец, чёрт возьми! Я дал тебе жизнь! Я мог бы тебя убить, когда ты родился, и никто бы не спросил! Бомгю медленно повернул голову. Отец стоял в дверях, держась за косяк, чтобы не упасть. Его лицо было красным, опухшим, с мелкими сосудистыми звёздочками на щеках и на носу — там, где кожа была самой тонкой. Глаза — мутные, с жёлтыми белками, воспалёнными от недосыпа и наркотиков — смотрели на Бомгю с ненавистью, которая не была направлена на него лично. Это была ненависть ко всему миру, которая выплёскивалась на того, кто оказался ближе. Сегодня ближе был Бомгю. Завтра, может быть, стена или пустая бутылка. Но сегодня — он. — Поздоровался, — сказал Бомгю. Голос его был пустым, безжизненным, как у робота, у которого садятся батарейки. — Она не услышала. — Врёшь! — отец шагнул в комнату, споткнулся о порог, но удержался на ногах, схватившись за стену. Его пальцы оставили на обоях грязные следы — жёлтые от никотина, чёрные от грязи, которая набилась под ногти. — Ты всегда врёшь! Ты думаешь, я не вижу, как ты на меня смотришь? Как на мусор? Как на отброса? Ты, сопляк, который ничего в жизни не видел, кроме школы и своего телефона, который понятия не имеет, как это — жить, когда каждый день хочешь сдохнуть, когда каждое утро просыпаешься и жалеешь, что проснулся! Он замахнулся — медленно, неуклюже, но Бомгю знал: даже такой, полуслепой и полусломанный, отец мог ударить сильно. У него была тяжёлая рука. Бомгю не увернулся. Он не отодвинулся. Он не поднял руки, чтобы защититься. Он просто сидел, глядя на отца пустыми глазами, и ждал. Потому что ждать было легче, чем бояться. Потому что он уже научился отключать ту часть мозга, которая отвечала за страх. Он отключал её каждый раз, когда видел занесённую руку, каждый раз, когда слышал этот голос. Удар пришёлся в плечо — не в лицо, как обычно, а чуть ниже, в то место, где кость была близко к коже. Боль вспыхнула, разлилась по руке, как огонь по сухой траве, и Бомгю почувствовал, как немеют пальцы. Он не вскрикнул. Только сжал зубы сильнее, до скрежета, до боли в челюсти, до того момента, когда кажется, что зубы сейчас раскрошатся в порошок. — Ты... — отец занёс руку для второго удара, но вдруг замер. Его лицо исказилось — гнев смешался с чем-то другим, похожим на отчаяние. Он опустил руку, пошатнулся и сел на пол, прямо посреди комнаты, прислонившись спиной к стене. Голова его упала на грудь, плечи ссутулились, и он стал похож на старую, забытую куклу, которую выбросили на помойку. Его дыхание было тяжёлым, прерывистым, как у загнанной лошади, как у человека, который бежал марафон и проиграл, который выдохся на последнем километре и упал, не доползя до финиша. — Бомгю... — сказал он, и голос его вдруг стал тихим, почти умоляющим, каким он не говорил никогда. В этом голосе не было силы, не было власти, не было отцовского авторитета. В нём была только слабость, только боль, только страх. — Помоги мне... сделай... сделай укол. Ты умеешь. Я видел, ты умеешь. Ты смотрел, как я делаю. Ты знаешь, куда колоть. Он засунул дрожащие руки в карманы спортивных штанов, вытащил шприц — тот самый, с мутной жидкостью, с капелькой на игле. Протянул сыну. Игла блеснула в тусклом свете, как маленький серебряный клык, как жало змеи, как та самая вещь, которая отделяет живых от мёртвых. — Сделай, — повторил он. — Ты же... ты же сын. Ты должен помогать отцу. Это твоя обязанность. Я для тебя всё делаю, я тебя кормлю, я тебе крышу над головой даю. А ты? Ты даже инъекцию сделать не можешь? Ты даже это не можешь для меня сделать? Бомгю не пошевелился. Он смотрел на шприц — на мутную жидкость внутри, на пузырьки воздуха, которые поднимались кверху, на капельку на кончике иглы, — и чувствовал, как внутри всё переворачивается. Его желудок сжался в тугой узел, к горлу подступила тошнота, но он сдержал её. Он видел, как отец делает это себе, сотни раз. Он знал, куда нужно вводить — в вену на локтевом сгибе, в предплечье, иногда в шею, когда вены уже не находили, когда кожа была истыкана иглами, как старая швейная машинка. Он знал, как перетягивают жгут, как ищут вену, как вводят иглу под углом. Он знал всё. Но он никогда не делал этого сам. Никогда. — Нет, — сказал он. Голос его был твёрдым, но внутри всё дрожало — каждая клетка, каждый нерв, каждый миллиметр его существа. Он чувствовал, как дрожь поднимается откуда-то из живота, распространяется по груди, по рукам, по ногам, заставляя его трястись, как в лихорадке. — Я не буду этого делать. Никогда. — Что? — отец поднял голову, и в его глазах мелькнуло непонимание, потом злость, потом снова отчаяние. — Ты отказываешься? Ты, сукин сын, отказываешься помочь своему отцу? Своему родному отцу, который тебя вырастил, который кормил тебя, когда ты был маленьким, который водил тебя в парк? — Вырастил? — Бомгю услышал свой голос — чужой, холодный, как лёд. Он не узнавал его. Этот голос принадлежал кому-то другому, кому-то, кто не боялся, кто устал бояться. — Ты меня не растил. Ты меня бил. Ты заставлял меня носить закладки с двенадцати лет. Ты приводил в дом шлюх. Ты хотел... — он замолчал, сглотнул ком в горле. Ком был твёрдым, колючим, как клубок проволоки. — Ты не имеешь права просить меня о чём-то. Ты потерял это право. Давно. Отец смотрел на него несколько секунд, тяжело дыша. Его лицо то бледнело, то краснело, как будто внутри него шла борьба — между гневом и чем-то другим, может быть, стыдом, может быть, чем-то, что было похоже на проблеск сознания, на искру человека, который когда-то жил в этом теле. Потом его лицо перекосилось — не от гнева, а от чего-то другого, похожего на боль. Настоящую, физическую боль, которая сжимала его внутренности, выкручивала суставы, заставляла хотеть умереть. Боль ломки. Боль, которую Бомгю видел сотни раз, но никогда не привыкал к ней. — Никогда, — повторил отец, передразнивая. Его голос дрожал, ломался. — Слышишь себя? Ты носишь мне закладки, ты крадёшь чужой товар, ты врёшь всем вокруг, ты сам уже почти такой же, как я, но укол сделать — это слишком? Это уже слишком для тебя, да? Ты думаешь, ты лучше меня? Думаешь, у тебя есть моральные принципы? Думаешь, ты не станешь таким же? Бомгю молчал. Он не знал, что ответить. И знал, что любой ответ будет неправильным. Что бы он ни сказал, отец найдёт способ повернуть его слова против него. Он всегда находил. Мужчина медленно поднялся на ноги, держась за стену. Его руки дрожали так сильно, что шприц выпал из пальцев и покатился по полу, оставляя за собой тонкую дорожку мутной жидкости, которая впитывалась в линолеум, оставляя тёмное пятно. Он постоял, покачиваясь, как дерево под топором, как пьяный на канате, потом шагнул к Бомгю и занёс руку снова. На этот раз удар пришёлся в лицо — в ту же скулу, где уже был синяк. Боль вспыхнула, как спичка, как фотовспышка, и Бомгю почувствовал, как что-то тёплое потекла из носа. Кровь была солёной, горячей, металлической на вкус, она закапала на губы, на подбородок, на рубашку, на руки, которые Бомгю поднял, чтобы защититься, но слишком поздно. — Ты никто, — сказал отец, выдыхая в лицо сыну. Его дыхание было горячим, влажным, с запахом перегара и табака, с кислым привкусом разложения. — Ты никто без меня. Запомни это. Никто. Ты даже не сможешь жить без меня. Потому что я — всё, что у тебя есть. Он развернулся, вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Бомгю слышал, как он прошёл в свою комнату, как заскрипела кровать, как он что-то бормотал себе под нос — проклятия или молитвы, Бомгю не разбирал. Потом наступила тишина. Только дождь за окном. Только капли на стекле. Только собственное сердце, которое билось где-то в висках, отдаваясь болью в каждой клетке. Парень сидел, глядя в пол. Кровь из носа капала на серый линолеум, расплываясь маленькими алыми пятнами. Он не вытирал её. Он просто сидел и смотрел, как она растекается, как смешивается с пылью, превращаясь в грязные тёмные кляксы, похожие на карту неизвестной страны, в которой он был единственным жителем. Он думал о словах отца: «Ты сам уже почти такой же, как я». И боялся, что это правда.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Он не знал, сколько просидел так — минуту, час, вечность. Время потеряло смысл. Оно растягивалось, как жвачка, и сжималось, как пружина, и текло то быстрее, то медленнее, в зависимости от того, сколько боли он чувствовал в данный момент. Где-то за стенкой отец заснул — Бомгю слышал его храп, тяжёлый, надрывный, как дыхание умирающего зверя, как звук старого, разваливающегося двигателя, который вот-вот заглохнет навсегда. В квартире было тихо. Только дождь за окном, только капли на стекле, которые стекали вниз медленными, липкими дорожками, только собственное сердце, которое билось где-то в висках, отдаваясь глухой, пульсирующей болью в каждой клетке, в каждой косточке, в каждом сантиметре измученного тела. Бомгю поднялся. Ноги затекли, колени болели — он сидел в неудобной позе, согнувшись, и теперь мышцы ныли, протестуя против резкого движения. В ушах звенело — от удара, от напряжения, от тишины, которая была слишком громкой, от крови, которая всё ещё пульсировала в разбитой скуле. Он подошёл к стене, опустился на корточки, отогнул половицу. Дерево скрипнуло — жалобно, как живое существо, которому сделали больно, как старый, больной голос, который никто не слышит. Жестяная коробка лежала на месте. Он открыл её. Крышка защёлкнулась с тихим щелчком, как закрывающийся замок, как дверь в убежище, которое на самом деле было тюрьмой, как последний вздох перед тем, как погружаешься в темноту. Внутри лежали таблетки — три штуки, круглые, белые. И пачка сигарет. И зажигалка. Бомгю долго смотрел на них. Они были такими маленькими, такими безобидными на вид, как конфеты, как витамины, как те леденцы, которые мать покупала ему в детстве в аптеке, когда у него болело горло. Но он знал, что они могут сделать — с его телом, с его разумом, с его жизнью. Он знал, что если примет одну сейчас, то пустота внутри станет мягкой, ватной, уютной, как старое одеяло, в которое можно завернуться и спрятаться от всего мира. Он перестанет чувствовать боль в плече, пульсацию в скуле, вкус крови во рту, который всё ещё не прошёл и смешивался с горечью от вчерашних сигарет. Он перестанет думать об отце, о женщине с медными волосами, о том, что случилось три года назад, о том, как отец смотрел на него чужими, невидящими глазами и шептал имя матери, которую Бомгю уже начинал забывать. Он просто выключится. Как телевизор, который выдёргивают из розетки. Как свет в прихожей, когда перегорает лампочка. Как человек, которого никогда не существовало. Но сегодня одной было мало. Он знал это ещё до того, как пальцы сомкнулись на пакетике. Сегодня боль была слишком большой, слишком живой, слишком громкой, чтобы одна маленькая белая таблетка могла её заткнуть. Сегодня боль была как пожар, который пожирает всё внутри, и одной таблетки было недостаточно, чтобы потушить его — нужно было две, чтобы хотя бы прибить пламя к земле, засыпать его пеплом, сделать так, чтобы оно перестало дышать. Сегодня ему нужна была тишина. Абсолютная. Беспросветная. Та, после которой не хочется просыпаться. Та, которая похожа на смерть, но без обязательств. Он достал две. Пальцы дрожали, когда он выкатывал их на ладонь — маленькие, гладкие, чуть шершавые на ощупь, как речные камешки, которые он собирал в детстве на берегу реки, когда отец ещё водил его на рыбалку, когда отец ещё был человеком. Они лежали на его грязной, исцарапанной ладони, на которой засохла кровь из носа и въелась пыль из тайника, и Бомгю смотрел на них, чувствуя, как внутри поднимается что-то тёплое, почти нежное — предвкушение. То самое, с которым наркоманы смотрят на шприц, алкоголики — на бутылку, а он, Бомгю, смотрел на эти две белые точки, которые должны были стереть его из реальности на несколько часов, на полдня, на ночь, на столько, сколько понадобится, чтобы забыть, как его зовут. Он знал, что это неправильно. Знал, что в его случае две — это риск, что можно не проснуться, что можно захлебнуться рвотой во сне, потому что тело перестанет контролировать даже дыхание, или просто перестать дышать, потому что сердце решит, что ему надоело биться, что оно устало качать кровь по венам, в которых уже почти ничего не осталось, кроме химии и пустоты. Ему было всё равно. Ему было так всё равно, что это чувство — равнодушие к собственной смерти — казалось почти уютным, почти домашним, как старая, изношенная одежда, которую не хочется снимать. Он положил одну таблетку на язык. Горечи не было — только лёгкий наркотический привкус, который он узнал сразу, как голос старого знакомого, как запах квартиры, в которой вырос. Проглотил. Таблетка прошла по горлу, оставляя сухую, царапающую дорожку, и упала в пустой желудок, который сжался, принимая её, как принимает земля первый снег. Потом вторую. Вторая застряла на секунду — ему показалось, что она прилипла к нёбу, к влажной, горячей слизистой, которая ещё помнила вкус крови, — но он сглотнул снова, с усилием, с болью, и она провалилась следом за первой, как камень в колодец, как монета в фонтан, как последняя надежда в чёрную дыру. Бомгю закрыл коробку, спрятал под половицу. Сегодня он больше не откроет её. Сегодня ему хватит. Сегодня две — это его предел, его граница, та черта, за которую он боялся заходить, но которую переступил, потому что обратной дороги не было, потому что он шёл по этой дороге уже давно, с первой закладки, с первого порошка, с первого удара, с первой ночи, когда он понял, что никто не придёт его спасать. Он сел на кровать, прислонился спиной к холодной стене. Штукатурка была шершавой, холодной, она впивалась в лопатки через тонкую ткань рубашки, и это было хорошо — это было единственное, что напоминало ему о том, где заканчивается его тело и начинается мир. Он закрыл глаза и стал ждать. Ждать, когда тепло разольётся по телу, как горячая вода из разбитой трубы. Когда мышцы расслабятся — сначала плечи, которые всегда были напряжены, как струна, потом челюсть, которую он сжимал так сильно, что зубы ныли, потом спина, которая ныла от вечной сутулости. Когда боль начнёт отдаляться, как будто её накрывают толстым слоем ваты, — сначала края, потом середина, потом всё, что осталось от того, что он называл своей жизнью. Он знал этот процесс. Он повторял его столько раз, что мог бы написать инструкцию, мог бы нарисовать схему, мог бы рассказать каждому, кто хочет забыть, как это делать правильно: через десять минут лёгкое головокружение, когда мир начинает вращаться медленнее, чем обычно; через двадцать — тяжесть в конечностях, как будто к рукам и ногам привязали грузы; через полчаса — пустота, тишина, покой, ничего. Сегодня, с двумя, всё должно было наступить быстрее. И быть глубже. И длиться дольше. Тепло пришло не через десять минут, а через семь. Оно начало расползаться от живота — там, где упали таблетки, где они растворялись, впитывались в кровь, превращались в ту самую химию, которая должна была спасти его от самого себя. Тепло поднималось к груди, к плечам, к шее, к лицу, как вода, заливающая тонущий корабль, но вместо страха приносила облегчение. Бомгю почувствовал, как перестала болеть скула — сначала просто стало всё равно, потом боль исчезла совсем, как будто кто-то выключил рубильник, как будто кто-то вынул батарейки из пульта, который управлял его телом. Потом ушло плечо — то самое, в которое отец ударил первым, то, которое ныло весь день, напоминая о себе при каждом движении. Потом ноющая боль в спине, которая была с ним так долго, что он перестал замечать её, пока она не исчезла. Потом звон в ушах превратился в мягкий, убаюкивающий шум, похожий на прибой, на дождь, на тот самый белый шум, который когда-то успокаивал его в детстве. Голова стала тяжёлой — такой тяжёлой, что он не мог держать её прямо, и она упала на грудь, подбородок коснулся ключицы. А тело стало лёгким — таким лёгким, что, казалось, если бы не сила тяжести, он бы оторвался от кровати и поплыл, как воздушный шар, как облако, как дым. Парадокс, который он каждый раз отмечал про себя, но никогда не мог объяснить — как можно быть одновременно тяжёлым и лёгким, как можно чувствовать своё тело и не чувствовать его вовсе. Кости перестали быть костями, мышцы — мышцами, кожа — кожей. Он был облаком. Он был дымом. Он был той самой пустотой, которую так боялся, но которая сейчас казалась единственным настоящим домом, единственным местом, где ему было не больно, не страшно, не одиноко. Бомгю закрыл глаза. Улыбнулся — той же кривой, неловкой улыбкой, которая появлялась на его лице только в такие моменты, когда никто не видел, когда даже зеркало было разбито, когда некому было засвидетельствовать его слабость. Он чувствовал, как растягиваются губы, как напрягаются щёки, как теплеет кожа под глазами. Это было похоже на то, как если бы он встретил кого-то, кто действительно рад его видеть, кого-то, кто ждал его, кто скучал по нему. Но это была только химия. Только две белые таблетки, которые медленно убивали его печень, почки, мозг, каждую клетку его тела, каждую нить его сознания. Только временное забвение, за которое придётся платить завтрашним утром — тошнотой, головной болью, пустотой, которая станет ещё глубже, чем прежде, потому что так всегда бывает: чем сильнее ты пытаешься забыть, тем ярче возвращается память. Он знал это. Знал, что завтра будет хуже, чем сегодня. Знал, что это порочный круг, спираль, ведущая вниз, в тот самый ад, который он пытался избежать. Знал, что две таблетки — это шаг в пропасть, шаг, после которого трудно остановиться. И всё равно улыбался. Потому что сейчас, в эту секунду, в этот момент, ему было хорошо. Хорошо — слово, которое он почти забыл, которое потерял где-то между закладками и побоями, между школьными коридорами и отцовским храпом за стеной.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Телефон на тумбочке завибрировал. Звук показался Бомгю далёким, приглушённым, как будто он слышал его через толщу воды — через слой ваты, через несколько метров земли, через ту самую пустоту, которая теперь была его домом. Он не хотел смотреть — он знал, кто это. Только один человек писал ему в такое время. Только один человек помнил о его существовании, когда все остальные уже давно забыли, как его зовут, как выглядит его лицо, существует ли он вообще. Но вибрация повторилась — сначала короткая, потом длинная, настойчивая, — и он заставил себя протянуть руку. Пальцы слушались плохо, как будто были налиты свинцом, как будто кто-то натянул на них толстые резиновые перчатки, и каждое движение давалось с трудом, с усилием, с почти физической болью. Он всё же взял раскладушку, открыл. Экран засветился серым, болезненным светом, который резанул по глазам, заставив его зажмуриться на секунду. Буквы плыли, расплывались, складывались в слова и снова рассыпались, как песок сквозь пальцы. Тэхён: «Ты почему не отвечаешь? Я волноваться начинаю. Серьёзно, Бомгю, ты меня пугаешь. Завтра встречаемся после школы, я не принимаю отказов. Книжный, как в прошлый раз. В шесть. Придёшь?» Бомгю смотрел на экран. Буквы плыли, но он всё равно мог их прочитать — медленно, по слогам, как в детстве, когда только учился складывать буквы в слова. «Ты почему не отвечаешь» — потому что я забыл, как отвечать. «Я волноваться начинаю» — не надо волноваться, я не стою того. «Ты меня пугаешь» — я сам себя пугаю, каждое утро, когда смотрю в зеркало. «Завтра встречаемся» — завтра я, наверное, даже не вспомню, как тебя зовут. «Придёшь?» — нет. Не приду. Никогда больше не приду. Ни в книжный, ни в школу, ни в этот мир, который меня не хочет. Где-то глубоко, под ватной пустотой, под слоем химии, которая отключила почти всё, шевельнулось что-то — может быть, вина, может быть, сожаление, может быть, просто спазм в желудке, оставшийся от таблеток. Это было похоже на то, как если бы ты смотрел на что-то сквозь мутное стекло — видишь очертания, но не можешь разобрать детали. Бомгю знал, что должен ответить. Должен написать «да» или «нет», «хорошо» или «не могу», должен сказать что-то, чтобы Тэхён не волновался, чтобы Тэхён не думал, что с ним что-то случилось. Но он не мог. Не потому, что не хотел. А потому, что забыл, как это делается. Забыл, как складывать буквы в слова, как нажимать на кнопки, как заставлять пальцы двигаться в нужном направлении. Или просто не было сил. Или просто не было желания. Или просто не было смысла. Тэхён. Единственный, кто пытался его вытащить. Единственный, кто всё ещё звал в книжный магазин, когда все остальные уже давно перестали звать, когда даже учителя перестали спрашивать, почему он пропускает занятия, когда даже отец перестал замечать, есть он в комнате или нет. Тэхён был светом. Маленьким, тусклым, далёким светом в конце тоннеля, который Бомгю перестал видеть, потому что привык к темноте. Бомгю хотел ответить. Хотел сказать: «Прости. Я не приду. Никогда больше не приходи. Забудь меня, как забывают плохой сон». Но пальцы не слушались, а мысли путались, распадались на куски, как старая, рассыпающаяся книга, и в итоге он просто закрыл телефон, положил его на тумбочку экраном вниз, чтобы свет не бил в глаза. Он не ответил. Не сегодня. Сегодня он был облаком. Сегодня он был дымом. Сегодня его не существовало. И, может быть, это было к лучшему.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Через некоторое время — он не знал, сколько прошло, минуты или часы, потому что время перестало иметь значение, как и всё остальное, — Бомгю открыл глаза. В комнате было темно — совсем темно, так что он не видел даже собственных рук, вытянутых перед собой. Дождь за окном всё шёл, но теперь его звук казался далёким, приглушённым, как будто шёл где-то в другой вселенной, на другой планете, в другой жизни. Тело было лёгким, почти невесомым — таким лёгким, что Бомгю показалось, будто он парит, будто кровать под ним исчезла, и он лежит на облаке, на пустоте, на ничем. Но в голове гудело — не больно, а странно, как после долгого сна, как после того, как слишком долго слушаешь музыку на полной громкости, а потом выключаешь и слышишь только тишину, которая звенит. Он сел на кровати, и мир качнулся — закачался, как корабль на волнах, как качели на детской площадке, которую давно забросили. Стены поплыли в сторону, потолок накренился, и Бомгю зажмурился, подождал, пока всё встанет на место. Удержался. Не упал. Это было маленькой победой — не упасть, не потерять сознание, не провалиться обратно в ту сладкую, манящую темноту, из которой так трудно возвращаться. Он вспомнил про сигареты. Ему захотелось курить — не потому, что никотин нужен был его телу, которое уже было напичкано химией, а потому, что табак давал иллюзию контроля. Иллюзию того, что он сам выбирает, что с ним происходит. Иллюзию того, что он ещё жив. Он достал из жестяной коробки пачку — она была почти пустой, оставалось три сигареты, — вытащил одну, зажал между пальцами. Зажигалка чиркнула с третьего раза — пальцы всё ещё дрожали, скользили по колёсику, не могли ухватить искру. Наконец пламя вспыхнуло, лизнуло кончик сигареты, табак зашипел, и Бомгю глубоко затянулся. Дым наполнил лёгкие — горячий, горький, едкий, — и он выдохнул, глядя, как серое облако поднимается к потолку, смешиваясь с запахом крови, таблеток и отцовского перегара, который всё ещё витал в воздухе, как призрак. Он курил в комнате. Раньше он никогда не курил в доме — боялся, что отец унюхает, что отец ударит за «воровство» сигарет, что отец устроит скандал, который закончится очередным синяком. Но сейчас отцу было всё равно. Отец спал. Отец лежал в луже собственной мокроты за стеной и видел сны, в которых, наверное, был молодым, трезвым, счастливым, с женой, которая его не бросила, с сыном, который его не боялся. Бомгю мог курить. Мог кричать. Мог умереть — отец бы не заметил до утра, а может, и дольше, может, пока соседи не вызовут полицию из-за запаха. Он затянулся снова. Дым обжёг горло, и он закашлялся — несильно, один раз. Сигарета тлела между пальцами, и Бомгю смотрел на тлеющий кончик, на маленький красный огонёк, который был единственным источником света в этой комнате. Он думал о том, что этот огонёк похож на него самого — маленький, дрожащий, готовый погаснуть от любого дуновения ветра. Но пока он горит. Пока он ещё здесь. Он докурил до фильтра. Сигарета обожгла пальцы — он не заметил, как догорела, потому что мысли были далеко, потому что внимание рассеялось, как дым, — и он затушил окурок, положил в пустую банку из-под колы. Туда, где собирал все окурки, чтобы отец не нашёл. Банка была почти полной — он не выносил её уже несколько недель, и теперь она стояла на подоконнике, напоминая о каждой выкуренной сигарете, о каждом дне, который он прожил, о каждой ночи, которую он пережил. Он лёг на кровать, закрыл глаза. Таблетки всё ещё действовали — мягко, убаюкивающе, превращая мысли в вязкую кашу, в которой нельзя было утонуть, но можно было раствориться, как сахар в воде, как ложь в правде, как надежда в отчаянии. Он знал, что завтра будет больно. Завтра вернётся всё: отец, побои, закладки, школа, Тэхён, пустота. Завтра он проснётся с тяжёлой головой, с сухим ртом, с чувством, что его переехало поездом, и будет ненавидеть себя за то, что снова принял таблетки, за то, что снова сдался, за то, что не смог быть сильным. Но завтра было далеко. А сегодня была только темнота, и дождь за окном, и мягкая, ватная пустота, в которой ничего не болит, в которой нет ни отца, ни женщин, ни воспоминаний, ни страха. Сегодня был покой. Искусственный, химический, временный — но покой. Он уже почти заснул, когда телефон на тумбочке снова мигнул. Зелёный светодиод мигнул раз, другой, третий — кто-то писал сообщение, кто-то настойчиво стучался в его тишину. Бомгю нехотя, с усилием, как будто поднимал штангу, протянул руку, взял раскладушку, открыл. Экран засветился, и он увидел: сообщение — не от Тэхёна, а с неизвестного номера. Номер был длинным, незнакомым, без имени в контактах. Всего одно слово: «Жив?» Бомгю долго смотрел на экран. Буквы не плыли — таблетки уже почти отпустили, или он привык, или просто это слово было слишком коротким, чтобы плыть. «Жив?» — спрашивал кто-то. Может быть, Ёнджун. Может быть, кто-то ещё. Может быть, ошибка. Бомгю не знал. Он думал о том, жив ли он. Дышал — да. Сердце билось — да. Но был ли он жив по-настоящему, тем самым словом, которое означает не только наличие пульса, но и что-то ещё, что-то, что давно умерло внутри него? Он не знал. Он не хотел знать. Потом выключил телефон, положил его обратно на тумбочку экраном вниз, даже не сложив. Не ответил. Он не знал, жив ли он. И не хотел знать. Может быть, завтра он узнает. Может быть, никогда. А пока — пока он закрывал глаза и позволял темноте забрать его снова, в ту мягкую, тёплую, ватную пустоту, которая была его единственным домом.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать