like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

vol.3 c4

Первая учебная неделя сентября в Сеульском Национальном Университете представляла собой не возвращение к рутине, а тщательно спланированную казнь, растянутую во времени. Административный аппарат, этот безликий Левиафан, казалось, находил извращенное удовольствие в том, чтобы испытывать на прочность хрупкие человеческие организмы, только что вкусившие сладость летней свободы. Для Шим Джеюна, чьи внутренние часы после брисбенских каникул и последующей августовской адаптации все еще упрямо отставали, застряв где-то над безмятежным Тихим океаном, каждое утро начиналось с пытки пробуждением. За ней следовало многочасовое заточение в душных аудиториях под монотонный гул профессорских голосов – звук, напоминающий далекий, неумолимый прибой, смывающий с сознания последние следы индивидуальности. — У меня такое чувство, – пожаловался он как-то утром Рики, когда они, оба помятые от недосыпа, выстаивали свою очередь за сомнительным эликсиром бодрости в студенческой столовой, — Будто кто-то вынул из черепа все шестеренки и заменил их австралийским песком. Очень мелким, сухим и абсолютно бесполезным для мыслительного процесса. — Я вчера на лекции по современному искусству смотрел на слайд с инсталляцией из ржавых труб, – ответил Рики, зевнув так, что стало видно все достоинства современной корейской стоматологии, — И думал: «Бро, я тебя понимаю. Ты хочешь просто лежать и тихо разрушаться, и тебе тоже навязали эту жалкую пародию на существование». Это было почти мистическое откровение. Я, наверное, стал гением. Или просто у меня начались галлюцинации от недосыпа. Джеюн был не одинок в своем предрассветном чистилище. Нишимура Рики, чья творческая энергия била фонтаном где-то в районе полуночи, а к утру испарялась, оставляя после лишь смятую, апатичную оболочку, ежедневно проклинал тот роковой день, когда искусство показалось ему более привлекательным, чем, скажем, сон. Они встречались на крошечной кухне общежития в семь, оба с лицами, на которых была написана вся история человеческих страданий, и молча, с одинаковым выражением немого отчаяния в глазах, тянули горькую, обжигающую жижу из одной и той же старой кофеварки – машины, которая, казалось, разделяла их глубокое, философское презрение к миру и к утру как концепции. — Интересно, – размышлял Джеюн в четверг, созерцая коричневое месиво в своей кружке с видом алхимика, разочаровавшегося в философском камне, — Если я выпью уже пятый кофе за эти три дня, мое сердце сжалится и остановится из сострадания, или же оно сначала устроит забастовку, предъявив ультиматум о немедленном повышении качества жизни? — Мое уже бастует, – мрачно ответил Рики, прислонившись лбом к холодному фасаду холодильника, как к стене исповедальни. — Требует пересмотра трудового договора. А именно – больше сна и меньше этой… всепроникающей учености. Иначе, по капризу судьбы или благодаря слепой удаче при составлении расписания, обстоятельства складывались для его соседей по комнате 177 – Ким Сону и Ян Чонвона. Удача улыбнулась им с вызывающей, почти обидной избирательностью. — У нас всего одна утренняя пара в неделю! – возвестил Сону в понедельник за завтраком, его лицо сияло ослепительным светом девяти часов беспрерывного сна и безграничного счастья. — По вторникам. Все остальные дни мы можем спать до одиннадцати, а то и до полудня. Можешь себе такое представить? — Могу, – ответил Джеюн, и в его голосе прозвучала такая густая, черная, беспросветная зависть, что Чонвон, сидевший напротив и намазывавший тост арахисовым маслом, тихо фыркнул. — Не смотри на нас так, Джеюн, – произнес Чонвон своим ровным, убаюкивающим голосом, в котором всегда звенела тонкая стальная струна иронии. — Мы невиновны в том, что боги расписания благоволят к лингвистам и психологам. Математики, видимо, обречены страдать. Это часть вашего пути к просветлению. Агония очищает разум для восприятия высших истин. — Мой разум и так очищен до состояния идеального вакуума, – проворчал Джеюн. Когда наступила долгожданная пятница – день, которого Джеюн ждал с большим трепетом, чем чего-либо за последние несколько месяцев, – вселенная, по-видимому, решила, что его страданий было недостаточно, а испытания – недостаточно утонченными. — Да быть не может, – простонал он, уставившись на экран смартфона, где университетское приложение безжалостно демонстрировало расписание. — Это какая-то ошибка. Злая, бесчеловечная шутка. — Что опять? – спросил Сону, выглянув из-за экрана своего ноутбука. — Опять та кофейня на углу, где делают твой персиковый чай, закрылась на внеплановую дезинфекцию? — Хуже. У меня сегодня вечерняя пара. До восьми. В комнате воцарилась тишина, густая и звенящая, словно после внезапного удара колокола. Даже Чонвон оторвался от своей книги. — До восьми? В пятницу? – Сону выглядел так, будто Джеюн только что сообщил ему о падении метеорита прямо на кампус. — Но это преступление против человечности! Это прямое нарушение негласной, но оттого не менее священной Женевской конвенции о правах и свободах студента! — Такой конвенции, насколько мне известно, не существует, – мягко заметил Чонвон, но в глубине его спокойных глаз плескалось искреннее, почти отцовское сочувствие. — Хотя это и вправду акт неслыханной жестокости. У тебя остались на это силы? — У меня не осталось сил даже на то, чтобы доползти до своей кровати и рухнуть на нее лицом вниз, – с убийственной искренностью признался Джеюн. — А мне еще предстоит целый день интеллектуального подвижничества. И затем эта пара. Я умру. Я буквально испущу дух в аудитории 304Б, и моим скромным надгробием станет кусок мела, замерший перед нерешенной теоремой на доске. Измученный, с головой, набитой формулами, которые кружились в сознании, словно стая испуганных летучих мышей в тесной пещере черепа, Джеюн к концу вечерней пары ощущал себя не просто выжатым лимоном, а тем, что остается от этого лимона после того, как его пропустят через промышленный пресс, высушат и используют в качестве наждачной бумаги. Физическая усталость жила в каждом суставе, затуманивала зрение, замедляла кровь в жилах, делая каждое движение вязким и тягучим. Когда профессор наконец изрек долгожданное «На сегодня все», Джеюн собрал свои конспекты с той торжественной медлительностью, с какой очень старый и очень уставший робот мог бы собирать осколки разбитой хрустальной вазы – реликвии исчезнувшей, прекрасной цивилизации. Он поплелся по длинному, ярко освещенному коридору корпуса, где пол под ногами казался неестественно твердым и враждебным, а свет люминесцентных ламп – слишком резким, безжалостным, режущим глаза даже сквозь спасительные линзы очков, которые он теперь ощущал как тяжкий, врезающийся в переносицу груз. В конце коридора, у массивных стеклянных дверей, ведущих в главный холл – этих ворот из царства знаний обратно в мир живых, – его уже ждала знакомая высокая, беспокойная тень. Нишимура Рики переминался с ноги на ногу, его пальцы нервно отбивали неслышную, лихорадочную дробь по бедру, а взгляд метался от дверей, за которыми должен был появиться Джеюн, к экрану телефона, будто сверяясь с графиком апокалипсиса. Увидев наконец друга, Рики расплылся в широкой, обезоруживающей улыбке облегчения. — Наконец-то! Я уже начал подозревать, что ты заключил с теорией вероятностей пакт о ненападении и решил остаться там на ночь в знак вечной дружбы. Джеюн, не говоря ни слова, не произнося ни звука, просто дотащился до него и обрушился всем телом, повиснув на нем, как тяжелый, уставший плащ, и уперевшись лбом в твердое, надежное плечо, прикрытое толстой тканью черной худи с полустершимся принтом какого-то японского аниме-персонажа. Он закрыл глаза, вдыхая знакомую, сложную парфюмерию друга – дорогой, дерзкий одеколон, сладковатую пыльцу пастели, едкую ноту акриловых красок и вечный, успокаивающий запах бумаги. — Умоляю тебя, скажи, что ты уже всё заказал и нам остается лишь забрать, — выдохнул Джеюн, его голос был приглушенным, глухим, уткнувшимся в ткань. — Умоляю, как лучшего друга, как брата по несчастью, как единственный светоч в этом темном царстве академических мук. Если мне сейчас придется принимать какие-либо решения, выбирать что-то из меню, читать состав или, не дай бог, вести светскую беседу с официантом, пытаясь вспомнить корейское слово для «пармезана», я, кажется, просто рассыплюсь на атомы и развеюсь по этому коридору, как пепел. Просто скажи «да».       Рики фыркнул, но его рука – длинная, костлявая, всегда чуть испачканная краской — автоматически поднялась, чтобы похлопать Джеюна по спине, а затем, с внезапной нежностью, потрепать его темные, слегка вьющиеся от влажного сеульского воздуха волосы. — Расслабься, великий мученик науки. Конечно, заказал. Я же не монстр без сердца и памяти. Две пиццы – пепперони с халапеньо для меня, потому что я люблю жить опасно, и «четыре сыра» для тебя, ведь я помню, что острое после шести вечера превращает твой желудок в поле битвы. Картофель-фри с трюфельным маслом, ибо мы это заслужили, черт возьми. И напитки – кола, спрайт и тот твой приторно-сладкий холодный чай с персиком, от которого у тебя странная, но трогательная зависимость. Все в точности по тому паническому списку, который ты мне зачитал сегодня в три часа с голосом, полным трагического предвидения собственной кончины. Пошли уже, а? У меня за эту неделю выработалась стойкая аллергическая реакция на само понятие «учеба». Я сегодня чихал на лекции по истории барокко, представляешь? Преподаватель подумал, что я таким изощренным способом выражаю свой эстетический протест. Сказал, что моя реакция «необычайно выразительна, но несколько физиологична». — А у кого её нет, этой аллергии, – фыркнул Джеюн, наконец отлепляя лоб от плеча друга и выпрямляясь. Мир вокруг на мгновение поплыл, закружился в сладковатом вихре истощения, но затем медленно, нехотя встал на место. Он снял очки – эти квадратные, в тонкой черной оправе ставшие неотъемлемой частью его лица в этом городе, его щитом и его уязвимостью одновременно, – и сунул их в карман своей поношенной синей кофты на молнии. Без них мир мгновенно превратился в акварельный сон: огни фонарей растеклись масляными бликами, контуры людей потеряли четкость, став мягкими призраками. — Не можешь смотреть на мир в лицо, да? – пошутил Рики, заметив этот жест. — Не могу. Он сегодня обошелся со мной жестоко. Показал слишком много доказательств от противного. Дай лучше руку, а то я сейчас во что-нибудь врежусь. В стену. Или, что хуже, в профессора.       Взяв Рики за предплечье – твердое, жилистое, невероятно реальное, – он позволил другу стать своим проводником в этом мягком, размытом мире. Рики, одним быстрым, оценивающим взглядом измерив степень истощения Джеюна – полуприкрытые глаза, замедленные, плывущие движения, общую ауру «ходячего упокоения» – покачал головой с комическим, преувеличенным осуждением. — Боже правый, на тебя смотреть страшно. Прямо снимай да показывай в учебниках по медицине как классический пример нервного истощения. Дай сюда.       Он ловко, почти фокусническим движением стащил с плеча Джеюна небрежно накинутый рюкзак, тяжелый, как гробница фараона, набитый учебниками, конспектами и ноутбуком, и перекинул его через свое собственное плечо, уже обремененное огромной холщовой сумкой, из которой, как ребра из раны, торчали тубусы с бумагой, кисти и что-то, похожее на свернутый холст. — Какой ты, однако, заботливый, – слабо, но искренне улыбнулся Джеюн, его голос прозвучал тихо, без привычной энергии. — Я у тебя в неоплатном долгу. Правда. Хотя мой долг, скорее всего, выразится в том, что я буду обречен слушать твои пространные рассуждения о новой выставке следующие три часа без права на перерыв. — Молчи и иди, а то пицца остынет, картошка отсыреет и утратит хруст, а мои страдания, мое томительное ожидание и мой заказ окажутся напрасными, — отозвался Рики, уже мягко подталкивая его в сторону выхода. — И да, про выставку я тебе обязательно расскажу. Во всех подробностях и в красках. В буквальном смысле. Они вышли из здания в теплый, бархатный сеульский вечер. Воздух был влажным и густым, как сироп, пропитанным запахами выхлопных газов, жареной уличной еды из соседних ларьков и далекого, едва уловимого, сладковатого аромата цветущих где-то растений – последнего вздоха уходящего лета. Небо над головой было темно-синим, бездонным, усеянным редкими, бледными, словно стыдливыми звездами, которые с трудом пробивались сквозь оранжевое марево городского светового загрязнения. Джеюн, расфокусированным, уставшим зрением следил за яркими, расплывающимися в лучистые полосы огнями проезжающих машин. Под ноги он не смотрел совсем – в этом была странная, почти детская, иррациональная вера в Рики. Друг не даст ему споткнуться, не приведет под колеса, выберет безопасный путь сквозь лабиринт тротуара. Эта слепая, абсолютная доверчивость была редким и драгоценным подарком усталости и того глубокого, не требующего доказательств товарищества, что выросло между ними. — Знаешь, – сказал Рики, осторожно ведя его по тротуару, как драгоценный, но очень хрупкий груз, — Я сегодня пытался набросать эскиз. Сижу, смотрю на чистый лист, а в голове – абсолютная, гробовая тишина. Не творческая тишина ожидания, а та, что наступает после взрыва. Глухая. Пустая. Я уже было подумал, что это оно – кризис, конец карьеры, финал. А потом до меня дошло. Это не кризис. Это просто мой мозг тихо, без драмы, выгорел. Как та лампочка в нашей ванной, что мигала, мигала, жалобно потрескивая, а потом – хлоп. И вечная темнота. Мягкий, почти ласковый ветерок трепал его непослушные, темные пряди, и Джеюн на мгновение подставил лицо под эти невесомые, прохладные прикосновения, закрыв глаза. Впереди, как сияющий маяк в конце этого бесконечного дня, маячила перспектива прекрасного, бездумного вечера: пицца, дурацкие фильмы в уютной, знакомой берлоге комнаты 117, и потом – целых два дня выходных, сорок восемь часов, свободных от обязательств, когда можно будет выспаться, ничего не делать и, возможно, просто побыть рядом с… Он оборвал эту мысль, слишком личную, слишком сложную и слишком опасную для его нынешнего, растрепанного состояния. Сейчас важно было просто дойти. Один шаг. Еще один. Пиццерия, их обычное прибежище в такие вечера, находилась всего в квартале от общежития – дистанция, смехотворная по меркам большого города, но сегодня превратившаяся в экспедицию через всю страну. Ярко освещенная витрина, из которой валил соблазнительный, густой пар, пахнущий расплавленным сыром, кисло-сладким томатным соусом, чесноком и теплым, подрумяненным тестом, стала для него символом не просто спасения, а возвращения в лоно цивилизации. — Жди тут, не двигайся, не дыши и не пугай прохожих, – скомандовал Рики, усаживая его на узкую лавочку у входа с видом опытного дрессировщика, помещающего редкое животное в вольер. — Я быстро. Если увидишь полицейского, объясни, что ты не бомж, а многообещающий математик на грани нервного срыва. Хотя, глядя на тебя, он не поверит. Рики скрылся внутри, а Джеюн прислонился головой к прохладному стеклу витрины, наблюдая, как в размытом мире без очков люди внутри превращаются в смазанные, цветные пятна, двигающиеся в теплом, золотистом свете, как тени в платоновой пещере. Через несколько минут Нишимура вынырнул обратно, нагруженный, как вьючное животное, идущее через перевал с сокровищами. В его руках были две большие, теплые, дымящиеся коробки, от которых шел блаженный, животворящий жар, три высоких прозрачных стакана с разноцветными напитками, аккуратно вставленные в пластиковый поддон, и несколько небольших бумажных пакетов, источавших божественный аромат картошки-фри. Он тут же взвалил на себя основную часть ноши, сунув Джеюну в руки лишь две легкие картонные коробки с закусками – жест милосердия, граничащий с издевательством. — Неси это и не урони, – скомандовал он, и в его голосе слышалось не раздражение, а оживление, почти ликование. Груз, казалось, придавал ему энергию, превращал его миссию из бытовой в героическую.       Обратная дорога превратилась в медленное, комичное шествие, достойное немого кино. Нишимура Рики, высокий и худощавый, шел впереди, напоминая муравья-героя, тащащего добычу, втрое превосходящую его по размерам: рюкзак Джеюна болтался у него на одном плече, его собственная объемная, вечно переполненная сумка – на другом, а в руках он сжимал пиццу и напитки, стараясь сохранять равновесие и не расплескать драгоценную, шипящую колу. Джеюн же плелся следом, покорно неся свои небольшие коробки, его взгляд был устремлен куда-то внутрь себя, в туманное пространство между полным истощением и смутным предвкушением покоя. — Если бы сейчас мимо проходил кто-то из наших, – сказал Рики, обернувшись к нему и идя задом наперед – акробатический трюк, впечатляющий при его ноше, — Они бы решили, что я тебя похитил для своих темных, художественных целей. Или что ты мой личный носильщик, которого я нашел на вокзале. Выглядим мы, надо признать, крайне подозрительно. Джеюн лишь слабо возразил, его голос почти потонул в ночном гуле. Уже почти у самого общежития, когда огни знакомого здания стали видны чуть четче даже сквозь акварельную пелену его близорукости, Джеюн, почувствовав прилив вины и слабое, похожее на пробуждение, возвращение к реальности, сделал попытку облегчить участь друга. — Дай я хоть что-нибудь возьму, – пробормотал он, делая неуверенный шаг вперед и пытаясь дотянуться до стаканов, которые Рики держал перед собой, как священные сосуды. — Ты же сейчас уронишь все посреди коридора, и мы останемся не только голодными, но и липкими, в сладком сиропе и с чувством глубочайшего поражения. Рики уклонился от его рук с ловкостью опытного фехтовальщика, даже не замедляя своего неторопливого, но уверенного шага. — Отстань. Ты и так еле волочишь ноги. Лучше дверь открой, когда подойдем. Ключи-то у тебя, надеюсь, или они тоже устали и остались дожидаться тебя в аудитории на парте?       Комната 117 встретила их тишиной, темнотой и прохладой воздуха — той особой, стерильной прохладой, что бывает в помещениях, где главный обитатель еще не вернулся, чтобы наполнить пространство своей сложной, заряженной энергией. Хисын отсутствовал – это было очевидно по абсолютной, настороженной чистоте, по неестественному порядку и по той пустоте, что висела в воздухе, тяжелая и звенящая, как пауза в середине тревожной симфонии. Они скинули обувь в маленькой прихожей, оставив ее в привычном, хаотичном порядке рядом с парой безупречно чистых, дорогих кроссовок Хисына и разбросанными, красочно разукрашенными кедами самого Рики. Джеюн, освободившись от своей ноши, не стал церемониться. Он дотащился до кровати Хисына – застеленной темно-серым, идеально гладким, холодным на ощупь постельным бельем, – и рухнул на нее лицом вниз, прямо в подушку. Она была прохладной, упругой и пахла чем-то до боли знакомым: чистым бельем, дорогим кондиционером для тканей с легкими нотами белого мускуса и сандала и тем самым, едва уловимым, но абсолютно узнаваемым шлейфом его парфюма, состав которого Джеюн однажды тайком изучил в парфюмерном магазине, пытаясь разгадать его загадку: бергамот, черный перец, кожа. Мысль о сне, о полном, беспамятном погружении в небытие, была настолько соблазнительной, что он издал нечленораздельный, протяжный, почти животный стон, зарывшись носом в мягкую, пахнущую им ткань. — Эй, не засыпай! – голос Рики прозвучал где-то совсем рядом, но Джеюн лишь бессильно махнул рукой в его сторону, не поднимая головы. — Мы еще даже не начали наш пир! И, пожалуйста, ради всего святого, сними ноги с кровати, а то Хи вернется и убьет нас обоих с особой, изысканной жестокостью за то, что мы устроили вакханалию на его священном ложе. Он человек привычки. А его главная привычка — чтобы на его постели не было ни крошек, ни посторонних людей в уличной одежде, ни вообще каких-либо признаков жизни, кроме его собственной. — Пусть убивает, – глухо пробормотал Джеюн в подушку, его слова были едва различимы, словно доносились из-под толщи воды. — Я уже мертв. Можете высечь на моей могильной плите: «Здесь покоится Шим Джеюн. Он решил слишком много задач и не решил главную – как пережить пятничную пару». Рики фыркнул, но принялся расставлять еду с деловитым видом настоящего церемониймейстера. Он открыл коробки, и аромат пепперони, четырех сыров, чесночного соуса и хрустящего, пропитанного трюфельным маслом картофеля мощной, почти физической волной заполнил комнату, смешавшись с привычными, устоявшимися запахами старой деревянной мебели, книжной пыли, скипидара, масляных красок и лака для холстов. Он подвинул к столу два стула, а третий, компьютерный, откатил поближе к кровати, создавая некое подобие амфитеатра для предстоящего зрелища. — Так, — сказал Рики, потирая руки с видом человека, готовящегося к главному событию вечера. — Ты уже определился с репертуаром, или твой мозг все еще занят экзистенциальными вычислениями о синусах и косинусах бытия? — Я ничего не выбирал, – ответил Джеюн, наконец перевернувшись на спину и уставившись в потолок, по которому уже бежали заставки и логотипы студий, пока Рики возился с подключением ноутбука Хисына к небольшому, но мощному портативному проектору — их общему, любимому орудию культурного саморазрушения. — Выбирай ты. Но, умоляю, только не что-то, где требуется думать. Никаких сложных сюжетных перипетий, никакой философии, никаких скрытых смыслов. — О, теперь ты говоришь на моем языке! – обрадовался Рики, и его лицо озарилось искренним, почти детским восторгом. — Я как раз присмотрел новейший голливудский блокбастер. Говорят, там половину бюджета потратили на пиротехнику и компьютерные эффекты, чтобы взрывы были красивее и громче, а вторую половину – на то, чтобы главный герой выглядел так, будто он только что сошел со страниц глянцевого журнала, даже когда ползает по грязи под шквальным огнем. Он принялся листать список новинок в стриминговом сервисе, комментируя каждую картинку громко, экспрессивно и с неподражаемыми, театральными интонациями. — Сдвигать кровати в этот раз не будем, – заявил Рики, не отрываясь от экрана, но в его голосе вдруг прозвучала странная, непривычная нота. — Мне и прошлого раза, когда вы с Хисыном… — он сделал многозначительную, тягучую паузу, наполненную целым спектром эмоций, — Хватило. Я, можно сказать, потерял нечто вроде невинности. Невинности взгляда. Увидел то, что простому смертному видеть не положено. Как будто заглянул в замочную скважину в параллельную вселенную, где законы физики подчиняются очень… влажным и шумным правилам. Джеюн сел на кровати, подтянув колени к груди и обхватив их руками в защитном жесте. — Когда же тебе надоест? – спросил он, но в его голосе не было раздражения, лишь усталая, почти апатичная покорность неизбежному. — Это было однажды. Стечение обстоятельств, повышенной эмоциональной заряженности момента и, возможно, недостаточной вентиляции в комнате. — Однажды, которое навсегда изменило мои представления о том, что может происходить в четырех стенах моей собственной, личной комнаты, – возразил Рики, прокручивая трейлер, наполненный грохотом, криками и оглушительными взрывами. — Это психологическая травма, Дже-Дже. Глубокая и заживающая медленно. — Она заживет, – сказал Джеюн, положив подбородок на колени и уставившись в темный угол комнаты. — Как только ты найдешь себе объект для более конструктивного обожания и перестанешь быть пассивным, но очень внимательным зрителем чужой, скажем так, интенсивной личной жизни. Это была легкая, почти случайная колкость, вырвавшаяся из него под влиянием усталости, но она попала точно в цель, в самое незащищенное, болезненное место. Выражение лица Рики на мгновение изменилось, вся его шумная, показная бравада испарилась, как дым. Он перестал листать и уставился в одну точку на экране, но взгляд его был пустым, направленным внутрь себя. — Когда Сону перестанет смотреть на меня как на надоедливую муху, тогда, может быть, и заживет, – пробормотал он так тихо, что Джеюн едва расслышал. — А до тех пор… да. Я просто зритель. С неудобным, слишком близким к сцене местом в первом ряду. Джеюн почувствовал острый, тонкий укол вины где-то глубоко под ребрами. Рики и его безнадежная, навязчивая, но кристально искренняя и по-детски ранимая влюбленность в их общего друга Ким Сону была болезненной темой для всей их компании, открытой, незаживающей раной, которую все старались не тревожить лишний раз, боясь причинить еще больше боли. Джеюн, несмотря на собственную усталость, раздражение и всепоглощающее желание просто заткнуться и провалиться в небытие, не стал развивать тему или парировать очередной язвительной репликой. Он любил Рики, ценил его преданность, его безумную, неудержимую энергию и его странное, яркое, совершенно незаменимое присутствие в их жизни. — Прости, – тихо сказал он, и в его голосе прозвучало неподдельное, теплое сожаление. — Не стоило говорить этого. Рики вздохнул, глубоко, всем телом, и махнул рукой, не оборачиваясь, словно отмахиваясь от собственных мыслей. — Да ладно. Всё в порядке. Ты же, в сущности, прав, – он снова принялся листать, но уже без прежнего, безудержного энтузиазма, движения его стали медленнее, задумчивее. — Выбирай фильм. Именно в этот момент, когда в комнате 117 разгорелся первый, еще вялый и полусонный спор о выборе фильма – Рики с жаром настаивал на каком-то новом голливудском опусе с бюджетом в полмиллиарда долларов, крутейшими спецэффектами и сюжетом, который, по его же словам, «можно было написать на салфетке за время ланча, но какая разница, когда там такие взрывы!», а Джеюн, в душе тоскуя по чему-то тихому, атмосферному, где люди разговаривают нормальными, человеческими голосами и не кричат каждые пять минут, но не находя сил внятно это сформулировать, бормотал что-то невнятное про «что угодно, только не про роботов, трансформеров или зомби-апокалипсис», – дверь в комнату тихо, почти неслышно скрипнула и приоткрылась, пропуская внутрь длинную, узкую полосу яркого света из коридора. В проеме, залитом этим резким, неестественным светом, возникла высокая, до боли узнаваемая фигура. Ли Хисын вошел беззвучно, как тень, привыкшая скользить по этому пространству, и на мгновение замер на пороге, облокотившись о косяк свободным плечом, одной рукой сжимая ремень перекинутой через плечо кожаной сумки для ноутбука. Его темные волосы были слегка растрепаны, будто он много раз проводил по ним рукой в каком-то нервном, повторяющемся жесте, а на лице лежала печать усталости, но не простой, физической утомленности, а той, что проникает глубже, в самую суть - тяжелой, вязкой, высасывающей краски из мира. Это была усталость духа. Он был одет в темные, идеально сидящие брюки свободного кроя и простую, но безупречно скроенную черную футболку из тончайшего хлопка, поверх которой был накинут легкий бежевый тренч из мягкой, дорогой ткани. В руке, свободной от сумки, он держал ключи, болтающиеся на простом стальном кольце. Хисын не произнес ни слова, просто стоял и наблюдал за сценой перед ним: Рики, жестикулирующий перед экраном ноутбука и что-то громко, эмоционально доказывающий, и Джеюн, сидящий на его, хисыновой, кровати с видом законченного мученика, вглядывающийся в список фильмов на проекции с таким напряжением, словно от этого выбора зависела не только их пятница, но и судьба всей их маленькой, хрупкой вселенной. Уголки губ Хисына дрогнули в почти незаметной, уставшей, но все же настоящей, живой улыбке, мелькнувшей, как далекая молния на ночном горизонте. Вид его «щенков» – он все еще иногда, про себя, мысленно называл их так, но теперь в этом слове не было прежнего яда, лишь странная, почти болезненная нежность, – грызущихся друг с другом по такому смехотворно незначительному поводу, был одновременно раздражающим и до странности умиротворяющим зрелищем. — О, Хи! – первым его заметил Рики, обернувшись на скрип двери. Его лицо озарилось неподдельным, почти детским облегчением, как у человека, которого только что спасли от нуднейшей в мире лекции. — Ты как раз вовремя. У этого человека, – он ткнул большим пальцем через плечо в сторону Джеюна, не отрывая другую руку от мышки, — Просто кошмарный вкус в кино. Он в пятницу вечером предлагает смотреть какую-то медленную, депрессивную французскую драму про несчастную любовь, наверное, пастуха к дочери мельника на фоне послевоенных руин! Я цитирую дословно: «там очень глубокая операторская работа и многогранный подтекст». В пятницу! Хисын медленно, словно каждое движение требовало от него невероятных усилий, преодоления какого-то внутреннего сопротивления, прошел внутрь комнаты и подошел к своей кровати, где сидел, съежившись в комок, Джеюн, и без лишних слов, без каких-либо предупреждений или объяснений, просто присел рядом на самый край, так близко, что их бедра почти, почти соприкоснулись, разделенные лишь тонкими слоями джинсовой и хлопковой ткани. Джеюн замер, ощущая волну тепла, идущую от другого тела, тот самый сложный, многослойный запах – мыло с нотками сандала и пачули, свежий, холодный воздух с улицы, что-то металлическое, почти озонное, и легкий, едва уловимый, но отчетливый шлейф табачного дыма, будто он недавно курил, – который всегда, всегда витал вокруг Хисына, как его личная, незримая аура. Затем Хисын поднял руку – длинную, с четкими сухожилиями и аккуратными, ухоженными ногтями – и потрепал его по волосам. Жест был быстрым, почти небрежным, как бы случайным, но от этого не менее значимым, не менее заряженным скрытым, мощным смыслом, жестом утверждения, обладания, невысказанной нежности. — Мне все равно, – сказал Хисын, его голос звучал низко, с легкой, приглушенной хрипотцой, будто он мало говорил сегодня или говорил что-то, что заставило его напрячь голосовые связки до предела. Он даже не взглянул на экран ноутбука или на трепещущую проекцию на стене. — Я просто хочу есть. Выбирайте что угодно, только чтобы было громко, обязательно со счастливым концом и чтобы не нужно было думать. Вообще. Ни о чем. Или пусть будет несчастный конец. Без разницы. Джеюн неосознанно, почти рефлекторно, потянулся навстречу этому краткому, ускользающему прикосновению, как растение тянется к единственному лучу солнца, пробившемуся сквозь толщу листьев, и чуть не издал жалобный, несогласный звук, когда теплая, тяжелая, знакомая рука исчезла с его затылка, оставив после себя лишь память о прикосновении и легкое, щемящее чувство утраты. Хисын встал, его движения были плавными, но лишенными обычной, почти кошачьей грации и легкости – сегодня в них была какая-то механистичная, вымученная правильность. — Как день? – спросил Рики, уже возвращаясь к списку фильмов, но на всякий случай следя за Хисыном краем глаза, с той настороженной внимательностью, что выработалась у него за годы их странной дружбы.       Послышался звук открывающейся дверцы шкафа, шелест ткани, негромкий, но отчетливый хлопок двери ванной и затем – звук льющейся из крана воды, сначала сильный, напористый, потом тихий, ровный. — Видишь? — сказал Рики Джеюну, и в его голосе прозвучала торжествующая нота. — Даже Хисын требует только ярких красок и громких, оглушающих звуков. Я же говорил. Ты в абсолютном меньшинстве. Демократия, брат. Два голоса против одного. Блокбастер побеждает с разгромным счетом.       Джеюн вздохнул, сдаваясь. Он поднялся с кровати, потирая глаза, которые под веками горели, как раскаленный песок, от напряжения, недосыпа и долгой, бесплодной попытки разглядеть что-то на экране без очков. Рики, воспользовавшись своей победой, уже сделал выбор, поставив на паузу начало какого-то ослепительно яркого, динамичного трейлера, где мелькали огненные шары взрывов, безумные погони и красивые, словно сошедшие с подиума, люди в обтягивающих, практичных и в то же время невероятно сексуальных костюмах. Он ждал Хисына, чтобы начать просмотр вместе – это было негласное, но строгое правило их маленького трио, сложившееся за последние недели: такие вечера были общими, священными островками простоты в море сложностей. Пока Хисын был в душе, Рики, устроившись на своем стуле и уже отламывая большой, обильно сырный, дымящийся треугольник от пиццы «четыре сыра», с набитым ртом начал оживленно, с привычной ему, неподражаемой экспрессией, рассказывать о предстоящем важном событии – настоящем землетрясении в его маленьком, личном мире. — И они сказали, что мои последние работы, вся та серия с абстракциями и граффити, очень даже вписываются в общую концепцию, — тараторил он, жестикулируя куском пиццы, с которого тянулись длинные, эластичные нити расплавленной моцареллы. — Так что я официально участник! Представляешь? Это не просто очередной студенческий смотр в пыльном коридоре факультета. Это полноценная выставка в настоящей, живой галерее в Инсадоне! Той самой, что рядом с той претенциозной кофейней, где кофе стоит как почка. Туда реально ходят люди, критики иногда заглядывают, коллекционеры, дилеры… Мама моя будет так гордиться, что расплачется, а папа, наверное, спросит, когда же я наконец найду нормальную, стабильную работу и перестану «малевать эти свои каракули». Но это не важно! Важно, что это шанс. Настоящий. Меня могут увидеть. По-настоящему увидеть. Не как сына, не как студента, а как художника. Джеюн слушал, кивая, и в его усталом, почти онемевшем сердце шевельнулось искреннее, теплое, яркое чувство радости за друга. Искусство для Рики было не просто способом самовыражения или хобби, а частью его личности, его способом дышать, его языком, на котором он говорил с миром, кричал ему о своей боли, своей надежде, своей безумной, неуемной жажде жизни. В этих «каракулях», как называл их отец Рики, была настоящая, выстраданная боль, чистая, почти болезненная надежда, безумие и детская, незащищенная чистота. — Это прекрасно, Рики. Правда, – сказал он, и в его голосе, хриплом от усталости, прозвучала не наигранная, а настоящая, глубокая теплота и безоговорочная поддержка. — Ты заслужил. Ты работал изо всех сил, даже когда все вокруг думали, что ты просто дурачишься и прожигаешь жизнь. И теперь – пожалуйста. Инсадон. Звучит солидно, по-взрослому. — Звучит пугающе дорого, – поправил Рики, но улыбался он во все свое живое, выразительное лицо, его темные глаза блестели, отражая свет экрана, как два черных озера, в которые упали звезды. — И невероятно страшно. Боже, как страшно. Я уже думаю, а что, если никто не подойдет? Или подойдут и скажут, что это все дерьмо, выброшенные деньги и потраченное впустую время? Или… В этот момент дверь ванной открылась, выпустив облако густого, влажного пара и волну свежего, резковатого, бодрящего аромата мятного шампуня и мужского геля для душа с нотками морской соли. Хисын вышел, одетый в простую серую майку с круглым вырезом, обрисовывавшую рельеф его плеч и грудной клетки, и темные, мягкие, свободные спортивные штаны. Его волосы были слегка влажными на концах, темные пряди падали на лоб, лицо – свежим, отмытым от дневной грязи, но усталость в глазах, в самой глубине этих темных, всегда немного отстраненных, словно смотрящих сквозь тебя и дальше, глаз, никуда не делась, она лишь стала глубже, более скрытой, упакованной внутрь, как драгоценный и очень опасный яд. Он прошел через комнату, неся с собой этот чистый, холодный, почти лечебный запах мяты, который на мгновение перебил теплые, съедобные ароматы, и сел на свою кровать, но не так, как раньше, а перебросив ногу через ногу и откинувшись к изголовью, ближе к окну, так, чтобы смотреть на экран было удобно, почти не меняя положения. Таким образом, Джеюн, сидевший посередине кровати, теперь оказался в своеобразной буферной зоне между ним и Рики, который устроился на стуле перед столом, как король на троне перед своим пиршественным столом.       Хисын почти сразу же, едва устроившись, достал из кармана штанов свой телефон. Экран осветил его лицо холодным, голубоватым, мертвенным светом, который жестоко подчеркнул глубокие тени под глазами плотно сжатые губы. Ли смотрел на экран, хмурясь, его темные брови были сдвинуты в одну напряженную, недовольную складку, губы плотно сжаты в тонкую, безжалостную полоску. Выражение его лица было сложным, многослойным, как старый, потрескавшийся лак на картине – там читались не просто раздражение или усталость, а что-то более острое и тяжелое: внутренняя борьба, какая-то глубокая, личная, изматывающая досада и полная, почти физическая отстраненность от всего происходящего вокруг, как будто он находился не здесь, в этой пахнущей пиццей комнате, а в какой-то другой, холодной и безрадостной реальности. Джеюн, сидевший боком к нему, почувствовал, как его собственная спина, мышцы между лопатками, напряглись сами собой, инстинктивно, будто готовясь к удару или к бегству. Что-то было не так. Хисын вернулся не просто уставшим от долгого дня, а каким-то… надломленным изнутри. Или тихо, холодно яростным на что-то конкретное. Или, что было вероятнее всего и страшнее всего, — и тем, и другим одновременно. Рики, не обращая внимания на мрачное, грозовое облако, нависшее над третьим участником их вечеринки, с громким, торжествующим щелчком мыши нажал кнопку воспроизведения. Громкая, агрессивная, претенциозная оркестровая музыка, рев суперкаров, скрежет металла о металл и крики – крики ярости, боли и триумфа – заполнили комнату, вытесняя тишину, как прилив смывает следы на песке. На стене, куда был направлен луч проектора, замерцали, сменяя друг друга с бешеной, почти болезненной скоростью, кадры высокобюджетного экшена: машины взрывались в ослепительных огненных шарах, стеклянные небоскребы рушились, как карточные домики, а прекрасно сложенные мужчины и безупречно красивые женщины в обтягивающей, функциональной и невероятно стильной одежде бежали, прыгали, стреляли и целовались на фоне всего этого апокалиптического безумия.       В комнате установился странный, диссонирующий, трехголосый ритм, симфония абсурда: оглушительный грохот выстрелов и взрывов с экрана, довольное, чавкающее бормотание и периодические, то восторженные, то критические восклицания Рики, тяжелое, почти осязаемое, давящее, как свинцовое покрывало, молчание, исходящее от Хисына. Джеюн ел свою пиццу медленно, едва чувствуя ее богатый, сложный вкус, его внимание было расщеплено, разделено на две неравные, враждующие части: яркую, бессмысленную, но гипнотически захватывающую картинку на экране и темную, неподвижную, напряженную, как сжатая пружина, фигуру рядом. Он постоянно, украдкой, будто боясь быть пойманным на месте преступления, поглядывал на Ли, который то смотрел в телефон, морщась, как будто читал что-то глубоко неприятное, досадное, то отводил взгляд в черный, бездонный прямоугольник окна, в пустоту ночи за стеклом, его длинные пальцы нервно, отрывисто постукивали по собственному колену, выбивая какую-то неслышную, но явно тревожную, минорную мелодию. Только к середине фильма, когда сюжет, наконец, сдвинулся с мертвой точки, герои с изумлением узнали о предательстве в самых близких рядах, а главный злодей с пафосом раскрыл свой коварный, хотя и абсолютно бредовый план мирового господства, Хисын с резким, отрывистым, полным глухого раздражения движением убрал телефон подальше, сунув его глубоко под подушку у изголовья и выключив его совсем, нажав боковую кнопку так резко и решительно, что экран погас, оставив после себя лишь темноту и ощущение маленькой, но значимой победы над чем-то. Но даже после этого, после этого символического, почти ритуального жеста отрешения от внешнего мира, он не погрузился в просмотр. Его взгляд был расфокусированным, устремленным куда-то сквозь стену, сквозь яркие, мигающие вспышки на экране, в какую-то свою собственную, внутреннюю реальность, которая, судя по атмосфере, исходящей от него, была гораздо менее красочной, но куда более требовательной и безжалостной. Он сидел, откинувшись на подушки, его руки были сложены на груди в классической защитной, закрытой позе, а лицо оставалось той самой прекрасной, холодной, отполированной маской, сквозь мелкие, почти невидимые трещины в которой пробивалось лишь глухое напряжение в уголках губ, легкая, но упрямая, застывшая складка озабоченности между темными бровями и нечто совершенно нечитаемое, пугающее своей глубиной, в самой гуще темных глаз.       Тревога, маленькая, холодная, юркая змейка, которую Джеюн тщетно пытался загнать в самый дальний, темный угол сознания, снова зашевелилась где-то глубоко в его груди, под самым сердцем, обвиваясь вокруг него холодными кольцами. Он подавил ее, заставил отползти обратно в темноту, придавил тяжелым, усталым весом логики и самоубеждения. Не сейчас. Сейчас точно не время и не место. Может, Хисын просто устал. Невыносимо, по-настоящему устал. Может, у него была тяжелая, изматывающая встреча, неприятный разговор, что-то по учебе, какой-то конфликт, о котором Джеюн ничего не знал и не имел права знать. Он имел полное право на плохое настроение, на это тяжелое, гнетущее молчание, без того, чтобы Джеюн сразу начинал паниковать, выискивать причины и считать себя виноватым или обязанным что-то исправить. Они не были… Они не были настолько близки, чтобы он мог просто спросить, просто протянуть руку и коснуться, просто сказать «что случилось?». Или были? Этот вопрос, мучительный и неразрешимый, повис в воздухе между ними, не находя ответа, вибрируя незримыми, но ощутимыми волнами.       Чтобы отвлечься, чтобы создать хоть какую-то иллюзию нормальности, уюта, простого человеческого, теплого контакта в этой странной, раздвоенной реальности, Джеюн поудобнее устроился на кровати. Он развернулся, согнул ноги в коленях и осторожно, почти невесомо откинулся назад, так что теперь его спина, позвоночник, лопатки нашли мягкую, надежную опору в голенях Ли. Это был осторожный, проверочный, почти невинный жест – крошечное вторжение в священное личное пространство, но сделанное с такой неловкой, будничной, уставшей естественностью, что его можно было принять за случайность, за бессознательный поиск удобной позы истощенным телом.       Фильм катился к своей громкой, оглушительной, предсказуемой, как смерть, кульминации. Комментариев Рики, не замолкавшего с самого начала, было предостаточно, они лились непрерывным, бурным потоком. Он критиковал логику сценариста, восхищался работой каскадеров и постановщиков трюков, делал дикие, но забавные предположения, кто окажется настоящим, главным предателем, и периодически вскрикивал от неожиданных, но все же предсказуемых поворотов, которые, казалось, заставали его врасплох каждый раз. Под этот фон, под грохот экранных битв, под монотонное, убаюкивающее жужжание проектора, под тепло чужого, молчаливого, но позволившего эту близость тела за своей спиной, Джеюн начал по-настоящему, физически, каждой клеткой чувствовать вес усталости, наваливающийся на него всей своей свинцовой, неумолимой массой. Веки становились тяжелыми, как штормовые люки, мысли путались и расплывались, как чернильные кляксы на мокрой бумаге, а все его тело медленно, неотвратимо, сладостно растворялось в ощущении безопасности этого маленького, тесного, пахнущего пиццей, сыром и живыми людьми мирка. Здесь, в этой комнате, с этими двумя странными, такими разными, но такими важными для него людьми, он мог позволить себе быть просто уставшим. Не сильным, не старающимся, не борющимся, не соответствующим, а просто – уставшим. И это было невероятной, драгоценной роскошью.       И тогда, почти в самом конце фильма, когда на экране главный герой, весь в крови, пыли и славных шрамах, но с идеальной, ниспадающей прядью волос на лбу, произносил свою финальную, пафосную, насквозь голливудскую тираду о свободе, семье, чести и светлом будущем, Джеюн почувствовал легкое, почти неуловимое движение за спиной, едва заметное изменение напряжения в мышцах ног, на которые он опирался, и услышал тихий, низкий, бархатный, как ночь за окном, голос, обращенный прямо к его уху, так близко, что он почувствовал тепло дыхания на своей коже, в самой раковине уха: — Джеюн.       Он вздрогнул, не от страха, а от неожиданности, от того, как этот голос, тихий и бархатный, перерезал, словно острый, отточенный нож по шелку, плотную, шумную ткань экранного ада и собственной, сладкой дремоты. — Приподнимись, – сказал Хисын. Без объяснений, без предлогов, без всяких «пожалуйста» или «будь добр», просто констатация факта и мягкое, но не допускающее возражений указание.       Джеюн послушно, почти на автомате, движимый силой этого голоса и глубокой, укоренившейся привычкой слушаться его в таких мелочах, поднялся, оторвав спину от его теплых, твердых ног. Хисын тут же зашевелился, устроившись поудобнее с той сосредоточенной точностью, что была ему свойственна: он подвинулся, приняв положение полусидя, так чтобы его спина удобно опиралась о изголовье кровати. Затем он вытянул ноги, освобождая пространство, создавая его специально, преднамеренно. Всё это он проделал молча, его движения были точными, плавными, полными… всего этого невысказанного намерения, этого безмолвного, но абсолютно ясного приглашения. Пространство между его вытянутыми ногами, образовавшееся на гладкой ткани простыни, выглядело как специально подготовленное ложе, как акт гостеприимства, лишенный слов, но оттого еще более весомый.       Джеюн замер, выжидающе глядя на него, пока Хисын поправлял подушку за спиной, его лицо в полумраке было серьезным, почти суровым, сосредоточенным на этом простом действии, как будто от его правильного выполнения зависела судьба мира. Сердце забилось у Джеюна чуть чаще, глубже, но это была не тревога, а что-то другое – сладкое, трепещущее предвкушение, смешанное с остатками сонливости и той огромной, всепоглощающей усталостью, что делала его покорным и податливым. — Ложись, – наконец сказал Хисын, и его голос звучал уже не как приказ, не как команда, а как… тихое, почти неуверенное предложение. Словно он сам не был до конца уверен в праве его озвучивать, но не мог удержаться. И от этой неуверенности предложение становилось только более ценным, более настоящим.       Шиму повторять дважды не нужно было. Всё внутри него, каждая усталая косточка, каждый перегруженный нерв, каждая клетка, жаждавшая покоя и тепла, жаждала именно этого – принять это молчаливое, невербальное приглашение, утонуть в этом предложенном, безопасном пространстве, которое было одновременно и физическим, и эмоциональным. Он осторожно, стараясь не толкнуть Хисына, не нарушить хрупкую гармонию момента, лег, устроившись в пространстве между его вытянутыми ногами, прижимаясь щекой к его груди, к мягкой, тонкой ткани серой майки, под которой чувствовалась твердая, надежная пластина грудной клетки и ровное, живое тепло. Рука Ли легла ему на спину сразу же, как только он занял свое место – тяжелая, теплая, утверждающая.       Джеюн закрыл глаза, полностью, без остатка погружаясь в это ощущение. Он слышал громкий, пафосный финал фильма, последние, самые громкие взрывы, победную, торжествующую музыку, возгласы Рики, но всё это отодвинулось на второй, на третий план, стало далеким, неважным фоном, белым шумом, не имеющим к нему никакого отношения. Ближе, гораздо ближе и несравненно реальнее, было биение сердца под его ухом. Оно билось ровно, мощно, но не медленно – учащенно, с четким, настойчивым, живым ритмом, который не замедлился, не пришел в спокойную, сонную норму даже спустя десять минут после того, как он прильнул к нему. Этот глухой, регулярный, упрямый стук рассказывал свою собственную историю, нес в себе отголоски того внутреннего напряжения, той тихой бури, которую он видел на лице Хисына, но которая не находила другого выхода, кроме как в этом ускоренном ритме, в этой живой, трепещущей под его щекой тайне.       Хисын начал медленно, почти лениво, сонно водить по его спине широкими, плавными, успокаивающими движениями от одного плеча к другому, затем поднялась к его затылку, и кончики длинных, теплых пальцев впутались в его темные, непослушные волосы, осторожно, почти нежно расчесывая их, распутывая невидимые узлы усталости и напряжения, потом спустилась обратно, скользнула по шее, по оголенному, чувствительному участку кожи между воротником футболки и линией волос, вызвав целую волну мелких, электрических мурашек, которые пробежали по всему его телу, от позвоночника до кончиков пальцев на ногах. Эти прикосновения были нежными, исследующими, полными какого-то сосредоточенного внимания, как будто Хисын заново, с неослабевающим, почти благоговейным интересом открывал для себя форму его лопаток, изгиб позвоночника, текстуру его волос, температуру его кожи. Они не были страстными, не были требовательными, не были поспешными – они были успокаивающими, утешающими, гипнотическими, но от этого только более интенсивными, более глубокими в своей обманчивой простоте, в своей абсолютной, безоговорочной самоотдаче этому моменту.       От таких настойчиво нежных прикосновений, от тепла большого, сильного, такого знакомого тела под ним, от ритма чужого, взволнованного сердца под щекой, Джеюн, неимоверно уставший за неделю, чувствовал, как его сознание начинает медленно плыть, границы собственного тела размываются, тают, и он может уснуть в любую секунду, утонуть в этом море спокойствия, безопасности и тихой, безмолвной ласки, которого так не хватало последние дни, недели, месяцы. Он боролся со сном, кусал изнутри щёки, пытаясь сохранить бдительность, не желая терять ни мгновения этого неожиданного, хрупкого, бесконечно драгоценного момента – момента, когда стены между ними рухнули не от страсти, а от усталости, и образовавшаяся пустота заполнилась чем-то бесконечно более важным.       Рики, сидевший перед экраном на своем стуле, усиленно, демонстративно их игнорировал. Он делал вид, что полностью поглощен финальными титрами и послесценкой, которая, как водится в таких блокбастерах, шла в середине титров, громко комментируя дизайн шрифтов, длину списка благодарностей и имена малоизвестных ассистентов по пиротехнике, но периодически, украдкой, его взгляд – острый, наблюдательный взгляд художника – скользил в сторону кровати, задерживался на пару секунд, а затем быстро, почти виновато отводился обратно к экрану. Смотрел он чаще на Хисына, и в его глазах, в эти короткие, украденные моменты, читалось не просто удивление или любопытство, а почти недоумение, смешанное с легкой, меланхоличной грустью и чем-то вроде благоговейного трепета. Нишимура смотрел так, словно видел своего старшего, закадычного, сложного друга впервые. И, наверное, так оно и было. Такого Хисына – молчаливого, разрешающего кому-то лежать на себе, на своей всегда неприкосновенной территории, гладящего чьи-то волосы с такой отрешенной, сосредоточенной нежностью, позволяющего такие интимные, почти детские, доверительные прикосновения – Рики не видел за все долгие годы их странного, извилистого, полного шипов и редких цветов знакомства. И всё это, как он прекрасно понимал, даже не осознавая до конца всей глубины и сложности происходящего, было благодаря тому самому «щенку», тому австралийцу с веснушками, прямым взглядом и упрямством бульдога, который сейчас почти спал на груди у человека, который когда-то не мог вынести даже его присутствия в одном коридоре, чье имя произносил сквозь зубы, с холодным, уничтожающим презрением.       Фильм закончился ближе к полуночи. На экране замелькали яркие, навязчивые рекламные ролики следующих картин студии, и Рики с громким, преувеличенным, театральным вздохом облегчения потянулся, хрустнув костяшками пальцев и выгнув спину дугой, как пробуждающийся кот. — Ну, что, – сказал он, вставая и разминая затекшие, онемевшие ноги. — Шедевр, конечно, шедевр. Глубина мысли просто зашкаливает, диалоги – огонь, прямо в десятку. Особенно понравилась та сцена, где он прыгнул с горящего вертолета на движущийся поезд, потом с поезда на грузовик с цистерной, а с грузовика… В общем, очень жизненно и реалистично. Прямо вижу себя в такой ситуации. Каждый божий день.       Он начал убирать со стола, сминая пустые, промасленные, испачканные соусами коробки, собирая стаканы, в которых на дне осталось немного тающего льда и цветных сиропов. Звук его движений — шелест пластика и бумаги, мягкий звон стекла о стекло, — наконец разбудил Джеюна от того сладкого, почти наркотического полусна, в который он погрузился. Он заморгал, щурясь от внезапного света настольной лампы, которую включил Рики, потёр глаза кулаками, как маленький, сонный ребенок, и нехотя, с тихим, жалобным стоном поднялся с теплого, такого удобного, такого безопасного места. Его тело протестовало, мышцы ныли от неудобной, хотя и блаженной позы, спина затекла, но в душе было странное, умиротворенное спокойствие, как после долгого, тяжелого, но успешно завершенного пути.       Хисын под ним тоже выглядел слегка растрепанным, человечным, мягким. Его волосы, обычно уложенные с небрежной, но тщательной точностью, теперь были всклокочены, образовав темный, мягкий, привлекательный вихрь. Щеки его были слегка розоватыми – от тепла, от долгой неподвижной позы, от близости другого тела, и, возможно, от чего-то еще. Можно было бы подумать, что он абсолютно спокоен, безмятежен, если бы не этот легкий, нехарактерный румянец и не то, как его глаза, полуприкрытые длинными, темными ресницами, следили за каждым движением Джеюна, когда тот поднимался, как будто фиксируя этот момент отрыва, этот переход обратно в реальность. В этих глазах не было привычной насмешки, ледяной отстраненности, высокомерного барьера. Было что-то тяжелое, усталое, но при этом… невероятно мягкое. Почти уязвимое. И в этой уязвимости была такая сила, что у Джеюна перехватило дыхание.       Джеюн, всё еще находясь во власти остатков сонной благодати и этого неожиданного, драгоценного смягчения, прежде чем окончательно встать, провел рукой по волосам Хисына, пытаясь пригладить непослушные, темные пряди, вернуть им хоть подобие привычного, безупречного порядка. — Испортил, – пробормотал он, его голос был хриплым, сонным, теплым. — Прости.       Хисын ничего не ответил, только слегка, почти незаметно прикрыл глаза, когда пальцы Джеюна коснулись его головы, как избалованная, довольная кошка, которая позволяет себя гладить, наслаждаясь каждым прикосновением. Джеюн потянулся, чувствуя, как хрустят позвонки, издавая целую симфонию усталости, и принялся помогать Рики, хотя его движения были медленными, неловкими, будто он двигался под толщей густой, теплой воды. — О, смотри-ка, ожил, – пошутил Рики, передавая ему набитый мусором пластиковый пакет. — Помоги донести это до двери, а то я сейчас по дороге все уроню, устрою потоп и апокалипсис в одном флаконе. Моя координация после такого киношедевра тоже слегка пострадала. Я, кажется, временно разучился соотносить движение ног с положением тела в пространстве.       Когда они более-менее привели комнату в порядок, скомкав мусор в один большой, тяжелый пакет, а остатки еды, которые было жалко выбрасывать, убрав в маленький, вечно переполненный, гудевший холодильник, Джеюн повернулся к Хисыну, собираясь попрощаться и побрести к себе на четвертый этаж, в свою комнату, где его ждала собственная, холодная, одинокая кровать и тихие, полные тоски по теплу простыни. Хисын все еще полулежал на кровати, прислонившись к изголовью, и смотрел на него. Взгляд был тяжелым, пристальным, неотрывным, и в полумраке комнаты, освещенной только тусклым, оранжевым светом уличных фонарей, падающим из окна, и мягким, теплым желтым светом маленькой лампы на тумбочке Рики, он выглядел… Джеюн не сразу нашел подходящее слово. Не опасным. Не холодным. «Развратно» – это было слишком сильно, слишком пошло, слишком грубо и примитивно для той усталой, глубокой нежности, что висела в воздухе, для той сложной игры светотени на его лице. Но в этом взгляде была какая-то расслабленная, почти ленивая искренность, смесь глубокой, выхолощенной усталости и скрытого, дремлющего, но очевидно присутствующего желания, которое заставило кровь прилить к лицу Джеюна, окрасить его щеки, уши и даже шею в теплый, смущенный, предательский розовый цвет. Возможно, это просто стресс и усталость так на нем сказывались, выворачивая наружу обычно тщательно скрытые, глубокие слои его личности. А возможно — накопившийся за несколько суматошных, занятых, разлучных дней недостаток простого, физического контакта. Но что бы это ни было, старший, просто сидящий и смотрящий с таким немым, но красноречивым выражением, заставил его покраснеть, смутиться и смущенно, быстро отвернуться к Рики, как будто ища спасения, якоря в привычной, безопасной обыденности. — Оставайся.       Джеюн обернулся, встретившись с его взглядом. Ли не отводил глаз, смотрел прямо, открыто, почти бросая вызов, но в глубине темных зрачков плескалась та самая усталость, которая делала этот вызов не агрессивным, а… нуждающимся. — Реально, Дже-Дже, оставайся! – тут же, как эхо, подхватил Рики, закончив вытирать стол и бросая влажную тряпку в раковину с небрежным жестом. Он обернулся, и на его лице была широкая, почти мальчишеская, искренняя улыбка. — Когда еще нам выпадет шанс поночевать втроем, как в каком-нибудь дурацком летнем лагере? А? Это же исторический момент! — А спать мне на коврике? — фыркнул Джеюн, пытаясь скрыть нарастающее, сладкое смущение и странную, щемящую тревогу под маской сарказма и показного, ложного безразличия. — Или в ванной, на холодном кафельном полу? Или, может, вы двое потеснитесь на одной кровати, а я лягу на свободной? Я не против, честно. Лишь бы горизонтально и чтобы одеяло было. — Со мной, – немедленно, не задумываясь, отозвался Рики, бросив быстрый, озорной взгляд на Хисына, и тут же, увидев, как тот медленно, очень медленно, с убийственной выразительностью приподнял одну темную, идеально очерченную бровь, поспешил оправдаться, замахав руками, как ветряная мельница. — Шучу! Шучу, конечно, что ты! Хисын не против будет, я уверен. Он же не жадина, в конце концов. И не ревнивый монстр. Да, Хи?       Хисын довольно, почти незаметно, но очень определенно кивнул, все так же не отрывая темных, неотрывных глаз от Джеюна, и потянул одеяло к себе, залезая под него, устраиваясь, занимая свое законное пространство, но явно оставляя в нем место для кого-то еще.       Джеюн посмотрел на Рики, который стоял, скрестив руки на груди, с преувеличенно строгим выражением на лице, готовящимся выдвинуть торжественный, нелепый и прекрасный ультиматум. — Слушаем внимательно, – строго, с пафосом сказал Рики, указывая на них обоих указательным пальцем, как опытный учитель – на провинившихся, но любимых учеников. — Только ночевка. Чистая, непорочная, платоническая ночевка. Просто сон, отдых и восстановление сил. Без вон того вашего… взрослого, непотребного, шумного времяпрепровождения. Я требую, я настаиваю на соблюдении правил приличия, морали и элементарной тишины в стенах этого общежития! И чтобы все были одеты. Хотя бы минимально. Поняли меня? — Придурок, – зашипел Джеюн, чувствуя, как жар разливается по его шее, ушам, щекам, будто его окунули в теплую, розовую воду. Он шлепнул Рики по плечу, но тот только рассмеялся, его строгость мгновенно испарилась, растворившись в привычном, беззаботном веселье. — Ладно, ладно, успокой свой пыл. Но мне переодеться нужно. И зубы почистить. Вещи взять в своей комнате. — Да у Хисына возьми, чего тащиться туда-сюда по темному коридору в таком полуживом состоянии, — отмахнулся Рики, уже раскапывая в своем хаотичном, живописном, вечно переполненном шкафу чистое, сложенное, но все равно мятое банное полотенце. — Он же не жадина, я уже сказал. Дай ему свою футболку, Хи, а то твой щенок замерзнет ночью и будет скулить, как сиротка, мешая моему сладкому, творческому сну.       Джеюн вздохнул, поняв, что сопротивление бесполезно, что его мягко, но решительно втянули в эту игру, и прошел к шкафу Хисына. Он открыл дверцу – внутри, как всегда, царил идеальный порядок: рубашки и футболки висели на вешалках, отсортированные по цветам, типам ткани и, возможно, по настроению, сложенные вещи лежали ровными, безупречными стопками, как кирпичи в стене древней, неприступной крепости. Он потянулся наугад и взял первую попавшуюся, простую черную футболку из мягкого, дорогого на ощупь, как облако, хлопка, без каких-либо принтов, надписей или узоров – чистый, минималистичный холст. — А полотенце? – спросил он, уже направляясь в сторону ванной с футболкой в руках, ощущая ее ткань пальцами. — Сейчас, у меня где-то чистое было, — Рики кинулся искать в глубине своего шкафа, явно обрадованный и взволнованный тем, что Джеюн остается, и они будут ночевать втроем, как настоящие, неправильные, но самые настоящие друзья, семья по выбору. Он вытащил из-под груды папок с эскизами, тюбиков с краской и старых журналов светло-серое, пушистое банное полотенце и сунул его Джеюну в руки. — Вот. Чистое. Пахнет только слегка скипидаром и вдохновением. Но скипидар – это священный аромат искусства! Выветрится к утру.       Получив всё необходимое, Джеюн скрылся в ванной. Он запер дверь на маленький, хлипкий, ненадежный крючок, прислонился лбом к прохладной, гладкой поверхности кафельной плитки на мгновение, закрыв глаза, пытаясь собраться с мыслями, утихомирить бешеный, радостно-тревожный стук сердца в груди, а затем начал медленно раздеваться. Сняв джинсы, свою футболку, носки, он аккуратно сложил их на крышку стиральной машины, а сам встал под горячие, почти обжигающие струи душа. Вода принесла с собой блаженное, почти религиозное облегчение, смывая не только пот и пыль долгого дня, не только запах еды и усталости, но и остатки нервного напряжения, липкое, смутное, гложущее чувство тревоги за Хисына, за его тяжелое молчание, за эту невидимую, но осязаемую тяжесть в воздухе вокруг него. Он стоял под водой, закрыв глаза, позволяя сильным, массирующим струям бить по затылку, плечам, спине, чувствуя, как зажатые, уставшие до спазма мышцы постепенно, нехотя, со стоном расслабляются, отпускают свое вековечное напряжение.       Он тщательно вытерся мягким, пушистым, пахнущим искусством полотенцем Рики, и натянул футболку Хисына. Она была великовата, свободно сидела, образуя мягкие, ласковые складки, и спускалась почти до середины бедер, делая его меньше, уязвимее. Это ощущение – быть одетым в его вещь, быть завернутым в его запах, в эту интимную, личную ауру, которая теперь смешалась с запахом его собственного, чистого тела, – было настолько сильным, настолько проникающим в самое нутро, что на мгновение у Джеюна перехватило дыхание, и он замер, глядя на свое отражение в запотевшем, размытом зеркале: темные, влажные, прилипшие ко лбу волосы, широко распахнутые, немного испуганные глаза, слишком большая, черная, как ночь, футболка, превращавшая его в тень того самого уверенного парня с фотографий из Австралии.       Выйдя из ванной в полумрак комнаты, где горел только маленький, теплый, желтый, как светлячок, ночник на тумбочке Рики, он замер на пороге, давая глазам привыкнуть к слабому, уютному свету. Рики уже лежал на своей кровати, уткнувшись в телефон, синий, холодный свет от экрана освещал его сосредоточенное, серьезное, вдруг повзрослевшее лицо – он, видимо, что-то писал, кому-то отвечал, возможно, Сону, с которым отношения были сложным, болезненным танцем. Хисын лежал на своей кровати, прислонившись к изголовью, и читал книгу в темном, строгом переплете, при свете маленькой, гибкой, как змея, книжной лампы, прикрепленной к изголовью. Тихая, мирная, почти идеальная, домашняя картина. Тишину нарушали лишь тихое шуршание переворачиваемых страниц, едва слышное жужжание ноутбука в спящем режиме и далекий гул ночного города за окном, похожий на дыхание спящего гиганта.       Джеюн неспешно, босиком, чувствуя прохладу линолеума под ступнями, прошел по комнате к кровати Хисына. Они уже несколько раз спали вместе – в моменты острого кризиса, глубокого отчаяния, в периоды острой, невыносимой потребности в близости, в защите, в подтверждении того, что они не одни в этом холодном мире, – но странный, сладкий, щемящий трепет в груди, смесь волнения, неловкости, страха и глубочайшего, почти физического облегчения, всё равно не унимался, не притуплялся от повторения. Каждый раз это было как в первый. Каждый раз граница, которую они пересекали, ложась рядом, казалась новой, неизведанной, опасной и невероятно притягательной.       Хисын почувствовал его приближение, оторвался от книги, посмотрел на него через комнату, его взгляд скользнул по фигуре в своей слишком большой, черной футболке, и что-то – какая-то быстрая, как вспышка, искра, тень улыбки, мелькнувшей и погасшей, – промелькнуло в его глазах, смягчив их суровые углы. Затем, молча, без слов, он отложил книгу на тумбочку, аккуратно загнув уголок, и откинул край одеяла, приподнял его, создавая пространство, приглашая внутрь своего маленького, теплого, приватного мира.       Пока Рики возился в телефоне, придумывая, очевидно, очередное гениальное или дурацкое, но обязательно длинное пожелание спокойной ночи в общий чат их разросшейся компании, Джеюн лег на кровать спиной к Хисыну, прижимаясь к его горячей, твердой, живой, дышащей груди. Всё его тело, каждая клетка, мгновенно настроилось, приспособилось, нашло свое место в этой близости, к этому теплу, к этой знакомой, но всегда новой форме. Теплая, тяжелая рука Хисына скользнула по его бедру поверх тонкой ткани футболки, чуть сжала его, утверждая свое присутствие, а потом поднялась выше и легла на его талию, ладонью к плоскому животу, пальцами впиваясь в бок, в мягкую ткань и теплую кожу под ней.       Сердце Джеюна, которое только-только начало успокаиваться после душа и неловкого зеркального отражения, снова забилось бешено, глухо, мощно стуча где-то в горле, отдаваясь в висках, пульсируя в кончиках пальцев. Сонливость, которую он чувствовал всего полчаса назад, уютная и ласковая, мгновенно испарилась, уступив место острому, живому, трепещущему, почти болезненному желанию, и он уже пожалел, что согласился остаться, что поддался на эту мягкую, но безжалостную атаку. Лежать так близко, чувствовать каждое движение грудной клетки при глубоком, ровном дыхании за своей спиной, ощущать эту твердую, теплую, живую руку на себе, на самом чувствительном, отзывчивом месте, и при этом знать, что Рики находится всего в двух-трех метрах, в той же комнате, бодрствует, и что «правила приличия» были четко, громко и публично озвучены, – это была настоящая, изощренная, сладостная пытка. Пытка ожиданием, пытка близостью, которая не может перейти в нечто большее, пытка тишиной, наполненной гулом собственной крови в ушах. — Так, – провозгласил Рики, наконец откладывая телефон и выключая свой ночник с решительным щелчком. Комната погрузилась в почти полный, бархатный мрак, нарушаемый только тусклым, оранжевым, городским светом уличных фонарей, падающим из окна косыми, длинными полосами, и мягким, приглушенным, теплым светом книжной лампы Хисына, которую тот еще не выключил, будто ждал чего-то или кого-то. — Спокойной ночи, извращенцы. Сладких снов и чистых, непорочных помыслов. Постарайтесь не слишком громко… ну, вы поняли. Шуметь, храпеть, разговаривать во сне, шептаться. У меня завтра планы. Ранние, амбициозные и творческие. Я должен быть свеж, бодр и полон идей, как утренняя роса полна отражений неба.       Послышался звук, как он переворачивается на другой бок, натягивает на себя одеяло с головой, превращаясь в большой, бесформенный комок, и издает преувеличенный, театральный вздох обреченного человека, которому предстоит провести ночь в эпицентре потенциального катаклизма.       Джеюн лежал неподвижно, напряженно, как натянутая струна, готовящаяся лопнуть, вслушиваясь в наступившую, звенящую тишину комнаты: с улицы доносился далекий, монотонный, убаюкивающий гул ночного города, иногда проезжала машина с ревущим, дерзким двигателем, слышалось равномерное, глубокое, быстро ставшее тяжелым, посапывающим дыхание Рики, которое довольно скоро, через несколько минут, перешло в легкий, но уверенный, посапывающий храп, прерываемый всхлипами и бормотанием. Но ближе, гораздо ближе, бесконечно ближе и важнее, было дыхание Хисына. Джеюн чувствовал его на своей шее, на оголившемся из-за большого выреза футболки плече. Ритмичное, теплое, живое, чуть учащенное. И он чувствовал, как чужая рука на его талии не лежит неподвижно, как мертвый, безжизненный груз. Она снова начала двигаться: медленно, лениво, словно во сне, или, наоборот, с полной, болезненной ясностью бодрствования, кончиками пальцев Хисын начал прочерчивать на его животе сквозь тонкую ткань маленькие, беспорядочные, закрученные круги, затем спускался ниже, к бедру, ощупывая выступающую кость таза, проводя легкую, но отчетливую линию по внешней стороне бедра, потом снова возвращался обратно, словно вырисовывая на его коже невидимые, сложные, тайные узоры, писал иероглифы, заклинания, смысл которых был известен только ему одному, но которые своим прикосновением жгли кожу, как раскаленное железо.       Потом, через какое-то время, он почувствовал прикосновение губ. Легкое, исследующее, влажное, теплое. Они коснулись его шеи чуть ниже уха, в том самом месте, где кожа особенно тонкая, чувствительная, почти прозрачная, затем медленно, неотрывно, почти болезненно нежно перешли на обнаженное, гладкое плечо, оставили там мягкий, открытый, долгий поцелуй, потом еще один, чуть ниже, ближе к ключице, в ямочке у основания шеи. Мурашки побежали по всему его телу, волнами, от шеи до поясницы, а внизу живота сжалось, заныло, загорелось что-то горячее, плотное, настойчивое, требовательное. Он задержал дыхание, боясь пошевелиться, боясь нарушить это хрупкое, ночное колдовство, этот немой, тайный диалог кожи, этот древний, как мир, ритуал, смысл которого ускользал, но ощущение, физическое, животное ощущение которого было яснее любых слов, любых признаний.       Так прошло время. Рики уже давно и уверенно, беззастенчиво, по-хозяйски храпел в своем углу, погруженный в мир снов, где, наверное, не было места сложным, запутанным человеческим отношениям, запретным прикосновениям и этой давящей, сладкой, невыносимой близости. Джеюн лежал, застывший между двумя полюсами, между Сциллой и Харибдой собственных чувств: жгучим, всепоглощающим желанием обернуться, перевернуться лицом к Хисыну и погрузиться в эти прикосновения полностью, без остатка, отдаться этому течению, утонуть в нем, и холодным, рациональным, трусливым страхом сделать что-то не так, перейти какую-то невидимую, но очень реальную черту, разбудить тех демонов, тех драконов, которые, как он прекрасно знал, все еще прятались за этим спокойным, уставшим фасадом, за этой временной, хрупкой мягкостью, выжидая своего часа. Но усталость, наконец, взяла свое. Она была сильнее страха, сильнее желания, сильнее тревоги. Она медленно, но верно, неумолимо накатывала на него, как теплая, тяжелая, темная волна, усмиряя дрожь в теле, размывая острые углы мыслей, затягивая в мягкий, бархатный, бездонный омут небытия.       Наконец, когда часы, должно быть, показывали уже глубокую ночь, а свет книжной лампы давно погас, оставив комнату в полном, объятийном мраке, он не выдержал. Осторожно, стараясь не издавать звуков, чтобы не разбудить того, кто дышал у него за спиной ровно и глубоко, но, как он чувствовал, не спал, он начал поворачиваться. Медленно, миллиметр за миллиметром, стараясь не нарушить положение руки на своей талии, не разорвать этот хрупкий контакт, он развернулся лицом к Хисыну, к темноте, где угадывались лишь смутные, размытые очертания его лица – бледное пятно кожи, темная линия сомкнутых ресниц, тень носа. Тот не спал. Или проснулся от его движения. Его глаза, темные, как две глубокие, бездонные пропасти в полумраке, были открыты и смотрели прямо на него, в упор, с расстояния в несколько сантиметров, не моргая. В них не было усталости, или гнева, или раздражения, или даже того скрытого желания, что читалось раньше. Было что-то спокойное, наблюдающее, изучающее, и в то же время бездонно глубокое, непроницаемое, как сама ночь за окном, полная своих тайн и молчаливых обещаний.       Не говоря ни слова, не спрашивая разрешения, не испрашивая прощения за нарушение дистанции, за вторжение в его личное пространство еще глубже, Джеюн уткнулся лицом в его грудь, в то же место, что и раньше, а руку протянул ему за спину, сжимая ткань на его спине в своем кулаке, цепляясь, как тонущий человек цепляется за спасительную доску, как ребенок, испугавшийся грома, цепляется за что-то твердое, надежное и теплое во время ночного шторма, как растение цепляется корнями за землю, ища опоры. Он вдыхал его запах – мятный шампунь, чистую кожу, что-то домашнее, уютное, свое – и закрыл глаза, окончательно, бесповоротно, отдаваясь на волю этого момента, этой близости, этого человека.       И тогда рука Хисына, которая лежала на его талии, обвила его полностью, притянула ближе, крепче, сильнее, прижав все его тело к своему, стирая последние, ничтожные миллиметры расстояния между ними, делая их одним целым, одним дыханием, одним биением сердца в темноте.       И Джеюн уснул. Почти мгновенно, как будто кто-то выключил свет в его сознании, нажал на волшебный, давно искомый выключатель. Без снов, без тревог, без привычных, периодически навещавших его даже сейчас кошмаров о ледяных взглядах, сломанных очках, чувстве чужеродности и тоски по дому, которые иногда пробивались даже в первые, относительно спокойные месяцы жизни в этом городе, когда все вокруг все еще казалось новым и враждебным. Впервые за долгое, очень долгое время его сон был глубоким, безмятежным, черным, как бархат, и целительным, как воды тихой, защищенной от всех бурь гавани после долгого, изматывающего плавания в открытом, неспокойном море.

***

      Дождь, начавшийся еще на рассвете со сдержанного перешептывания капель по карнизам, к полудню обрел голос – низкий, монотонный, превратив небо над Сеулом в сплошную серую вату, из которой без конца сыпалась водяная пыль. За окном растекались контуры небоскребов, будто кто-то большой и небрежный провел мокрой кистью по еще не высохшей акварели города; улицы внизу стали похожи на блестящие черные реки, по которым редкие машины плыли, оставляя за собой вспененные, быстро исчезающие хвосты. Стоя у глухой, матовой стальной двери квартиры Ли Хисына, Шим Джеюн чувствовал, как мельчайшая водяная взвесь, поднятая порывом ветра из-под козырька, осела на его ресницах и щеках прохладным, почти невесомым покрывалом.       Пространство подъезда, выдержанное в бетонном минимализме с нотками нарочитого дорогого аскетизма, пахло озоном, влажным камнем и чем-то еще – отдаленной стерильностью, свойственной местам, где люди не живут, а лишь иногда появляются. Рядом с ним, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу так, словно стоял на раскаленном песке, а не на прохладном полированном бетоне, топтался Нишимура Рики. Его лицо, обычно такое экспрессивное и открытое для любого ветра эмоций, сейчас выражало сложную смесь детского нетерпения и глубокой, почти трагической усталости от условий общежития, от той узкой кровати с пружинами, которые впивались в спину, и от бесконечного соседства с чужими голосами за тонкой стеной. С другой стороны, отделенный от них полушагом молчания, собравшись с мыслями – или, может быть, просто откладывая неизбежный момент входа в место, которое он ненавидел, – медленно доставая из кармана длинного черного плаща связку ключей, стоял Ли Хисын. Его профиль в полумраке подъезда казался вырезанным из холодного мрамора, озаренного сзади тусклым светом фонаря: прямой, безупречный нос, губы, плотно сжатые в тонкую, неумолимую линию, которая не обещала ничего, кроме, возможно, усталости.       Всё это началось несколькими часами ранее, вскоре после их совместной, удивительно мирной, несмотря на всю ее странность и новизну, ночевки втроем в комнате 117. Рики, едва открыв глаза и осознав, что лежит на своей «кошмарной, доисторической, убивающей все живое в позвоночнике кровати», немедленно запустил заранее подготовленную, отрепетированную в тысячный раз программу нытья, жалоб и заклинаний, обращенную к единственному человеку в комнате, который мог что-то изменить. — Хи, я тебя умоляю, в благодарность человеку, который терпел твое сквернословие, твои депрессивные выходки и твое королевское высокомерие все эти долгие, мучительные годы, — голос его звучал хрипло от сна, но с непоколебимой, гранитной настойчивостью человека, который видит перед собой единственный шанс на спасение. — Хоть на пару дней. Один уик-энд. Ну посмотри на это, Хи, посмотри честно, без предрассудков, – он с отвращением, словно прикасаясь к чему-то ядовитому, похлопал ладонью по тонкому, продавленному матрасу, из-под которого угадывались зловещие, острые контуры пружин, грозившие распороть кожу. — Это не место для отдыха, это орудие пыток, оставленное здесь со времен корейской войны каким-то садистом-мебельщиком, который ненавидел студентов всеми фибрами своей души. У тебя же есть целая квартира! Пустая, роскошная, пахнущая деньгами и нормальной, человеческой жизнью, с мебелью, на которой не остаются синяки от пружин и отпечатки чужих костей! Ей надо пользоваться, ради всего святого! Это же преступление против здравого смысла, против логики, против самой сути обладания – владеть таким сокровищем и добровольно, осознанно, из какого-то извращенного чувства долга или солидарности, мучиться здесь, в этой душной каморке с подозрительным запахом в коридоре и с соседом сверху, который топает, как раненый слон в полночь. Это все равно что иметь спортивный «Феррари» и каждый день кататься на детском трехколесном велосипеде, потому что «так честнее». Это аморально, Хи! Аморально и глупо!       Ли, уже сидевший на краю своей кровати и смотревший в залитое дождем окно, где по стеклу стекали извилистые, как живые черви, серые струйки, медленно, будто каждое движение причиняло ему боль, обернулся. Его взгляд, тяжелый и усталый, с отсутствующим, выцветшим блеском, скользнул по Рики, задержавшись на его размахивающих, как ветряная мельница, руках, а затем, словно против воли, переместился на Джеюна. Тот только что проснулся, его темные, вечно непослушные волосы торчали в разные стороны, создавая ореол дикой, сонной энергии; глаза были полуприкрыты, веки опухшие, а на щеке красовался отчетливый, почти комичный красный след от складки на наволочке, прочерченный, как шрам. Шим сидел, обхватив колени, и смотрел на Хисына сонным, немного отрешенным выражением, словно еще не до конца понял, где находится и почему мир за окном такой мокрый, серый и непрерывно шумящий.       Хисын долго, очень долго смотрел на него, минуту, может быть, две, в течение которых Рики, затаив дыхание, ждал вердикта, а Джеюн просто существовал в этой полудремотной реальности. В глазах старшего шла какая-то сложная, безмолвная бухгалтерия, внутренний расчет, взвешивание всех «за» и «против», всех рисков и потенциальных последствий. Джеюн видел, как мелкие мышцы на его скулах напрягаются и расслабляются, как пальцы, лежащие на коленях, бессознательно сжимаются, оставляя на темной ткани брюк белые морщинки. Затем, не проронив ни слова, не издав ни звука, Хисын поднялся. Движение было плавным, лишенным обычной, почти кошачьей грации – сегодня в нем была тяжесть, покорность судьбе или, может быть, просто глубокая, всепроникающая усталость. Он прошел к своему шкафу, открыл его с тихим щелчком и начал безо всякой спешки складывать в небольшую спортивную сумку несколько простых, но явно дорогих футболок нейтральных цветов, пару штанов – одни темные, почти новые джинсы, другие мягкие, серые тренировочные, ноутбук в тонком чехле, зарядные устройства, взятую из ванной небольшую, но отнюдь не дешевую дорожную косметичку из темного полотна. Все это он проделывал молча, с отрешенным видом человека, выполняющего необходимый, но давно наскучивший, обессмысленный ритуал.       Рики и Джеюн молча, завороженно наблюдали за этим процессом, обмениваясь краткими, полными немого недоумения взглядами, словно наблюдали за редким ритуальным танцем. Когда же Рики наконец осознал, что Хисын не просто укладывает вещи для стирки или переезда в другую комнату, а фактически, молчаливо, соглашается на их коллективную, импровизированную «эвакуацию» из ада общежития в его личный, пусть и нелюбимый, рай, его счастью не было границ, оно вырвалось наружу в виде нечленоразделенного, победного крика. — Да! – выдохнул он, подпрыгнув на месте так высоко, что едва не задел головой низкий бетонный потолок, который в любом другом настроении он бы счел символом угнетения. — Я тебя обожаю, знаешь? По-настоящему, без иронии. Обожаю! И мы, конечно же, берем Джеюна. Обязательно берем. Посмотри на него, Хи, просто честно посмотри, – Рики ткнул пальцем в сторону Джеюна, который все так же сидел, обхватив колени, и напоминал в этот момент скорее заблудившееся, мокрое от дождя и отчаянно тоскующее по теплу домашнее животное, чем студента престижного университета. — Он похож на мокрого, заблудившегося щеночка, который отчаянно мечтает не о многом – просто о тепле, куске хлеба и месте, где его не будут пинать ногой. Нельзя оставлять таких щеночков одних. Это против природы. И, наверное, против какого-нибудь закона о защите животных.       Джеюн, который действительно чувствовал себя измотанным, разбитым после недели, заполненной до краев учебой, недосыпом и постоянным, фоновым напряжением, и чьей единственной, простой, немудреной мечтой было не столько роскошное, дизайнерское жилье, сколько просто тихое, теплое, горизонтальное место, где можно отлежаться в полной, блаженной тишине, где никто не будет кричать, топать или требовать решить дифференциальное уравнение, только кивнул, не находя в себе ни сил, ни желания для возражений. Мысль о том, чтобы провести выходные вдали от вечного шума, гула голосов и скрипа дверей общежития, в компании этих двоих – одного шумного и непредсказуемого, другого молчаливого и невыносимо сложного, которые, как ни парадоксально, стали для него чем-то вроде странной, кривой, но бесконечно родной семьи, – казалась ему сейчас самым близким к раю, что только можно было представить.       И вот теперь они стояли у этой двери, пропахшей озоном грозы и холодом влажного камня, под монотонный аккомпанемент ливня за толстым стеклом входной двери подъезда. Джеюн прислонился спиной к холодной, идеально гладкой бетонной стене, наблюдая, как Хисын делает последний, решительный шаг к матовой металлической панели с цифровым замком. Его длинные, тонкие, удивительно красивые пальцы, всегда уверенные и быстрые в любом действии, будь то написание буквы или открывание бутылки вина, набрали четыре цифры на сенсорной панели с такой легкостью, словно делали это каждый день: 0-9-1-2. Последовал короткий, мелодичный, почти нежный электронный сигнал, звук успеха, и щелчок тяжелого механического запора прозвучал в гулкой тишине подъезда глухим, но властным ударом, звуком окончательного решения.       «0912, — думал про себя Джеюн, мысленно повторяя последовательность, запечатлевая ее в памяти с той же тщательностью, с какой запоминал важные математические константы. — Какая-то памятная дата? Чей-то день рождения? Его собственный? Нет, у Хисына день рождения осенью, в октябре, кажется… Или день, когда он впервые…» Он оборвал поток догадок, бесполезных и навязчивых. Он не знал. Но в этот момент, под шум дождя и в предвкушении чего-то нового, он твердо, почти торжественно решил, что обязательно спросит. Когда-нибудь. Возможно, сегодня вечером, за ужином. Возможно, завтра утром, за кофе. А может, через неделю, месяц, год – когда будет подходящий момент, когда Хисын будет в том редком, распахнутом настроении, чтобы отвечать на такие, казалось бы, незначительные, но на самом деле невероятно важные, ключевые вопросы о себе, о своем прошлом, о тех цифрах, которые он выбирает для защиты своего пространства.       Дверь открылась внутрь, тяжелая и бесшумная на своих дорогих петлях, и Рики, не дожидаясь формального приглашения, словно боялся, что гостеприимный порыв Хисына вот-вот иссякнет, буквально влетел в квартиру первым, проскользнув в щель, как уличная кошка в теплое подвальное окно. — Я дома! Наконец-то цивилизация, горячая вода, которая не кончается через пять минут, и полное, абсолютное, блаженное отсутствие соседа сверху, который топает, как разъяренный слон в полдень, решив, по-видимому, что пол – это враг человечества и его нужно уничтожить постоянным цоканьем! – провозгласил он, сбрасывая свои промокшие по краям, разукрашенные фломастерами и акриловыми красками кеды прямо на паркетный пол в прихожей, где они легли в живописную, мокрую, неприличную кучу, резко контрастирующую с безупречным порядком окружающего пространства.       Джеюн же уже бывал здесь – после того откровенного, переломного, вывернувшего душу наизнанку разговора в заброшенной звукозаписывающей студии, после которого они с Хисыном, обожженные взаимными признаниями и страхом перед этой новой реальностью, приехали сюда, в эту самую «стеклянную гробницу», как тот сам ее с холодным презрением называл. С того памятного, дрожащего от эмоций вечера, казалось, ровным счетом ничего не изменилось. Та же безупречная, почти пугающая своей стерильной, выставочной красотой и абсолютной, гулкой пустотой атмосфера. Большое, залитое рассеянным, пепельным светом с неба пространство open-space, выдержанное в стиле холодного, бескомпромиссного минимализма, было заставлено дорогой, дизайнерской мебелью, которая выглядела скорее как экспонаты в музее современного искусства, чем предметы для повседневной жизни, для того, чтобы на них садились, за ними ели, на них лежали с книгой. Все линии были идеально прямыми, поверхности – глянцевыми или матово-гладкими, цвета – оттенками серого, белого и черного, без единого намека на цвет, на жизнь, на случайность. Ни одной лишней детали. Ни картин на стенах, ни безделушек на полках, ни следов человеческого присутствия, личных вещей, разбросанных бумаг, забытых чашек. Кроме, пожалуй, едва уловимого, призрачного запаха дорогого полированного дерева, агрессивных чистящих средств и… пустоты, которая гудела в ушах тихим, высоким, почти невыносимым звуком, как звон в абсолютной тишине.       Джеюн, привыкший к творческому, теплому хаосу их комнаты в общежитии и к уютному беспорядку родительского дома в Брисбене, аккуратно снял свои промокшие по краям белые кроссовки и поставил их рядом со стопкой аккуратных глянцевых журналов на низкой полке, стараясь не нарушить и без того хаотичный, навязанный Рики порядок, и последовал за Хисыном, который молча прошел вглубь квартиры, неся свою кожаную сумку, словно это был не багаж, а часть его самого, которую он нес в это безжизненное пространство. Он наблюдал, как Рики уже вовсю, с видом первооткрывателя, хозяйничает в гостиной, нащупывая пульт от огромного, тонкого телевизора, встроенного в белую, идеально ровную стену, как картина в раме. — Хисын! – раздался возмущенный, но одновременно и безудержно восторженный крик Рики, который наклонился к низкой, черной, лакированной тумбе под телевизором и заглянул в ее недра. — У тебя здесь есть игровая приставка! Последней модели! И ты все это время молчал? Я бы уже давно, немедленно, без раздумий, угрызений совести и оглядки на общественное мнение переехал сюда жить на постоянной основе! Бросил бы общежитие, учебу, возможно, даже свое драгоценное, многострадальное рисование! Стал бы цифровым отшельником, питающимся исключительно чипсами, энергетиками и доставкой. Это была бы прекрасная, осмысленная, полная виртуальных побед жизнь. И ты лишил меня этого.       Хисын, разгружая привезенные из ближайшего круглосуточного супермаркета пакеты с продуктами на большой, отполированный до зеркального блеска мраморный кухонный остров, лишь закатил глаза с выражением человека, который уже тысячу раз слышал эту песню и знает все куплеты наизусть, но в уголке его плотно сжатых, уставших губ дрогнуло что-то вроде слабой, снисходительной, почти незаметной усмешки. — Не поверишь, – сказал он, его голос звучал сухо, ровно, но без привычной, режущей язвительности, скорее с оттенком глубокого, утомленного сарказма, направленного скорее внутрь себя, чем наружу. — Именно поэтому я и молчал.       Рики фыркнул, уже включая телевизор, который ожил бесшумно, тонкой светящейся полосой, и лихорадочно пролистывал меню в поисках списка игр. — Эгоист ты законченный. Ну мне бы хоть на эти выходные погонять, на правах гостя, страдающего от общежитийной депривации! — Как скажешь, – Хисын повернулся к нему спиной, демонстративно погрузившись в процесс раскладывания продуктов по полкам холодильника, его движения были точными и экономичными.       Шим, тем временем, скинув с себя мокрую насквозь у плеч кофту и повесив её на один из крючков в прихожей, которые, казалось, никогда прежде не использовались, начал помогать Хисыну убирать покупки в огромный холодильник, который гудел настолько тихо, что его звук терялся в постоянном, убаюкивающем шуме дождя за панорамным окном. Они купили не так много – немного куриного филе, пакет замороженных овощных смесей, свежие, глянцевые помидоры и огурцы, пару зеленых яблок и груш, молоко, батон хлеба в бумажном пакете, пасту в синей коробке и соус в стеклянной баночке с итальянским флагом. Рики по дороге в такси, захлебываясь от воодушевления и размахивая руками так, что водитель несколько раз нервно поглядывал в зеркало заднего вида, очень воодушевленно, с пафосом Шекспира, рассказывал о каком-то сложном, многоступенчатом рецепте пасты, которую якобы однажды весной, вскользь, обмолвился, что любит, Ким Сону. Но, судя по тому, с каким диким, первобытным азартом Нишимура уже нажимал на кнопки геймпада, полностью погрузившись в виртуальные гонки по улицам какого-то футуристического города, о каких-либо кулинарных подвигах, требующих концентрации и чистых рук, в ближайшие несколько часов можно было смело забыть.       Джеюн вздохнул, закончив с холодильником, и присел на высокий барный стул у острова, положив подбородок на сложенные ладони и наблюдая за Хисыном. Тот двигался по просторной, сияющей хромом и стеклом кухне с привычной грацией, которая не покидала его даже в этой безличной, выставочной, чуждой ему обстановке. Он мыл виноград и яблоки под струей ледяной воды, его руки двигались уверенно, без суеты, без лишних движений, как у хирурга или умелого механика. Зрелище было на редкость умиротворяющим, почти гипнотизирующим в своей простой, в этой внезапно проявившейся способности Хисына делать что-то столь обыденное с такой сосредоточенной серьезностью. Но где-то глубоко внутри, в изголодавшемся за неделю формальностей, зубрежки и вынужденной дистанции сознании Джеюна, змеилось и пульсировало не просто желание наблюдать, а желание участвовать, быть частью этого, быть ближе. Он жаждал прикосновений. Той немой, но абсолютно понятной близости, того особого, выработанного за последние месяцы языка взглядов, легких, случайных касаний и долгих, молчаливых объятий, на котором они начали общаться. Но он сдерживался, сжимал пальцы под столом, оставляя за Хисыном право на инициативу, на первый шаг, на разрешение переступить через ту невидимую черту, которая все еще висела в воздухе между ними, несмотря на всю их близость. Потому что он видел его состояние – тяжелое, гнетущее, почти физически ощутимое напряжение, которое висело на нем, как мокрая, тяжелая шинель, с самого утра, еще в общежитии, и не рассеялось даже здесь, в относительной безопасности его собственных стен. Хисын был замкнут, временами раздражен без видимой причины, часто хмурился, поглядывая в телефон, который он держал в кармане, и что-то там читал, что явно не доставляло ему ни малейшего удовольствия, а лишь заставляло плотнее сжимать челюсть и глубже уходить в себя. Он не рассказывал, что случилось, что его гложет, что за тень легла на его лицо. И Джеюн не лез, не спрашивал напрямую, не пытался насильно открыть запертую дверь. Он научился терпеливо, мучительно терпеливо ждать, когда Хисын сам захочет повернуть ключ, приоткрыть дверцу, выпустить наружу своих демонов или хотя бы просто позволить себе расслабиться, сбросить маску непроницаемого спокойствия и стать просто человеком, который устал, которому больно, которому нужна тишина или, наоборот, шум, чтобы заглушить внутренний гул.       Сейчас, здесь, в этой пустой, но защищенной от дождя, ветра и посторонних глаз квартире, под монотонный, убаюкивающий аккомпанемент ливня за стеклом и под взрывы, крики и рев моторов из мощных динамиков телевизора в гостиной, где устроился Рики, Хисын казался немного спокойнее. Менее собранным, более… обычным, земным. Он поставил перед Джеюном белую керамическую тарелку, тяжелую и холодную на ощупь, на которую аккуратно, с какой-то почти эстетической точностью, выложил помытые гроздья темного, почти черного винограда, нарезанные тонкими прозрачными дольками яблоки и груши. — Рики в самом деле собирается позвать Сону на свидание? Или это просто его очередная многосерийная мыльная опера, разыгрываемая в собственном воображении для поддержания тонуса и вдохновения? – спросил Хисын вдруг, не отрываясь от раковины, где споласкивал длинный, острый нож, и его голос, задающий такой нейтральный, бытовой, почти светский вопрос, прозвучал в тишине кухни неожиданно громко.       Вопрос, заданный таким тоном, застал Джеюна врасплох. Он, уже протянувший руку за ближайшей, сочной веточкой винограда, замер, его пальцы зависли в воздухе. — Вроде как собирается. Должен был, по идее. Пора бы уже, конечно, – сказал Джеюн после небольшой, обдумывающей паузы, осторожно отрывая ягоду от кисти. — Хотя он ведет себя абсолютно непредсказуемо, как всегда. То закатывает истерики о вечной, несчастной, неразделенной любви, то впадает в полную апатию и заявляет, что искусство – его единственная истинная спутница, а все остальное — суета и прах. Но на днях… я случайно, просто так, в разговоре обмолвился, что у Рики после долгой пары по истории искусств голова раскалывается, так Сону, в самый разгар перерыва между лекциями, примчался наш корпус с таблеткой обезболивающего, взятой бог знает откуда, с бутылкой ледяной воды и с целой плиткой того горького шоколада, который он сам обожает. Весь красный, как мак, стоял, бормотал что-то невнятное про «может, поможет» и смотрел исключительно в пол, будто там были написаны ответы на все фундаментальные вопросы мироздания и, заодно, инструкция по уходу за Нишимурой Рики. Это было… с одной стороны, безумно мило, трогательно, а с другой – невыразимо грустно и нелепо. Как будто смотришь на двух слепых, совершенно очаровательных котят, которые тычутся мордами в стену, не понимая, что мешает им быть вместе.       Хисын фыркнул, коротко и сухо, вытирая руки темным, мягким полотенцем, которое тут же аккуратно повесил на специальный крючок. — Да уж. Два идиота. Идиот, возведенный в квадрат. Или, если брать в расчет твою постоянную роль носителя информации, моральной поддержки и жилетки для слез, то уже в кубе. Просто представь себе масштаб: вся эта колоссальная энергия, все эти драмы, страдания, стихи, наверное, которые он пишет и тут же сжигает, – и все из-за элементарной, детской неспособности просто открыть рот и сказать три слова: «Давай поужинаем вместе», – он подвинул тарелку с фруктами ближе к Джеюну, жест был почти незаметным, но заботливым. — Жалкое, но в своем роде величественное зрелище. Как античная трагедия, разыгрываемая в школьном спортзале.       Джеюн принялся за виноград, чувствуя, как сладкие, взрывные всплески сока немного разгоняют туман усталости, осевший в голове после долгой, изматывающей недели. Он смотрел на Хисына, на его профиль, освещенный холодным, рассеянным светом с пасмурного неба, на резкую линию челюсти, на темные ресницы, опущенные вниз. И не выдержал. — Код от двери, – сказал Джеюн после небольшой, обдумывающей паузы, глядя на Хисына поверх стекол своих очков, которые он давно уже надел, чтобы мир снова обрел четкость. — 0912. Это что, какая-то памятная дата? Чей-то день рождения? Или просто так, случайный, легко запоминающийся набор цифр, который первым пришел в голову? Просто интересно стало. Когда ты набирал.       Хисын повернул голову и посмотрел на него. Его взгляд был странным – где-то в глубине этих всегда немного отстраненных, темных, как ночное море, глаз мелькнула тень чего-то теплого, нежного, трепетного, но мгновение спустя она погасла, скрытая привычной, надежной, как броня, сдержанностью. Он отвел взгляд к залитому дождем, расплывчатому окну, за которым мир казался размытым, нереальным, как сон. — Рики, – тихо, но очень четко произнес он, и в его голосе не было ни насмешки, ни раздражения. — Двенадцатое сентября. День, когда этот идиот в старшей школе решил за меня заступиться. Самый дурацкий, абсолютно нелогичный и с практической точки зрения совершенно бесполезный поступок в его жизни, – Хисын помолчал, его длинные пальцы слегка, почти неосознанно постукивали по холодному краю мраморной столешницы, выбивая неслышный ритм. — И девятое декабря – его день рождения. Не смей, ради всего святого, говорить ему об этом, а то зазнается. Или подумает чего-то не того.       От этих слов, произнесенных таким ровным, почти монотонным, но невероятно весомым, наполненным скрытым смыслом тоном, по всему телу Джеюна разлилось приятное, глубокое, согревающее душу до самых кончиков пальцев тепло. Такой простой ответ. И такой важный, такой значимый, открывающий дверцу в ту часть души Хисына, куда доступ был закрыт для всех. Хисын все-таки любил Рики. Не просто терпел его навязчивое, шумное присутствие как неизбежное зло, не просто считал его своим, вроде как, другом по привычке. Любил. По-своему. Странно, сложно, со всей своей неспособностью выражать чувства прямо. Но любил. Берег это воспоминание, этот день, и хранил этот день, этот код, как пароль от своего единственного, пусть и нелюбимого, убежища, как ключ, который мог впустить того, кому он, вопреки всему, доверял.       Хисын потрепал Шима по волосам – быстрым, небрежным, но уже привычным жестом, которого Джеюн неосознанно ждал, как ждут солнечного луча в пасмурный день, – а затем, не сказав больше ни слова, скрылся в дальнем конце квартиры, в той самой спальне, где они провели тогда ночь – ночь после студии, ночь первого настоящего, без масок и защит, разговора, ночь, когда что-то сломалось и что-то новое, хрупкое и страшное, начало прорастать сквозь трещины.       Джеюн взял тарелку с фруктами, ощутив ее холод и тяжесть, и направился в гостиную. Рики, устроившись посреди огромного, угловатого, белоснежного дивана цвета слоновой кости, который выглядел так, будто с него только что сняли полиэтиленовую упаковку, уже вовсю рулил виртуальным болидом по трассе, проложенной среди небоскребов, его лицо было искажено гримасой предельного, почти болезненного сосредоточения, язык слегка высунут из уголка рта, как у ребенка, решающего сложную задачу. Джеюн опустился рядом, поставив тарелку между ними, создавая общее, нейтральное пространство для еды. Он молча наблюдал, как машина Нишимуры раз за разом, с оглушительным визгом шин и ревом мотора, приходила к финишу первой, слушал его ликующие, победные вопли и непрерывный, творческий поток проклятий в адрес компьютерных соперников, которых он обвинял в сговоре, читерстве и отсутствии элементарных понятий о спортивной чести.       Хисын же, выйдя из спальни, начал свое немое, неторопливое шествие по квартире. Он заходил в каждую комнату, будто проверяя, все ли на месте, все ли в идеальном, застывшем порядке, не проник ли кто посторонний, не тронул ли пыль, не сдвинул ли вазу на миллиметр в сторону в его отсутствие. В квартире было три спальни: одна – очевидно хозяйская, с большой, низкой кроватью под темным, минималистичным изголовьем, две другие – гостевые, поменьше, но не менее безупречные; кабинет с огромным, абсолютно пустым письменным столом из черного матового дерева; эта просторная, залитая светом гостиная-столовая; две ванные комнаты с дождевыми душами и гардеробная, размером, пожалуй, с их общую комнату в общежитии. Хисын проходил через все эти пространства, его шаги были совершенно неслышны на толстом, светло-сером, плюшевом ковре, фигура мелькала в дверных проемах, исчезала в глубине комнат и появлялась снова, как тень. Он что-то поправлял на полке, где и так ничего не было, смотрел в окна, задерживаясь возле них надолго, просто стоял посреди пустых, белых комнат, глядя в никуда, будто пытался вспомнить, зачем они здесь, зачем все это нужно, или просто сливался с этой пустотой, становился ее частью.       Спустя час таких странных, почти медитативных наблюдений, дождь за окном все так же не ослабевал, превратившись в сплошной, густой, шелестящий занавес, за которым мир перестал существовать. Рики, наконец, проиграл сложнейшую, финальную гонку на чемпионском уровне из-за того, что на последнем повороте его, по его мнению, подрезал компьютерный оппонент, и с громкой, отборной, многоэтажной руганью отшвырнул геймпад в сторону, где тот мягко приземлился на ковер. Хисын, закончивший скитаться по квартире, молча опустился на диван рядом с Джеюном. Шим поставил пустую тарелку на низкий стеклянный кофейный столик, снял очки, бросив их рядом с легким, почти невесомым щелчком, и затем, движимый внезапным, непреодолимым порывом, идущим из самой глубины усталого, измотанного тела и тоскующей души, свернулся калачиком, повернувшись на бок, и положил голову Хисыну на колено. Он прижался щекой к мягкой ткани его темных, дорогих штанов, закрыл глаза и замер, полностью, без остатка растворившись в этом простом, немом жесте доверия, усталости и потребности в близости.       Рука Ли опустилась на его голову не сразу: сначала была пауза, короткая, но наполненная молчаливым смыслом, будто Хисын взвешивал что-то, решал, позволить ли этому случиться здесь, в этом холодном пространстве, или оттолкнуть, сохранив дистанцию, затем пальцы, теплые и твердые, прошлись по его темным, слегка волнистым от дневной влажности волосам, рассекая их, как гребнем. Хисын начал гладить его, медленно, ритмично, почти гипнотически, расчесывая пряди кончиками пальцев, иногда слегка почесывая кожу головы у виска, вызывая слабую, приятную дрожь. Джеюн беззвучно, всем телом выражал свое удовольствие, прижимался сильнее, ластился, как большой, уставший, нашедший наконец покой пес, нашедший теплое, безопасное место у ног хозяина.       Так прошло около двадцати минут, может, больше – время в комнате, залитой серым светом и наполненной шумом дождя, потеряло свою линейность, растеклось, как та вода за окном. В комнате царила тишина, нарушаемая только монотонным, убаюкивающим стуком дождя по стеклам, щелканием клавиш контроллера, который Рики снова взял в руки, и негромкой, фоновой музыкой главного меню игры. Рики, кажется, снова начал играть, но уже без прежнего, исступленного азарта, скорее по инерции, чтобы занять руки и не думать. Пальцы Хисына соскользнули с головы Джеюна на его плечо. Легкое, но ощутимое давление пальцев, привлекающее внимание, возвращающее из полудремы. — Ты умеешь готовить? – спросил Хисын. Его голос прозвучал прямо над головой Джеюна, низко, немного хрипло, будто он долго молчал.       Джеюн медленно, нехотя, как будто поднимаясь со дна теплого моря, приподнялся, потирая глаза, которые под веками снова начали слипаться от этого блаженного, глубокого расслабления. Он чувствовал себя теплым, мягким, немного размякшим и абсолютно беззащитным, как воск у огня. — Не особо, – честно признался он, и его голос прозвучал сонно, немного заторможено, густым от почти-сна. — Макароны могу сварить, если на упаковке есть инструкция с картинками и большими цифрами. Яичницу – да, если не требовать идеальной консистенции желтка. Сэндвичи собрать из того, что есть в холодильнике, – без проблем. Всё, что не требует сложных маневров с острыми ножами, открытым огнем, знанием кулинарных французских терминов и хотя бы приблизительного понимания, что такое «соте» или «бланшировать». А что? Ты хочешь, чтобы я что-то приготовил? Зря надеешься, я предупреждаю. — Пошли, – просто сказал Хисын, не ответив на вопрос прямо, не улыбнувшись, не пошутив, и поднялся с дивана. Он протянул руку Джеюну, не глядя на него, будто это было само собой разумеющимся, естественным продолжением их существования в одном пространстве, и тот, не задумываясь, почти рефлекторно, принял ее. Она была теплой, сухой, сильной, пальцы обхватили запястье Джеюна уверенным, но не сжимающим, скорее направляющим хватом. Джеюн нашел свои очки, надел их, и мир снова обрел резкие границы, и последовал за Хисыном на кухню, все еще чувствуя на коже ладони и запястья четкий, горячий, почти жгучий отпечаток его пальцев.       На кухне Хисын открыл холодильник, и холодный, белый свет озарил его лицо. Он достал упаковку с куриным филе, развернул ее, осмотрел бледно-розовые куски мяса недоверчиво, с прищуром, словно оценивая их свежесть и моральные качества, и тут же потянулся за своим телефоном, который лежал на острове экраном вниз. — Ищешь рецепт? – удивился Джеюн, открывая холодильник снова и вытащив оттуда большое, глянцево-красное, идеальной формы яблоко, которое выглядело как с рекламного постера. Он уже поднес его ко рту, собираясь откусить сочный бок, когда Хисын резко обернулся. Его брови мгновенно нахмурились. — Стой. Оно грязное. На кожуре могут быть бактерии, пестициды, просто городская пыль.       Прежде чем Джеюн успел что-то возразить или, проигнорировав предупреждение, все-таки откусить, Хисын выхватил яблоко у него из рук и ополоснул его под струей холодной воды, тщательно, едва ли не с фанатизмом протер бумажным полотенцем, возвращая обратно сухим, холодным и абсолютно безопасным. — Вот. Теперь можно.       Хисын тем временем уже нашел на телефоне что-то, что его, видимо, устроило – какой-то сайт или сохраненную заметку. Он отложил телефон на видное место, чтобы видеть инструкции, и принялся за работу с сосредоточенностью ученого, приступающего к сложному эксперименту. Достал из деревянной подставки несколько острых, блестящих ножей разного размера, выбрал один средний, с широким лезвием, взял тяжелую деревянную разделочную доску из темного дерева, начал нарезать овощи – лук тонкими, прозрачными полукольцами, морковь ровной, аккуратной соломкой, сладкий перец тонкими, изящными полосками. Его движения были уверенными, точными, выверенными до миллиметра, каждый рез, каждый поворот ножа был отточенным, экономичным, красивым в своей функциональности. Джеюн стоял, опершись о кухонную тумбу, и наблюдал, все еще не понимая, зачем его позвали, если он ничего не умеет и явно будет только мешаться под ногами, как лишний, неуклюжий предмет в этом отлаженном механизме.       Через пару минут, привлеченный, видимо, соблазнительными запахами начинающейся готовки и звуками шипения масла на раскаленной сковороде, к ним присоединился Рики, оставив своего виртуального соперника на произвол судьбы. — О, кулинарный мастер-класс от самого Ли Хисына! – провозгласил он, заглядывая другу через плечо с видом знатока и ценителя, хотя его собственный кулинарный опыт ограничивался разогреванием лапши быстрого приготовления и поджариванием тостов до угольного состояния. — Что делаем, шеф? Паэлью с морепродуктами и шафраном, от которой пахнет солнцем и Валенсией? Беф бургиньон по-бургундски, томленый в красном вине до состояния нежной, тающей во рту субстанции? Или что-то эдакое, с непроизносимым итальянским названием, в котором будет двадцать букв «р» и секрет, передаваемый из поколения в поколение? — Жаркое с курицей и овощами, – коротко, без эмоций, но и без раздражения ответил Хисын, не отрываясь от нарезки лука, его глаза слезились от едких испарений, но он не моргнул. — Присоединяйся, приноси пользу. Почисть вот эту картошку или нарежь шампиньоны. Только, ради всего святого, возьми нож поменьше и поострее, иначе ты отрежешь себе палец, и мы останемся голодными, злыми и в машине скорой помощи.       Рики, кажется, был только рад получить какое-то конкретное, осязаемое задание, почувствовать себя причастным, полезным, частью этого маленького, импровизированного хозяйства. Он с преувеличенным, почти комическим энтузиазмом принялся за грибы, продолжая болтать без умолку, заполняя пространство кухни потоком сознания, перескакивающим с темы на тему. Хисын его не останавливал, не шикал, не просил замолчать, лишь изредка бросал короткие, отточенные, как лезвие, реплики – то насмешливую, то уточняющую, то отдающую тихий, но не терпящий возражений приказ. Он смеялся, коротко, глухо, почти неслышно, больше похоже на выдох, когда Рики выдавал что-то особенно абсурдное или философское на тему кулинарии, сравнивая нарезку овощей с медитацией, а процесс тушения – с алхимическим превращением. Это было удивительно, почти нереально. Хисын, который в стенах общежития чаще отмалчивался, огрызался с ледяной вежливостью или просто демонстративно, всем видом игнорировал их с Рики, здесь, на своей формальной, нелюбимой, но своей территории, казался более… раскрепощенным, почти домашним. Не теплым в общепринятом смысле, но менее защищенным, менее нуждающимся в постоянной демонстрации неприступности.       Джеюн, наконец, сел на барный стул, подпер щеку ладонью и просто наблюдал, как художник – за игрой света и тени. Он лениво, рассеянно осматривал стерильную, холодную красоту кухни, оценивал каждое движение Хисына – как тот ловко, одной рукой, управлялся с ножом, держа другой сковороду, как перемешивал ингредиенты на раскаленном металле длинной деревянной лопаточкой, пробуя соус кончиком ложки и слегка хмурясь, внося поправки. А Рики… Рики был счастлив. Это было видно невооруженным глазом, читалось в каждом его жесте, в блеске глаз, в расслабленности плеч: он болтал, смеялся своим громким, заразительным смехом, поддразнивал Хисына по поводу его «перфекционизма на кухне», сравнивая его с французским шеф-поваром, страдающим от мании величия, и тот принимал это. Не отталкивал, не закрывался в своей раковине молчания, не обрушивал на него шквал сарказма. Он отвечал, но без злобы, скорее с усталой, привычной снисходительностью старшего брата к младшему, который вечно попадает в истории. — Значит, так, – говорил Рики, торжественно поднимая крупный, белый шампиньон, как священную реликвию. — Искусство нарезки грибов. Ты должен почувствовать гриб, его текстуру, его душу, если угодно, слиться с ним воедино, понять, в каком направлении лежат его волокна, чтобы резать поперек них, а не вдоль, иначе он будет резиновым, а это профанация, преступление против грибной сущности… — Ты с ним скорее слюнями сольешься, если будешь так близко к нему прикладываться и шептать ему на ушко, – фыркнул Хисын, не глядя на него, помешивая соус, в котором что-то шипело и пузырилось. — Просто режь. И, ради бога, не слишком тонко, а то на сковороде они мгновенно превратятся в неаппетитную серую, склизкую кашу, и я заставлю тебя это все съесть. Одному. — Ты подавляешь мой творческий порыв и кулинарную интуицию, которая, я уверен, во мне дремлет, – возмущался Рики, но резал уже заметно быстрее и аккуратнее, стараясь делать ломтики одинаковыми, как солдаты на параде. — Я спасаю наш ужин от превращения в несъедобный перформанс в стиле абстрактного экспрессионизма. И, возможно, твои пальцы от нелепой и болезненной ампутации.       Когда еда была почти готова, наполняя всю квартиру умопомрачительными, сложными, теплыми ароматами тушеного мяса, сладкой паприки, чеснока, тимьяна и чего-то еще, неуловимого, но безошибочно домашнего, Джеюн встал, чтобы помочь всё расставить, почувствовав наконец прилив энергии и желание быть полезным. Большой обеденный стол из черного дерева на шесть персон, который, судя по девственной чистоте его поверхности и идеальной симметрии стульев, никогда в своей жизни не использовался по прямому, утилитарному назначению, наконец-то должен был обрести смысл, стать центром, вокруг которого будет кипеть жизнь, пусть и всего на один вечер. Они достали из глубин шкафа тяжелые, белые, фарфоровые тарелки с тонким, почти незаметным золотым ободком, блестящие, холодные столовые приборы из матовой нержавеющей стали, сложили в аккуратные треугольники плотные, льняные салфетки цвета слоновой кости. За окном уже окончательно стемнело, но дождь не утихал, лил с удвоенной, неистовой, почти яростной силой, размывая в мутные, переливающиеся потоки яркие краски ночных неоновых огней, рекламных билбордов и окон небоскребов, превращая панораму ночного Сеула за огромным, во всю стену, окном в живое, дышащее, абстрактное акварельное полотно, составленное из золота, пурпура, изумрудной зелени и чернильной синевы.       Они сели за стол, и Рики, как будто только и ждал этого момента, тут же вскочил и притащил из встроенного, скрытого в стене мини-бара в гостиной две бутылки красного вина, которые, видимо, присмотрел и мысленно приватизировал еще раньше, во время своего первого исследования территории. — Для атмосферы! Для завершенности картины! – заявил он, ставя бутылки на стол с таким торжествующим видом, будто это были завоеванные в честном бою трофеи, добытые в походе за хорошим настроением. — Без хорошего вина ужин – просто утилитарное потребление калорий для поддержания жизнедеятельности, скучная биологическая необходимость. А с вином – целое событие, маленький праздник, акт эстетического и гедонистического наслаждения. — Ты просто хочешь выпить, а ищешь высокопарные, псевдоинтеллектуальные оправдания, чтобы не чувствовать себя обычным студентом, который тянется к бутылке в пятницу вечером, – без тени эмоций, как констатацию факта, произнес Хисын, но не препятствовал, лишь слегка, почти незаметно покачал головой, как бы говоря: «Ну что с тобой поделать, все равно не переубедишь».       Нишимура с торжествующим видом опытного сомелье, который вот-вот откроет миру шедевр, открыл первую бутылку с характерным, сочным хлопком и разлил темно-рубиновую жидкость по высоким, тонкостенным бокалам, которые зазвенели от прикосновения друг к другу чистым, хрустальным звуком. Джеюн взял свой, покрутил в руках, наблюдая, как густое, маслянистое вино оставляет на стекле медленные, тягучие, похожие на слезы «ножки», которые медленно стекают вниз, оставляя после себя прозрачные дорожки. — Знаете, а мы сейчас прям как шведская семья, – выпалил Рики с набитым ртом, глотая кусок курицы, и немедленно, как бы осознав всю потенциальную взрывоопасность своего заявления, замер, уставившись на Хисына выжидающе.       Воцарилась секундная, оглушительная, почти физически ощутимая тишина, в которой был слышен только шум дождя за окном. Хисын, подносивший ко рту на вилке аккуратный кусок курицы, замер. Его лицо выразило такую степень чистого, немого, почти клинического брезгливого недоумения, словно Рики только что предложил всем раздеться догола и начать танцевать на столе канкан под аккомпанемент мандолины. Джеюн же сначала фыркнул, подавившись куском хлеба, а потом рассмеялся – громко, искренне, так, что ему пришлось отставить бокал, чтобы не расплескать драгоценное вино, и схватиться за салфетку, чтобы вытереть слезы, выступившие на глазах от смеха и легкого удушья. — Что? – оправдывался Рики, но сам тоже начал неуверенно, смущенно хихикать, понимая всю абсурдность и двусмысленность своего заявления. — Ну, типа… мы втроем. Вдали от всех. Сами готовим ужин, пьем дорогое вино, общаемся, как… как близкие люди. Это же мило! По-домашнему! Я имел в виду атмосферу, а не… — Фу, Рики, что ты несешь, перестань, – прервал его Хисын, наконец проглотив еду и сделав большой, решительный глоток вина, как бы смывая со своего нёба не только вкус пищи, но и сам звук этой фразы. — Ты вообще знаешь, что на самом деле означает этот термин, или ты просто где-то услышал и решил, что он звучит «мило»? — Ты просто не романтик, — заявил Рики, размахивая вилкой, на которой болтался кусок перца. — У тебя душа черствая. Ты не видишь красоты в простых, человеческих моментах. — Я реалист. И пожалуйста, сделай мне одолжение – никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками, больше не произноси в моем присутствии, в моем доме, в радиусе ста метров от меня словосочетание «шведская семья». У меня от него возникает стойкая, почти аллергическая реакция, сопровождающаяся желанием немедленно продезинфицировать все поверхности и проветрить помещение. И не только на него. — Да ладно тебе, Хи! Ну подумаешь, неудачное сравнение! Я же в хорошем смысле! Как… единое целое. Команда. Братство по несчастью, но все-таки братство. — Мы не команда, – сухо, но уже без прежней, ледяной жесткости, скорее с усталой констатацией ответил Хисын. — Ты – стихийное бедствие в теле человека. Джеюн… – Ли запнулся, бросив быстрый, оценивающий взгляд на Джеюна, который с интересом, приподняв бровь, ждал продолжения, чувствуя, как под этим взглядом по его коже пробегают знакомые мурашки. — Джеюн – отдельная, сложная, требующая отдельного многочасового семинара тема для дискуссии. А я – просто человек, который платит за электричество в этой бетонной, стеклянной коробке, оплачивает эту еду и сейчас очень, очень хочет, чтобы ты сосредоточился на поедании того, что сам же и помогал, с переменным успехом, готовить, а не на разработке сомнительных социальных теорий и проведении нелепых аналогий из разряда «как в плохом романтическом кино».       Рики фыркнул, но сменил тему, понимая, что дальше этот спор заведет его в тупик, из которого не будет достойного выхода. Они говорили о предстоящей выставке Рики в Инсадоне, о его страхах и надеждах, о сложностях учебы, о тупых, занудных профессорах и интересных, вдохновляющих предметах, о каком-то новом нашумевшем фильме, который все обсуждают, но никто не понимает, о том, куда бы они поехали, если бы вдруг выиграли большую сумму денег или им предоставили внезапный, оплачиваемый отпуск. Диалог тек легко, почти сам собой, перескакивая с темы на тему, перемежаясь короткими, жаркими спорами, глупыми шутками, внезапными, ностальгическими воспоминаниями. Первая бутылка вина опустела быстро, почти незаметно. Рики, раззадоренный и раскрепощенный, с горящими щеками и блестящими глазами, открыл вторую. Джеюн, который обычно пил очень мало и с осторожностью, помня о своей не самой крепкой голове и склонности говорить лишнее под воздействием алкоголя, на этот раз не отказывался, позволяя Рики подливать ему снова и снова. Вино было действительно прекрасным – насыщенным, плотным, с глубокими нотами темных ягод, чернослива, легкими оттенками дуба и едва уловимой, пикантной горчинкой в послевкусии. Оно делало края мира мягче, звуки – приглушеннее, а то тихое, тлеющее, но постоянное желание внутри – ярче, настойчивее, смелее, снимая последние слои сдержанности и страха.       Еда была восхитительной, простой, но приготовленной с тем вниманием к деталям, которое было свойственно Хисыну во всем. Курица таяла во рту, соус был в меру острым, ароматным и сложным, овощи – хрустящими, но пропитанными соком и вкусом мяса. Джеюн, наевшись досыта, чувствуя приятную, теплую тяжесть в желудке, отодвинул пустую тарелку и откинулся на спинку своего удобного, эргономичного стула. Он держал в руке почти пустой бокал, слегка вращая его, наблюдая, как остатки темно-рубиновой жидкости медленно стекают по наклоненному стеклу, и наблюдал, как Рики, уже изрядно выпивший, жестикулирует, рассказывая какую-то невероятную, наверняка приукрашенную до неузнаваемости историю о том, как пытался нарисовать портрет бездомного кота во дворе общежития, а тот оказался не просто котом, а существом с характером философа-стоика и весьма специфическими взглядами на жизнь, искусство и проблему миграции воробьев. Наблюдал, как Хисын слушает, иногда вставляя едкое, но всегда меткое, попадающее в самую суть замечание, от которого Рики только больше разгорается, защищая свою точку зрения.       И чаще всего, когда он поднимал глаза от своего бокала или от тарелки, его взгляд встречался со взглядом Хисына, который сидел напротив. Ли смотрел на него в ответ не постоянно, не пристально, не как на объект изучения, но часто, будто Джеюн был точкой отсчета в этом пространстве. Его взгляд скользил по лицу Джеюна, задерживался на его губах, слегка окрашенных вином, опускался на руки, обхватывающие тонкую, хрустальную ножку бокала, на оголенный участок кожи у ворота простой футболки, где виднелась ключица, на движения горла, когда он глотал. В этом взгляде не было ничего скрытого, завуалированного, игривого – он был открытым, прямым, голодным, почти животным в своей откровенности. И от этого взгляда, от его тяжести и жара, по всей коже Джеюна, от макушки до пят, пробегали быстрые, электрические волны мурашек, сладких и тревожных одновременно, заставляющих сердце биться чуть чаще, глубже, громче, отдаваясь в висках низким, настойчивым стуком.       Рики, захмелев и разгорячившись вином и собственным красноречием, разливал остатки вина из второй бутылки, уже почти пустой, по бокалам с размашистыми, театральными жестами, рискуя пролить драгоценную жидкость на безупречную скатерть. Хисын только вздыхал, сжимая переносицу пальцами, и отодвигал свой бокал подальше, явно решив, что с него на сегодня хватит, его лимит трезвости и самообладания исчерпан. Джеюн же, наоборот, молча протягивал свой почти пустой бокал, позволяя Рики долить ему еще.       Когда опустела и последняя бутылка, а на столе остались только смятые салфетки, пустые тарелки и бокалы с бордовыми следами на дне, глаза Рики стали окончательно слипаться, речь – заплетаться, перескакивать с темы на тему без всякой логики, а движения – замедленными, неловкими, как у большого, добродушного медведя. Джеюн поднялся, чувствуя приятную, теплую, пьяную тяжесть в ногах и легкое, приятное головокружение, заставляющее мир слегка покачиваться, и начал собирать со стола пустые тарелки, складывая их со звоном одна на другую. Хисын, молча, без слов, без благодарности или упреков, последовал его примеру. Они слышали, как Рики, едва добравшись до дивана, снова, по привычке, запустил игру, но звуки из динамиков были уже вялыми, прерывистыми, а через пару минут и вовсе стихли, сменившись тихим, ровным, беззаботным похрапыванием, которое сразу же слилось с шумом дождя в единый, убаюкивающий звуковой фон.       Они молча, в полусне, вымыли посуду, сполоснули сковороды, загрузили посудомоечную машину – ее первое в истории этой квартиры использование, – протерли стол и столешницы до зеркального, безупречного блеска, убрали все следы их присутствия, как преступники заметают улики. Когда кухня снова сияла стерильной, выставочной, неживой чистотой, в полном, разительном контрасте с гостиной, где Рики успел раскидать свои вещи, геймпады, носки, пустые стаканы и создать оазис творческого и бытового хаоса, Джеюн почувствовал накопившуюся физическую усталость, смешанную со странным, сладким, пьянящим возбуждением, шевелящимся где-то глубоко в животе, внизу, тугим, горячим узлом. Он достал из своего рюкзака, брошенного в коридоре еще при входе, вещи для сна – чистую футболку, шорты, зубную щетку и пасту, – и направился в ближайшую ванную комнату, ту, что была рядом с гостиной. Хисын тем временем молча взял пачку сигарет и металлическую зажигалку с кухонного острова, где они лежали, как единственное свидетельство его человеческих, неидеальных привычек, и вышел на большой, застекленный балкон, скрывшись за раздвижной стеклянной дверью в полумрак, холодную влагу и непрекращающийся, монотонный шум дождя, который теперь лился прямо на него.       Джеюн стоял под горячими, почти обжигающими струями душа, прислонившись лбом к прохладной кафельной плитке, и его мысли, размягченные вином, усталостью и этой странной, интимной атмосферой вечера, кружились, как осенние листья в водовороте, вокруг последних дней, недель, месяцев. Вокруг Хисына. Вокруг этих редких, но таких важных, таких выстраданных, таких мучительных и таких сладких прикосновений в ночной темноте общежития. Вокруг того голода, который сидел в нем, тихий, но постоянный, как шум в ушах, голод не просто по близости, а по чему-то большему, по обладанию, по растворению, по тому, чтобы стереть последние границы между ними. Он вспоминал, как рука Хисына лежала на его талии ночью, тяжелая и уверенная в своем праве находиться там, как губы касались его плеча, оставляя после себя жгучие, невидимые, но ощутимые следы, которые горели на коже еще долго после того, как прикосновение закончилось. Он вспоминал его взгляд за столом – голодный, открытый. Внизу живота сладко, но настойчиво, почти болезненно заныло, сжалось, потребовало внимания. Он переключил воду на холодную, резко, так, что дыхание перехватило от неожиданного, ледяного шока, а по разгоряченной коже побежали мурашки, и он вздрогнул всем телом. Ледяные иглы впились в кожу, отгоняя эти навязчивые, пьянящие, опасные мысли, эти соблазнительные, яркие образы, которые всплывали перед закрытыми глазами. Он провел под ледяным душем десять минут, зубы стучали, тело покрылось гусиной кожей, но он стоял, пытаясь смыть с себя не городскую грязь и пот, а это настойчивое, всепоглощающее, пугающее своей силой желание, которое угрожало захлестнуть его с головой, унести в неизвестность, где не было гарантий и правил.       Когда он вышел, тщательно вытерся большим, пушистым, белым полотенцем, которое пахло чем-то химически чистым, и посмотрел на себя в большое, паровое, размытое зеркало, его лицо было раскрасневшимся от контраста температур, волосы – темными, влажными и неприрученно вьющимися, глаза – слишком яркими, слишком большими, с расширенными зрачками. Он медленно, будто в замедленной съемке, привел себя в порядок, натянул чистую, простую серую футболку и домашние шорты из мягкого хлопка, которые едва доходили до середины бедра, и большую часть которых скрывала футболка. Он чувствовал себя уязвимым, почти раздетым, обнаженным, и от этого странное волнение, смешанное с предвкушением и страхом, только усиливалось, заставляя сердце глухо, настойчиво стучать где-то в горле, отдаваясь в ушах.       Вернувшись в гостиную, он обнаружил, что Рики уже крепко спит, свернувшись калачиком на диване, прикрывшись одним из декоративных, мягких пледов, а геймпад мирно лежал на ковре рядом с пустым бокалом. Хисын стоял у огромного окна, глядя в ночную, залитую дождем тьму, но обернулся на его шаги, услышав их. От него тянуло холодом улицы, запахом мокрой одежды и едва уловимым, горьковатым, знакомым запахом табака, который всегда ассоциировался у Джеюна с ним. — Долго ты, — сказал он. Его голос был тихим, приглушенным, но в нем не было упрека, не было раздражения. Была… усталость. Глубокая, всепроникающая. И что-то еще, глубинное, невысказанное, тревожное, что висело в воздухе между ними, как неразрешенный аккорд.       Джеюн фыркнул, стараясь казаться небрежным, расслабленным, хотя каждое движение давалось ему с усилием, будто он двигался в вязком сиропе, а голова была наполнена ватой. — Душ – это святое.       Он плюхнулся на диван рядом с Хисыном, но не вплотную, оставив между ними сантиметров двадцать пространства, дистанцию, которую можно было преодолеть одним движением, но которая все еще существовала как барьер. Шим прислонился к нему, сначала осторожно, просто касаясь плечом, а потом, не встретив ни малейшего сопротивления, отстранения или напряжения, – всем весом, положив голову ему на плечо, уткнувшись носом в ткань его чистой, темной футболки. Это было немое, но абсолютно понятное, почти детское требование. Просьба о прикосновениях, по которым он изголодался за всю эту неделю формальностей, тяжелой учебы и вынужденной, мучительной дистанции.       И Хисын давал ему их. Сначала просто позволил ему лежать, прислонившись, приняв его вес. Потом, через минуту, может две, его рука обошла его плечи, легла на верхнюю часть руки. Пальцы начали водить по его руке поверх ткани футболки, медленно, почти неосознанно, как бы сами собой, рисуя невидимые узоры. Он всегда давал ему всё, что Джеюн хотел, или, по крайней мере, всё, что мог, и это одновременно сводило с ума от счастья и заставляло сердце сжиматься от невероятной, почти болезненной благодарности и чувства, что он ничего не заслуживает. Хисын проявлял свою любовь, свою привязанность по-своему, странно, сложно, с оговорками и отступлениями, но так ясно, так ощутимо – через эту тихую, но постоянную готовность отдавать, терпеть его близость, его требования, его немые просьбы. Через терпение, которое было для него самой сложной вещью на свете. Через эти редкие, но такие значимые, такие выстраданные моменты абсолютной, беззащитной близости, когда все стены рушились, и оставалось только тепло двух тел и тихий шепот дыхания. Он был невероятным. Непонятным, как сложная, многослойная поэма на незнакомом языке. И Джеюн иногда ловил себя на крамольной, почти кощунственной мысли, что он совсем не заслуживает этого. Не заслуживает такого сосредоточенного, глубокого, пусть и запутанного, как темный лес, чувства.       Задумчиво, почти неосознанно, движимый остатками вина в крови и этим сладким, пьяным оцепенением, Джеюн начал водить кончиками пальцев по бедру Хисына, по ткани мягких, темных домашних штанов. Сначала это были легкие, едва заметные, почти случайные прикосновения, будто он рисовал невидимые, абстрактные узоры, просто чтобы чувствовать под пальцами тепло другого тела, его форму. Потом смелее, настойчивее, уже не случайно. Он прошелся по внутренней стороне бедра, выше колена, и случайно, как бы нечаянно, задержался там, нажал чуть сильнее. И почувствовал, как тело рядом с ним мгновенно, как по команде, напряглось, стало твердым, как камень, дыхание на секунду замерло, прервалось. Джеюн остановился, но не убрал руку, не отдернул, как от огня. Он оставил ее там, чувствуя сквозь тонкую ткань исходящий жар и почти болезненное напряжение, которое передавалось и ему, заставляя кровь быстрее бежать по венам.       Контроллер окончательно выпал из ослабевших, спящих пальцев Рики и с глухим стуком упал на ковер. Джеюн тихо, сдавленно рассмеялся, глядя на мирно похрапывающего, ничего не подозревающего друга, но поднялся, оторвавшись от Хисына, чувствуя, как холодок проникает в то место, где только что было так тепло. Он осторожно растолкал Рики за плечо. — Эй, спящая красавица. Иди в кровать, серьезно. Здесь заснешь – потом все кости будут болеть, и ты будешь ныть еще громче и изобретательнее, чем обычно, а мне в понедельник рано вставать, и слушать твои стоны о затекшей шее у меня не будет ни сил, ни желания.       Рики что-то промычал, не открывая глаз, некое подобие протеста, но позволил Джеюну поднять себя, повести, почти потащить через квартиру, спотыкаясь и ковыляя, как пьяный матрос по палубе во время шторма. Хисын молча указал глазами на одну из гостевых спален – ту, что была рядом, дверь была приоткрыта, и внутри, в свете ночника, виднелась аккуратно застеленная, белоснежная кровать. Джеюн заботливо, с трудом уложил Рики на матрас, снял с него носки, накрыл одеялом до подбородка, как ребенка. Друг почти мгновенно провалился обратно в глубокий, беспробудный сон, его дыхание стало ровным, глубоким, довольным. Джеюн выключил свет, оставив дверь приоткрытой на случай, если тому что-то вдруг понадобится ночью, и вышел, чувствуя странную, братскую нежность к этому большому, шумному, нелепому человеку.       Возвращаясь по длинному, слабо освещенному встроенными в пол ночниками коридору обратно в гостиную, он заметил, что в другой спальне горит мягкий, приглушенный, теплый свет маленькой прикроватной лампы. Хисын стоял посреди комнаты, возле огромной, низкой кровати с темным, минималистичным изголовьем, его руки были засунуты в карманы штанов, а взгляд был устремлен куда-то в пространство перед собой, в пустоту, будто он рассматривал невидимую, только ему видимую картину, или просто ждал, замер в нерешительности.       Джеюн проскользнул внутрь, аккуратно закрыв за собой дверь, негромко, но все же достаточно громко, чтобы быть услышанным. Тихий, но отчетливый щелчок замка прозвучал в тишине комнаты неожиданно громко, почти вызывающе. Звук, казалось, вернул Хисына из его размышлений, вырвал из транса. Он медленно, будто через силу, обернулся. Его лицо в теплом, желтоватом свете единственной лампы с тканевым абажуром казалось менее резким, более человечным; тени под глазами и на щеках смягчали обычно безупречные, холодные черты, делая его уязвимее, реальнее.       Джеюн подошел к кровати, ощутив под босыми ногами мягкость толстого, светло-серого ковра, и опустился на ее край, почувствовав под собой прохладу дорогого, гладкого, хрустящего постельного белья из египетского хлопка. Затем, движимый усталостью, вином, и странным, новым чувством права, которое давала им их сложная, выстраданная близость, он лег на живот, вытянувшись во весь рост и зарывшись лицом в груду мягких, прохладных, идеально белых подушек. Матрас, невероятно мягкий и в то же время упругий, с памятью формы, с удовольствием принял его тело, обволакивая, как теплая, послушная вода, снимая последние остатки напряжения с мышц спины и ног. — Устал? – спросил Хисын. Его голос прозвучал совсем рядом, тише, чем постоянный шум дождя за окном, но яснее, весомее.       Он выключил телефон, который до этого держал в руке, и отшвырнул его на прикроватную тумбу из черного матового дерева, подальше, с таким видом, будто избавлялся от чего-то ненужного, мешающего, чужеродного в этом интимном пространстве, от последней связи с внешним миром, который мог ворваться сюда со своими требованиями и проблемами. — Немного, – признался Джеюн, его голос был приглушен тканью наволочки, но слышен отчетливо.       Он чувствовал, как взгляд Ли скользит по его спине, по изгибу позвоночника, выступающему под тонкой тканью футболки, по линии лопаток, по талии, по бедрам, открытым короткими шортами. Это был не быстрый, оценивающий, поверхностный взгляд. Это было медленное, внимательное, почти тактильное изучение, фиксация каждой детали, как будто Хисын хотел запомнить этот образ, запечатлеть его в памяти навсегда. И от этого медленного, тяжелого скольжения взгляда волна возбуждения, теплая, тяжелая и сладкая, как патока, пробежала по его телу от копчика до самого затылка, заставив кожу под одеждой покрыться мелкими, отчетливыми мурашками, а дыхание на мгновение перехватило.       Хисын сделал шаг ближе и осторожно, как будто боялся спугнуть или сломать что-то хрупкое, невероятно ценное, коснулся его волос, которые были еще слегка влажными на концах. Его пальцы, прохладные и сухие, впутались в темные, непослушные пряди, заправили одну за ухо, легонько, почти нежно почесали кожу головы у виска, вызвав слабую, приятную дрожь. Джеюн замер, полностью, без остатка растворившись в этом прикосновении, в этой немой ласке. Каждая клетка его кожи, каждый нерв жаждали продолжения, но он сдерживался, стискивая зубы, позволяя Хисыну вести эту немую, медленную игру, диктовать правила и темп, потому что знал – за этой осторожностью скрывается буря, и он боится ее так же, как и жаждет.       Он наблюдал за ним через слегка прикрытые, притворяющиеся сонными глаза, через щель между ресницами. Его разум плыл, затмеваемый желанием, которое уже не было тихим, фоновым шумом. Оно нарастало, как прилив, заполняя все внутреннее пространство, становясь единственной реальностью. Он жаждал чужих прикосновений уже не только на коже, поверх одежды, но и под ней, на голой коже, жаждал чужих губ, чужих рук, которые знали бы, куда нажимать, как сжимать, где искать самые чувствительные места. Жаждал того, чтобы это расстояние, эти сантиметры ткани и воздуха, наконец исчезли, и они стали одним целым, спутанным, горячим, неразделимым. Но он молчал, стиснув зубы до боли. Ждал. Просить не мог и не хотел, потому что это разрушило бы что-то важное, какой-то хрупкий баланс, который они выстроили. Это был их немой, но абсолютно понятный обоим договор, их игра, где инициатива исходила от Хисына, потому что он был тем, кто боялся больше, кто отступал, кто строил стены. Джеюн ждал, когда Хисын будет готов. Когда тот перестанет бороться с призраками внутри себя, с демонами прошлого и страхами будущего, и позволит этому голоду, этой ярости, этой потребности вырваться наружу, захлестнуть их обоих, унести в неизвестность.       Взгляд Ли, когда Шим приоткрыл глаза чуть шире, перестав притворяться спящим, был настолько открытым, таким голодным и животным, лишенным всякой маскировки, что у Джеюна окончательно перехватило дыхание, и в груди что-то сладко и больно сжалось. Но и Хисын не спешил, не бросался, не срывался с места, как мог бы сделать кто-то другой, поддавшись импульсу. Он медленно, с той же осторожностью, но и с решимостью, опустился рядом на кровать и продолжил смотреть на Джеюна, его глаза были темными, глубокими, в них не было алкогольной дымки, той легкой затуманенности, что слегка витала вокруг Джеюна. Было нечто другое. Ясное. Сфокусированное. Решительное, но при этом полное внутренней борьбы. И по-звериному голодное не просто до плоти, до физического обладания, а до ответа, до подтверждения, до той же отдачи, до того, чтобы быть не просто взятым, но и желанным с той же силой, с какой он сам желал.       Рука Хисына наконец опустилась, прервав этот долгий, тяжкий взгляд. Не на талию, не на спину, а на голую кожу его бедра, чуть выше колена, там, где шорты заканчивались, обнажая гладкую, теплую поверхность. Пальцы обхватили его, сжали слегка, но твердо, уверенно, будто проверяя реальность, плотность мышц, температуру кожи, ее отклик. Джеюн едва сдержал вздох, который рвался наружу, горячий и влажный. Рука не поднималась выше. Она лежала там, горячая и тяжелая, якорь в море неопределенности и тлеющего желания, точка контакта, от которой расходились круги по всему телу.       Хисын прикрыл глаза на секунду, как будто собираясь с силами, набираясь смелости, чтобы сделать следующий шаг, переступить через последний внутренний барьер. Джеюн следил неотрывно, его ресницы подрагивали от внутреннего напряжения, от борьбы между жгучим желанием отдаться, броситься вперед, и холодным, рациональным страхом спугнуть этот момент, разрушить его неловким движением или словом.       Потом рука Хисына сдвинулась, осторожно, почти невесомо, как перо, переместилась на его поясницу, скользнула под край футболки, поднялась вверх по спине, пальцы коснулись голой кожи у позвоночника. Джеюн вздрогнул всем телом, непроизвольная, сильная судорога удовольствия пробежала по позвоночнику, заставив его выгнуться. И тогда рука начала движение. Вверх, вдоль позвоночника, медленно, до лопаток, ощупывая каждый позвонок, и вниз, к пояснице, к копчику, и снова вверх, снова и снова, медленно, исследуя каждый изгиб, каждый мускул, каждую родинку или шрам. Прикосновения были нерешительными, почти робкими, будто Хисын боялся причинить боль, напугать, или обнаружить что-то, что заставит его остановиться, отшатнуться. Но от них, от этих неуверенных, исследующих прикосновений, Джеюн горел. Изнутри. Кожа под пальцами Хисына будто вспыхивала, оставляя после себя невидимые, но жгучие следы, которые проникали глубоко внутрь, к самым костям.       Он готов был сорваться, сделать что-то первым, взять инициативу в свои руки, положить конец этой мучительной неопределенности, этому медленному, сладкому танцу. Но он хотел получить это от Хисына. Шим плавился под этими чужими, такими желанными и такими мучительными прикосновениями, теряя последние остатки терпения с каждой секундой, с каждым движением пальцев по его коже.       А потом, когда рука Ли снова вернулась на бедро, поднялась чуть выше, на внутреннюю, особенно чувствительную, почти запретную поверхность, и сжала его с новой, почти властной, требовательной силой, терпение лопнуло. Окончательно и бесповоротно, как тонкая шелковая нить, натянутая до предела.       Джеюн поднялся, нависая над Хисыном сверху. Он смотрел ему прямо в глаза, держа его лицо в своих руках, его пальцы впились в щеки Ли, больно, оставляя белые, а затем красные отпечатки, следы своего владения. — Хватит, – выдохнул он, и в его голосе звучала уже не мольба, не просьба, а требование, смешанное с отчаянием и той самой голодной, накопившейся за недели яростью, что копилась внутри, как пар в закупоренном котле. — Хватит мучать меня. Пожалуйста. Хисын, пожалуйста.       Хисын не ответил. Не словом. Его руки, лежавшие до этого по бокам, расслабленно, молниеносно пришли в движение, схватили Джеюна за талию, обхватив ее крепко, почти болезненно, впиваясь пальцами в мягкую ткань футболки и в кожу под ней. И он накрыл его губы своими.       Поцелуй не был нежным, вопросительным, неуверенным. Он был жарким, влажным, требовательным и невероятно умелым с первой же секунды, ведь Хисын знал, как это делать, знал все, что нужно, и делал это с уверенностью. Это был поцелуй голода, который слишком долго сдерживали, голода, который готов был поглотить все на своем пути, не оставив ничего. Поцелуй ответа, которого ждали, в который до конца не верили, но который, когда он пришел, был абсолютным, не оставляющим сомнений.       Джеюн отвечал с такой же яростью, с таким же отчаянием, с такой же накопленной, выстраданной страстью. Он открылся полностью, без остатка, без задних мыслей, без страха. Его руки цеплялись за плечи Хисына, впивались в ткань его футболки, потом в волосы, сжимая темные, мягкие пряди в кулаках, притягивая его ближе, еще ближе, стирая последние миллиметры. Он стонал прямо в его рот, низко, сдавленно, не стесняясь звуков, которые рвались из его горла. От одного этого поцелуя, от одного только ощущения его языка, его зубов, легкого, но чувственного укуса за нижнюю губу, внизу живота уже растекалось густое, сладкое, нестерпимое тепло, сжимая все внутри тугим, горячим, пульсирующим узлом. Он был голоден. Голоден так, как никогда раньше в своей жизни, с такой силой, которая пугала и опьяняла одновременно. И только Хисын, только этот человек под ним, с его сложными глазами и запутанной душой, мог этот голод утолить. Или, что было более вероятно, вознести до небес, разжечь до состояния полного, беспамятного безумия.       Прикосновения Хисына были горячими, уверенными, но все еще сдерживаемыми какой-то последней, тонкой внутренней уздой, страхом перейти какую-то черту, зайти слишком далеко, слишком быстро. Его руки забрались под футболку Джеюна, исследовали кожу на спине, на боках, скользнули к груди, к животу. Джеюн скулил, когда большие пальцы Хисына провели по его соскам, сначала легонько, почти нежно, потом с нажимом, заставляя их набухнуть и затвердеть под прикосновениями. Слишком чувствительно. Слишком неожиданно и приятно, до мурашек, до дрожи в коленях. Он подался бедрами вперед, инстинктивно, ищуще, и почувствовал под собой твердое, горячее, явное напряжение, упиравшееся в него через слои ткани. Его собственное движение, его непроизвольное, инстинктивное трение задели Хисына, и тот ответил сдавленным, хриплым, глубоким стоном, который застрял где-то глубоко в его горле, но был слышен, как удар грома в тишине комнаты, и от этого звука Джеюна затрясло еще сильнее.       Руки Хисына переместились на его бедра, обхватили их крепко, почти впиваясь пальцами в кожу и мышцы, и он двинул Джеюна на себя, заставляя повторить движение, задавая ритм, медленный, но неумолимый. Шим застонал уже громче, не в силах и не желая больше сдерживаться, его голос сорвался на высокую, жалобную ноту. Он отвечал, двигаясь сам, находя этот ритм, подстраиваясь под него, откинув голову назад, обнажив шею. Его губы оторвались от губ Хисына, скользнули по щеке, по линии челюсти, по шее, по тому месту, где пульсировала кровь. Он больно, почти до крови, кусал кожу у ключицы, оставляя красные, а потом начинающие синеть, отчетливые следы, метки. Его пальцы, цепляясь за плечи, за спину, за шею, оставляли синяки на чужой, бледной коже. Но Хисын не останавливал его. Не говорил «нельзя», «больно», «перестань». Он, казалось, только жаждал этого, этого насилия, этой боли как физического, осязаемого доказательства происходящего, как подтверждения того, что это – реально, что он здесь, что это не сон, который развеется утром. Он жаждал этих следов, этих синяков как клейма, как знаков принадлежности, как доказательства того, что он может чувствовать, что он может быть желанным до такой степени, что это оставляет следы.       Джеюн оторвался, чувствуя, как голова кружится от недостатка воздуха и от этого опьяняющего чувства власти, близости, желания. Он закинул голову назад, глаза закрыты, губы полуоткрыты, дыхание прерывистое, хриплое. И снова двинул бедрами, ища тепло, трение, больше контакта, больше этого опьяняющего, грубого трения через ткань, которое уже было почти невыносимым. Это было инстинктивно, примитивно и невероятно, до головокружения, сильно.       Одним плавным, но очень сильным, почти грубым движением, в котором была вся его скрытая, всегда сдерживаемая физическая мощь, Хисын толкнул младшего так что Джеюн оказался под ним, придавленный к матрасу его весом, его теплом, его силой. Раскрасневшийся, с влажными, покрасневшими, слегка опухшими от поцелуев губами и мутными, потерянными, темными глазами, он выглядел воплощением всего запретного, всего сладкого, всего, что могло свести с ума, лишить рассудка. Хисын, не отрывая от него взгляда, стянул футболку сначала с себя, резким движением через голову, обнажив торс – рельефный, с четкими мышцами живота, бледную, почти фарфоровую кожу, по которой уже бежали капли пота, блестящие в мягком свете лампы. Потом, медленнее, с помощью Джеюна, который выгибался, помогая, стянул с него его собственную серую футболку, сбросив ее на пол. И теперь они были обнажены по пояс, кожа к коже в некоторых местах, тепло смешивалось с потом и дыханием, а в воздухе стоял густой, сладкий, животный запах возбуждения, пота и чего-то еще, неуловимого, но безошибочного.       Джеюн требовал внимания, он не мог молчать. Он тянулся к нему руками, к его лицу, к его плечам, к волосам, цеплялся, притягивал, скулил, когда тот отстранялся, чтобы смотреть. Хисын начал исследовать его тело губами и языком, методично, неспешно, как будто составляя подробную карту сокровищ, которую он потом хотел бы читать снова и снова. Он оставлял влажные, горячие следы на шее, на груди, задерживался на сосках, заставляя Джеюна стонать и выгибаться, цепляясь за простыни, впиваясь в них пальцами. Когда Ли, наконец сжалившись, стянул с него шорты, он опустился ниже, к плоскому, напряженному животу, оставлял следы, а потом легкие, но чувствительные покусывания на выступающих косточках таза – там завтра точно будут синяки, темные и явные, которые будет больно трогать, но приятно вспоминать. Каждое прикосновение было и пыткой, и блаженством, смесью боли и наслаждения, от которой сознание начинало плыть, терять границы, растворяться в этом море ощущений.       Джеюн сгорал заживо, и это было сладчайшей смертью, которую только можно было представить. Его мир сузился до этой комнаты, до этого матраса, до этого человека над ним, до запаха его кожи, его пота, его дыхания, до звуков, которые они издавали. Он стонал его имя, сначала тихо, почти шепотом, потом громче, не сдерживаясь, не боясь, что Рики в соседней комнате может что-то услышать, что стены тонкие, что это неприлично, неправильно. Сейчас не существовало никого и ничего, кроме них. Ни общежития, ни университета, ни прошлого с его ранами, ни будущего с его неопределенностью. Только это настоящее, жаркое и плотное, как расплавленный металл, который заливал все трещины, все пустоты, заполнял все до краев.       Когда дыхание Хисына, горячее и влажное, оказалось в опасной близости от его живота, а затем поползло еще ниже, к тому месту, где желание было сконцентрировано в тугой, болезненный узел, Джеюн вцепился пальцами в его волосы, не то отталкивая, не то притягивая, не в силах решить, чего он хочет больше – чтобы это продолжалось вечно, или чтобы это закончилось, потому что терпеть уже не было сил. — Хисын…       И тогда губы Хисына сомкнулись вокруг головки его члена. Горячие, влажные, невероятно умелые, знающие, что делать. Язык прошелся по самым чувствительным местам, и Джеюн взвыл, выгнув дугой спину, откинув голову назад в подушку, его пальцы впились в простыни, срывая их с матраса. Ощущения были настолько интенсивными, настолько всепоглощающими, что он едва не потерял сознание, мир поплыл перед глазами, окрасившись в белые, слепящие вспышки, как фейерверк под закрытыми веками. Он таял, распадался на молекулы под этим мастерским, безжалостным, абсолютным вниманием, теряя всякий контроль над телом и голосом, над мыслями, над всем, что делало его собой.       Хисын остановился, когда стоны Джеюна стали сдавленными, прерывистыми, похожими на рыдания, а дыхание полностью сорвалось, превратившись в короткие, хриплые, загнанные вздохи, и все его тело напряглось. Джеюн проскулил жалобно, почти плача, когда тот отстранился, лишив его этого безумия, этого края пропасти, на котором он балансировал. Но Хисын не дал ему опомниться, не дал отдышаться. Он потянул его вверх, в новый поцелуй, глубокий, влажный, на вкус немного соленый от его же собственной кожи и предэякулята. — Моя очередь, – прошептал Джеюн, меняя их местами, и его голос был хриплым, сорванным от желания и от того, что он только что делал, от сдержанного напряжения.       Хисын кивнул, не в силах вымолвить ни слова, его глаза были широко открыты, в них читался и восторг, и страх, и полная, безоговорочная самоотдача, готовность на все. Он смотрел, как Шим опускается к его животу, как его губы и язык повторяют его собственный путь. Джеюн хотел доставить удовольствие, отплатить тем же, сделать так же хорошо, как сделали ему. Его движения были менее умелыми, более неуверенными, робкими, но не менее страстными, не менее искренними, идущими от самого сердца, от этой всепоглощающей потребности быть ближе, дать все, что он может. Он слышал тихие, сдавленные, будто вырванные с корнем из самой глубины стоны Хисына, которые тот отчаянно пытался заглушить, стиснув зубы, закусив губу. Он чувствовал, как напрягается и мелко вздрагивает его тело под его губами и руками, как кожа на животе и бедрах покрывается мурашками. Он видел, как темные волосы Хисына разметались по белой подушке, как его взгляд, обычно такой сдержанный и контролируемый, стал абсолютно затуманенным, влажным, голодным, требующим, потерянным. Он видел, как Хисын до побелевших костяшек цепляется за простыни, как отворачивается, сжимая веки, когда Джеюн смотрит на него снизу вверх с насмешливым, торжествующим, но таким же безумным, таким же потерянным взглядом. Он выглядел слишком горячо. Слишком реально. Слишком… его. И это зрелище – этого сильного, всегда контролирующего себя человека, полностью отдающегося, теряющего контроль под его прикосновениями, – было самым возбуждающим, самым потрясающим, что Джеюн видел в своей жизни, ради чего стоило все, через что они прошли.       Джеюн опустился ниже, удобнее расположившись между его ног, чувствуя под коленями мягкость матраса. Он взял член Хисына в руку, чувствуя, как тот пульсирует в такт бешеному сердцебиению, от напряжения, от крови, прилившей к коже, делающей ее горячей и упругой. Начал совершать осторожные, неумелые, но полные рвения и желания угодить движения, изучая реакцию, следя за дыханием, за каждым вздрагиванием. Потом, набравшись смелости, опустил голову, прошелся языком по чувствительной головке, почувствовав солоноватый, специфический, но не отталкивающий вкус. А потом, сделав глубокий вдох, взял в рот, стараясь не думать, а просто чувствовать. И тут же подавился, закашлялся от неожиданности, глубины и собственной неопытности, от того, как это было на самом деле.       Над ним раздался хриплый, почти безумный, срывающийся, но беззлобный смешок. Хисын, казалось, в этот момент перестал быть тем холодным, всегда контролирующим себя, недоступным человеком. Он прикрыл глаза, его грудь тяжело, часто вздымалась, а на опухших, красных от поцелуев губах играла дикая, незнакомая, почти болезненная улыбка, в которой было и наслаждение, и боль, и какая-то горькая радость. — Не торопись… – выдохнул он, и его рука легла на затылок Джеюна не чтобы оттолкнуть, не чтобы остановить, а чтобы мягко, почти нежно направлять, показывать ритм, глубину. — Никуда не спешим. У нас вся ночь.       Но Джеюн и не хотел торопиться. Он продолжал, учась на ходу, методом проб и ошибок, слушая его дыхание, его тихие, прерывистые, хриплые подсказки, его сдавленные, почти ругательные, но на самом деле ободряющие слова, которые звучали как самые нежные молитвы. И когда он почувствовал по напряжению всего тела, по дрожи в бедрах, по изменению ритма дыхания и по тому, как пальцы Хисына впились в его волосы, что тот близок к краю, Хисын сам отстранил его, резко, почти грубо, но с той же нежностью, и потянул вверх, снова увлекая в поцелуй, в котором теперь была вся соль, вся сладость, вся их общая, неконтролируемая, дикая жадность друг к другу, смешанная со вкусом кожи и предвкушением того, что должно было случиться.       Джеюн позволял себе все, о чем так долго, тайно мечтал, но боялся даже подумать, не то что попросить. Кричать его имя, хрипло, сорвано, на разные лады. Кусать за губы, за плечи, за шею, оставляя отметины, которые завтра будут говорить о том, что это было реально. Царапать спину ногтями, чувствуя, как кожа под ними вздымается красными полосами, как Хисын вздрагивает от этого, но не останавливает его, а, кажется, только поощряет, прижимая сильнее. Требовать, умолять, приказывать, теряя последние остатки стыда и разума в этом вихре ощущений. И Хисына это пьянило, сводило с ума сильнее, чем любой, самый крепкий алкоголь, сильнее, чем что-либо в его жизни. Голова кружилась, мир терял очертания, расплывался в ярких пятнах, а напряжение внизу живота стало настолько болезненным, тугим, невыносимым, что терпеть не было уже никаких сил, никакой возможности. — Хи, – скулил Джеюн, прижимаясь к нему всем телом, его член, твердый и горячий, скользил по низу живота Хисына, оставляя влажные, липкие, горячие следы на коже. — Пожалуйста. Я не могу больше… Умоляю.       Хисын гулко, сдавленно выдохнул, и в его выдохе была вся боль ожидания и вся радость того, что это, наконец, происходит. Он перевернул Джеюна на живот, резко, но не грубо, скорее с отчаянием и нетерпением, с силой, которая не оставляла сомнений в его намерениях. — Подожди, – прохрипел он, и его голос был совсем другим, чужим, хриплым от желания.       Он потянулся к прикроватной тумбе, к выдвижному ящику. Раздался звук открывающегося ящика, шуршание упаковки, звон фольги.       Джеюн, лежа ничком, слегка, почти незаметно прогнулся в пояснице, инстинктивно предлагая, чувствуя, как жар стыда, дикого возбуждения и сладкого предвкушения заливает его лицо, уши, шею, делает кожу горячей и влажной. — Ты… ты заранее все спланировал? — выдавил он, пытаясь шутить, скрыть дрожь в голосе и то, как бешено колотится сердце, но голос его сорвался на хрип, на полусмех-полустон, на что-то совсем не похожее на шутку. — Заткнись, – ответил Хисын, но в его голосе не было злости, не было раздражения, была та же хриплая, срывающаяся нежность, что и в прикосновениях, смешанная с нетерпением и какой-то почти детской неуверенностью. — Просто… был готов. На всякий случай. На тот случай, если… если ты захочешь. Если мы дойдем до этого.       Джеюн уткнулся лицом в подушки, чувствуя, как что-то прохладное и скользкое касается его кожи там, в том самом месте, куда до этого касались только его собственные пальцы в минуты тайного стыда и любопытства, и куда сейчас прикасался кто-то другой, с такой осторожностью и вниманием, что от этого хотелось плакать. Хисын не торопился. Он массировал пальцами, готовил, растягивал, его свободная рука скользила по спине Джеюна, по бокам, по ягодицам, заставляя того скулить, выгибаться сильнее, терять последние остатки терпения и разума в этом море новых, невероятных ощущений. — Пожалуйста… сейчас… сейчас же…       Когда Хисын наконец счел его готовым, он потянул его за бедра вверх, подложив подушку под живот для удобства, чтобы было легче, чтобы было лучше. Приставил головку ко входу и начал входить. Медленно. Невыносимо медленно, с такой осторожностью, будто боялся сломать что-то хрупкое, бесценное, миллиметр за миллиметром, давая тканям привыкнуть, растянуться, принять его.       Джеюн издал протяжный, сдавленный, почти болезненный стон, в котором было больше удивления и интенсивности ощущений, чем настоящей боли. Это было не так больно, как он подсознательно, иррационально боялся, благодаря долгой, тщательной подготовке, но ощущение было головокружительным, почти пугающим в своей абсолютной интимности, полноте, чуждости и, одновременно, невероятной правильности. Он чувствовал каждое движение, каждый сантиметр, и это было слишком много, слишком реально, слишком. — Больно? – голос Хисына прозвучал прямо у его уха, хрипло, с напряжением, с борьбой, с немой мольбой сказать «нет». Он замер, полностью внутри, его тело было покрыто потом, мышцы напряжены, как стальные тросы, дрожали от усилия сдерживаться.       Джеюн покачал головой, не в силах говорить, его пальцы впились в простыни, в подушки, оставляя на них влажные от пота следы. — Нет… просто… странно. Никогда так… Дай… дай привыкнуть.       Хисын ждал. Его дыхание было горячим и прерывистым на шее Джеюна, его губы касались кожи у виска, шептали что-то неразборчивое, успокаивающее. Он был невероятно, почти болезненно аккуратен, когда начал двигаться. Сначала осторожные, едва заметные, почти робкие толчки, будто он боялся сломать, причинить боль, напугать. Потом смелее, глубже, но все еще сдерживая себя, контролируя каждый мускул, каждое движение. Желание, ярость, голод в нем были почти осязаемы, ими можно было дышать, но страх причинить боль, напугать, разрушить этот хрупкий, невероятный, выстраданный момент был явно сильнее, он держал его на коротком поводке. Хисын двигался, как по тончайшему, хрустальному льду над бездной, боясь сделать неверный шаг.       Но Джеюн не хотел осторожности. Он хотел всего. Всего, что мог дать Хисын. Всего, что таилось в этом напряженном, красивом теле над ним, во всей этой сложной, темной, прекрасной душе. Он подался навстречу, прося большего, глубже, быстрее, теряя остатки стыда, страха и разума в этом всепоглощающем желании быть ближе, стать одним целым. Он жалобно заскулил, когда Хисын вышел почти полностью и снова вошел, уже с меньшей осторожностью, с большей уверенностью, почувствовав его ответ. И это было… это было самой сладкой и приятной мукой на свете. Боль и наслаждение сплелись в один неразрывный, горячий клубок, который распускался где-то глубоко внутри, заливая все теплом и светом.       И тогда что-то в Хисыне окончательно щелкнуло, сломалось, рухнуло, разлетелось в пыль. Сдержанность, контроль, осторожность, все эти годы, эти долгие годы выстраивавшиеся, укреплявшиеся стены, все эти защиты – все это разлетелось в прах под напором того, что он видел, что чувствовал под собой. Вид Джеюна, отдающегося полностью, без остатка, стонавшего его имя, закатывающего глаза от удовольствия, сводил с ума, разрушал все барьеры до основания, разрывал на части то немногое, что еще оставалось от старого, холодного, недоступного Ли Хисына. В этом не было больше места страху, сомнениям, прошлому. Было только это – жар, близость, два тела, слившихся в одно, и тихий, прерывистый шепот имен в темноте.       Его движения стали грубее, резче, глубже, сильнее, с каждой секундой набирая скорость и силу, как поезд, сорвавшийся с тормозов. Звуки в комнате изменились кардинально – теперь это были не сдавленные стоны, не тихие вздохи, а полные, громкие, не стыдящиеся своего существования, животные крики удовольствия, перемежающиеся влажными, гулкими шлепками кожи о кожу, тяжелым, хриплым, срывающимся дыханием, скрипом кровати под их весом. Хисын оставлял синяки на бедрах Джеюна, на пояснице, там, где держал его, впиваясь пальцами, оставляя темные, болезненные отпечатки. Завтра они расцветут, как странные, темные, красивые цветы на его коже – неоспоримые, осязаемые свидетельства этой ночи, этой близости, этого падения в объятия друг друга, этого конца и этого начала.       Шим под ним терял последние связи с реальностью, с тем, кем он был до этого момента. Он кричал, кусал губы до крови, цеплялся за простыни, за изголовье кровати, за что попало, лишь бы не улететь, не разлететься на куски от этого невероятного, запредельного ощущения. Хисын заломил ему руки за спину одной сильной, влажной от пота рукой, продолжая вбивать его в мягкий, послушный матрас с почти животной, неконтролируемой яростью и страстью, которые, наконец, вырвались наружу, нашли выход. Он чувствовал, как собственное удовольствие нарастает, как волна, огромная, черная, горячая, готовая вот-вот обрушиться, смыть все, стереть в порошок. Своей свободной рукой он нащупал член Джеюна, обхватил его, уже мокрый, липкий и пульсирующий, начал двигать в такт своим яростным, глубоким, неумолимым толчкам, создавая двойную стимуляцию, которая свела бы с ума кого угодно.       Джеюн кончил первым. С криком, который был больше похож на рыдание, на срыв, на что-то первобытное и нечеловеческое, с судорожным, сковывающим сжатием, которое прокатилось по нему волной спазмов, выгибая спину. Его ноги задрожали, пальцы ног свело судорогой, и он провалился в пустоту, в белый шум, в ничто, где не было ничего, кроме этого невероятного, ослепительного взрыва где-то в самом центре существа. Эта волна, это сокращение мышц вокруг плоти стало последним толчком, последней каплей, переполнившей чашу для Хисына. Он издал низкий, хриплый, протяжный стон, почти рык загнанного зверя, который нашел, наконец, свое, и излился в него, глубоко, с такой силой и жаром, что его собственное тело содрогнулось в нескольких мощных, конвульсивных толчках, и он рухнул на Джеюна всем своим весом, полностью опустошенный, разбитый, уничтоженный, возрожденный.       Он повалился на него тяжело дыша, потом, почти судорожно, поспешно поднялся. Футболка, валявшаяся рядом, послужила импровизированным, не самым гигиеничным полотенцем. Он смахнул следы с кожи Джеюна, отшвырнул ткань подальше, на пол, и упал на спину рядом, дыша так громко, так прерывисто, словно только что пробежал марафон по горам с грузом на плечах, а не провел несколько десятков минут в постели с человеком, которого любил.       Джеюн тоже дышал громко, загнанно, прерывисто, как рыба, выброшенная на берег после долгого плавания в бурном море. Все его тело трясло – и от невероятных, запредельных, шокирующих ощущений, и от эмоционального шока, от осознания того, что только что произошло, и от физического истощения, которое навалилось сразу после кульминации. Он чувствовал себя разобранным на атомы, собранным заново каким-то другим, неизвестным способом, промытым изнутри чем-то жгучим, очищающим и одновременно разрушающим. Он медленно, с невероятным усилием, приподнялся на локтях, с трудом повернул голову и посмотрел на Хисына.       Тот выглядел не лучше, но в каком-то смысле – лучше, чем когда-либо. Пот стекал по его вискам, по шее, сливаясь в темные влажные пятна на белых простынях. Его грудь все еще тяжело, часто, прерывисто вздымалась, мышцы пресса были напряжены даже сейчас, в расслаблении. Глаза были закрыты. Но когда он их открыл, медленно, тяжело, чтобы посмотреть на Джеюна…       Сердце Шима остановилось, замерло, а потом забилось с утроенной, бешеной, ликующей силой, застучав где-то в висках, в горле, во всем теле. В этих глазах, обычно таких темных, скрытных, отстраненных, не было сейчас ни насмешки, ни отстраненности, ни даже усталости. Была абсолютная, обнаженная, почти пугающая в своей искренности и силе нежность. И что-то вроде благоговения, как перед чудом, и глубочайшего, неподдельного, детского удивления, как будто Хисын сам не мог поверить в то, что только что произошло. В то, что он сделал. В то, что он позволил сделать с собой. — Нам надо в душ, – выдохнул Хисын, и его голос оказался сорванным, хриплым до полной неузнаваемости, словно протертым наждаком по самым краям, разбитым в мелкую, звонкую крошку. В нем не осталось ни капли привычной гладкости, только эта обнаженная, уставшая хрипота. — Не хочу, – прошептал Джеюн, и его собственный голос прозвучал чужим, сломленным пополам, сиплым, как будто он только что закончил долгий, беззвучный крик.       Хисын усмехнулся. Слабо. Едва заметно, лишь уголок рта дрогнул, потянув вверх. Но это была настоящая, теплая, беззащитная усмешка, доходившая до самых глаз, смягчавшая резкие тени на его лице. Он поднялся с кровати – движение было медленным, тяжелым, будто преодолевающим гравитацию, – и собрал с пола разбросанную, смятую одежду, белые пятна на темном полу, похожие на следы какого-то стремительного, дикого бегства. — Ты хочешь выспаться. Хоть немного. И вряд ли утром, когда солнце ударит тебе в глаза, ты будешь в восторге, обнаружив себя… таким, – он сделал неопределенный, размытый жест рукой в его сторону, от подбородка, по которому стекала капля чужого пота, до самых пят. — Я пойду первым. Не засыпай тут. Пожалуйста.       И он вышел из комнаты, оставив дверь приоткрытой, пропуская внутрь длинную, узкую полосу желтоватого, усталого света из коридора, которая легла на ковер, как дорожка в иной, более простой мир. Джеюн перевернулся на спину, уставившись в темный, безликий потолок. Каждая мышца, каждый сустав, каждый сантиметр кожи в его теле болел приятной, глубокой, укоренившейся болью, сладким эхом только что отзвучавшей бури. Хисын был просто кошмаром. Абсолютным, сладким, разрушительным, восхитительным кошмаром. Он разрушил его окончательно, до самого основания, до последнего кирпичика в стенах его защиты, до последней пылинки в его разуме. И собрал обратно – нет, не обратно, а каким-то другим, новым, незнакомым, странным, но таким невероятно живым способом. Собрал так, что в местах стыков теперь навсегда остался его отпечаток.       Через, может быть, десять минут – время потеряло всякий смысл, растеклось, как лужа, – собрав последние, тлеющие остатки сил, Джеюн поднялся. Он прошел в дальнюю, общую ванную комнату и нырнул под прохладные, почти холодные, шоковые струи воды. Они смывали с него пот, запахи, соленые следы жизнедеятельности, вкус чужих губ и собственного безумия. Но не могли смыть воспоминания, которые уже были впитаны в кожу, вплетены в мышцы, как нити, вбиты в самые кости, как клеймо. Когда он закрывал глаза, под веками снова и снова всплывали картины, яркие, как вспышки магния, ослепляющие и неизгладимые. Взгляд Хисына в самый кульминационный миг, полный животного голода и такой пронзительной, почти пугающей нежности. Его руки, державшие, впивавшиеся, ласкавшие, словно пытавшиеся запомнить форму, как скульптор – глину. Его губы, горячие, умелые, безжалостные в своей нежности. Его тело под ним, над ним, вокруг него, внутри него – опора, крепость, буря. Его стоны, сдавленные, хриплые, вырванные из самой глубины. И его последний, низкий и рычащий в момент наивысшего падения, звук, от которого содрогнулась сама комната.       Когда он, дрожащий и чистый, вернулся в спальню, Хисын уже лежал под свежим одеялом, повернувшись к нему, к пустому месту на своей широкой кровати. Грязное, мятое покрывало было скинуто на пол в углу, бесформенной, стыдливой кучей. В комнате все еще витал сладкий, тяжелый, первобытный запах секса, смешанный с едким дымом от сигареты, выкуренной у окна, горьковатым потом и свежей, колючей прохладой после дождя, веявшей из чуть приоткрытой створки.       Джеюн лег рядом. Хисын тут же, не говоря ни слова, притянул его к себе, обнял за талию крепко, но без прежней ярости, прижал к своей обнаженной, теплой груди, и мягко, почти невесомо, поцеловал в висок, в то место, где под тонкой кожей пульсировала кровь. Его губы были теплыми и сухими, и этот поцелуй был не страстью, а печатью, точкой, точкой в конце долгого, мучительного, прекрасного предложения.       Они ничего не говорили друг другу. Не было в этот миг нужных, заезженных, пустых слов вроде «люблю», «спасибо», «как хорошо». Да их, возможно, и не существовало в языке, способном описать то, что произошло. И не нужно было. Они сказали друг другу все, что было нужно, без единого звука, раньше: через прикосновения, которые были и мучительным вопросом, и исчерпывающим ответом, и безоговорочным признанием, и немой мольбой о прощении, через поцелуи, которые были и страстным обещанием, и тихой клятвой верности, и глубочайшим прощением за все прошлые обиды, через взгляды, в которых застыло больше смысла, доверия, откровения, чем в тысячах громких, пафосных, заученных фраз из плохих романов.       Джеюн прижался к нему, чувствуя, как под веками нарастает сладкая, тяжелая, непобедимая волна сна, которая вот-вот смоет последние островки сознания. Последнее, что он осознал, прежде чем погрузиться в теплую, темную, абсолютно безопасную пустоту, – это ритм сердца Хисына под его ухом. Оно билось ровно, сильно, спокойно, как отлаженный механизм после ремонта, как море после шторма. И в его мерном, гипнотическом стуке был сейчас весь мир.

***

      Утро следующего дня пришло в квартиру с тусклым, рассеянным серым светом, просачивающимся сквозь сплошную завесу дождя, которая с ночи не прекращалась и теперь барабанила по огромным панорамным окнам монотонным, убаюкивающим стуком. Джеюн проснулся не от звука или движения, а от внезапного, физического ощущения пустоты – от холода простыни рядом, там, где должно было быть тепло другого тела. Он открыл глаза, медленно, с трудом, словно веки были сделаны из свинца, и первое, что он увидел, был идеально заправленный, нетронутый край подушки рядом. Место Хисына было холодным, лишенным даже малейшего следа тепла, как будто его покинули несколько часов назад. Тщательная, почти навязчивая аккуратность, с которой было поправлено одеяло, казалась жестоким, немым сообщением.       Он приподнялся на локте, ощущая ломоту во всем теле – приятную, глубокую, напоминающую ленивую боль в мышцах после долгой прогулки, но в его случае это была память о другой, более интимной физической активности. Влажный воздух с улицы заставлял его кожу покрываться мурашками. Тишина была давящей, нарушаемой только равномерным шумом дождя – звуком, который обычно успокаивал, но сейчас казался похоронным маршем для чего-то хрупкого, что только начало расцветать прошлой ночью.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать