Пэйринг и персонажи
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost
https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация
я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :(
и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
vol.3 c2
31 января 2026, 01:43
Для Ли Хисына любовь была не чувством, а изящной, отвлеченной абстракцией, существовавшей в параллельной, идеально отлаженной вселенной великих текстов — темной и величественной, как готический собор у Бронте, разбитой на осколки трагического самосознания у Достоевского, или же болезненно-прекрасной, как хрупкая китайская ваза у Уайльда, обреченная разбиться в финале пьесы. Он знал ее палитру оттенков, от испепеляющего эроса Сапфо до самоотверженной агапе средневековых мистиков, мог проследить ее семантическую эволюцию от куртуазного поклонения до экзистенциального бунта Камю, где любовь становилась единственным ответом абсурду мира. Он разбирал ее, как часовой мастер разбирает сложный механизм, восхищаясь точностью шестеренок метафор и пружинами скрытых смыслов, но сам механизм оставался для него холодным, безжизненным артефактом, лишенным главного — пульсирующей, хаотичной, живой энергии, которая заставляет его работать. Это была карта сокровищ, вычерченная на пергаменте безупречным каллиграфическим почерком, но сам клад — жар сердца, дрожь в коленях, сладкое удушье признания — представлялся ему красивой, но совершенно беспочвенной легендой.
Его личная картография чувств была другим, уродливым континентом. Родительская «любовь» представляла собой выхолощенный протокол, замороженный пейзаж, где эмоции заменялись финансовыми отчетами, а семейные ужины превращались в безмолвные дуэли за столом из полированного черного дерева, на котором стук ножа о тарелку звучал громче любого слова. Любовь там была стратегией, инвестицией или, чаще, изощренной формой пытки — ледяным взглядом отца, оценивающим его, как неудачную сделку, и ядовитой, сладковатой улыбкой матери, за которой скрывалась бездонная пустота. Последующие попытки воспроизвести хоть какую-то близость с другими людьми были лишь репликами этой первичной дисфункции. Это были транзакции, где он предлагал свой холодный лоск, свою репутацию неприступного приза, а взамен получал либо подобострастное обожание, которое претило ему своей дешевизной, либо временное обладание телом, оставлявшее после себя лишь горький осадок физиологического удовлетворения и усиливающееся ощущение внутренней стерильности. Он был мастером дистанцирования, выстраивая между собой и партнером невидимые, но непреодолимые баррикады из сарказма, безразличия или демонстративной занятости. В лучшем случае он чувствовал мимолетную вспышку интереса, быстро переходящую в скуку, в худшем — глухое раздражение на себя за свою неспособность чувствовать что-либо настоящее, и на другого — за то, что тот это раздражение провоцирует. Это был порочный круг, где жажда подтверждения собственного существования через другого сталкивалась с непреодолимым страхом перед подлинностью этого другого, перед его требованиями, его уязвимостью, его правом видеть за фасадом.
И в этот тщательно законсервированный, лишенный кислорода мирок, где даже страдание было ритуализированным и самолюбующим, как внезапный вихрь, ворвался Шим Джеюн.
Сначала — как досадный сбой в программе, помеха на чистом сигнале его обособленности. Он появился в дверном проеме как воплощенное недоразумение — растерянный, с сумкой через плечо, с лицом, усеянным россыпью бледных звезд, казавшихся на сеульском фоне инопланетным посланием. Его корейский звучал странно — не с ошибками неуча, а с акцентом того, для кого язык был не инстинктом, а сознательно выбранным и изученным инструментом, что придавало его простым фразам неловкую, но удивительную точность. И взгляд… Взгляд был самым невыносимым. Прямой, лишенный привычной для хубэ робости или расчетливой лести, он смотрел не на маску «Ли Хисына, неприкасаемого сонбэ», а куда-то сквозь нее, будто интуитивно ища трещину в лакированной поверхности. Хисын, движимый древним инстинктом хищника, почувствовавшего угрозу своему статусу, попытался применить привычное оружие: обрушить на него шквал уничижительной иронии, продемонстрировать всю мощь своего социального и интеллектуального превосходства, заставить того опустить глаза, сжаться, признать негласные законы иерархии. Он хотел стереть с этого лица наивную открытость, закрасить веснушки грязью реальности, превратить солнечную уверенность в потухший уголек. Но Джеюн не сгорал. Он отступал, да, молчал, иногда краснел от гнева или смущения, мог ответить неожиданно резко, но какое-то внутреннее ядро, некий стержень, выкованный под иным, более щедрым солнцем, оставался нетронутым. Это было подобно попытке сломать алмаз тупым молотком — поверхность можно было поцарапать, но сердцевина лишь отражала свет, упрямый и чистый. И именно эта нерушимость, это тихое, но несгибаемое горение вопреки всем его попыткам потушить его, стало для Хисына сначала профессиональным вызовом (как сложный текст, не поддающийся первому анализу), затем навязчивой идеей, заполнившей тихие промежутки между лекциями и ночными вылазками, а потом — чем-то сокрушительно иным, чем-то, что не имело названия в его личном словаре и потому внушало первобытный ужас.
Отъезд Джеюна на каникулы в Австралию не стал неожиданностью, но обернулся экзистенциальным кризисом такой силы, что Хисын оказался к ней абсолютно не готов. Это не было литературное «страдание», которое можно было анализировать и эстетизировать. Это был физиологический коллапс. Комната 117, всегда служившая ему скорее транзитной зоной, чем домом, внезапно обрела чудовищную, давящую материальность. Тишина в ней была не отсутствием звука, а активной, густой субстанцией, которая заполняла легкие, затрудняя дыхание, и давила на барабанные перепонки низкочастотным гулом собственного одиночества. Даже хаотичное, шумное присутствие Рики, обычно раздражающее, теперь воспринималось как болезненное напоминание о той фигуре, которая отсутствовала, — о том, кто своим молчаливым, ненавязчивым существованием каким-то непостижимым образом заполнял пространство иначе, делал его… обитаемым. Хисын ловил себя на абсурдных, автоматических действиях: его взгляд, скользя по коридору, бессознательно выискивал знакомый силуэт; его слух, отфильтровывая общий гул, тщетно пытался уловить тембр того голоса, который говорил прямо, без подтекстов; его память, этот бесстрастный архив, начал выдавать непрошенные обрывки кинематографической четкости: как Джеюн щурился, пытаясь прочесть меню без очков, как нервно покусывал нижнюю губу, концентрируясь, как однажды, совсем случайно, рассмеялся над какой-то глупостью Рики — коротко, искренне, и этот звук на секунду сделал воздух вокруг светлее. Это были не мысли, это были приступы, вспышки неконтролируемого внутреннего кино, которое грозило переписать всю его операционную систему. Он пытался совершить аварийную перезагрузку старыми методами: погружался в бессмысленные, беспощадные к собственному телу тусовки, искал забвения в объятиях случайных людей, в дымных клубах, где музыка заглушала внутренний шум. Но возвращение в пустую комнату на рассвете, с телом, пахнущим чужими духами и сигаретным пеплом, с языком, обожженным дешевым алкоголем, и с душой, которая казалась выскобленной до дна, лишь усугубляло опустошение. Стыд был теперь не абстрактным понятием, а физическим ощущением — липким, едким налетом на коже, который не смывался под душем.
Прорыв, мучительное и окончательное осознание, пришло не как озарение, а как медленное утопление. Он, Ли Хисын, виртуоз побега, главный инженер собственной крепости одиночества, — был трусом. Его цинизм был не доказательством превосходства ума, а щитом, прикрывающим панический страх перед настоящей близостью. Его холодность — не силой характера, а формой эмоционального паралича. Его репутация неприступного, самодостаточного эстета — самой надежной тюремной камерой, которую он с таким тщанием построил вокруг своего еще живого, еще способного чувствовать сердца. И в эту камеру, не взламывая двери, а просочившись сквозь вентиляционную шахту, как первый, робкий лучик света в темнице, вошел Джеюн. Не с охапкой роз и клятвами, а с присущей ему безумной, нерассуждающей смелостью, на которую способны лишь те, кто не разучился верить в фундаментальную доброту бытия. Смелостью протянуть руку помощи тому, кто только что оскорбил его. Смелостью остаться на посту у двери, когда любой на его месте давно бы сдался. Смелостью принести еды и сесть рядом в молчании, не требуя благодарности или объяснений, просто будучи там. Это был не героизм, а естественное состояние его натуры, и в этой естественности заключалась его разрушительная для Хисына сила.
Тот поцелуй в сквере, в ледяном, пропитанном алкоголем и усталостью воздухе прощальной ночи, стал не кульминацией напряжения, а точкой катастрофического обрушения всех его прежних защитных конструкций. В нем не было ни расчета будущих выгод, ни желания утвердить власть, ни даже ясного эротического импульса. Это был чистейший, неконтролируемый выброс всего того, что копилось, кипело и искало выхода месяцами. Когда его губы нашли губы Джеюна, а руки, почти помимо его воли, впились в плотную ткань, сжимая, вдавливая, пытаясь через физический контакт установить связь, остановить время, закрепить реальность этого невозможного мгновения, — это был акт панического удержания. Он боялся, что этот хрупкий мостик, перекинутый через пропасть их взаимного непонимания и боли, рассыплется в прах, если он не зафиксирует его всеми доступными способами: вкусом, запахом, тактильным воспоминанием, болью в мышцах от напряжения. Он оставлял синяки на ребрах Джеюна не от страсти, а от животного страха, что все это мираж, порождение его больного, изголодавшегося по свету воображения. И потом — взгляд. Широко открытые глаза Джеюна, в которых отразился не гнев, не отвращение, а чистый, первобытный испуг. Испуг перед ним, перед силой этого неконтролируемого чувства, перед грубостью его проявления. Этот взгляд стал холодным лезвием, пронзившим Хисына насквозь. Он смотрел вслед убегающей в темноту фигуре, и внутри него что-то рвалось с оглушительной, но беззвучной ясностью. На месте ярости, высокомерия, привычного самоедства оставалась лишь леденящая тишина и один-единственный, простой и невыполнимо сложный вопрос: как теперь, после всего, подступиться к этому человеку, не напугав его снова, не причинив еще больше боли, как искупить грехи, о которых даже не знал, что совершает их, как научиться языку, на котором тот говорит — языке простых действий, тихого присутствия и абсолютной, пугающей своей прямотой искренности?
Шим Джеюн, сам того не ведая, стал его ахиллесовой пятой, его гештальт-незавершенностью, его единственной точкой уязвимости в броне, которую он считал непробиваемой. Но в этом новом измерении реальности Хисын начал смутно понимать, что эта уязвимость — не поражение. Это было условие возможности для другого, неизведанного способа существования. Примитивное желание сломать, подчинить, стереть в порошок трансмутировалось во что-то пугающее своей новизной и масштабом. Он захотел любить. Не по-старому — через обладание, боль, взаимное отравление. А так, как, вероятно, и было задумано всеми теми поэтами и прозаиками, чьи строки он знал наизусть, но сердцем которых никогда не жил. Он захотел той любви, что строится не на руинах, а на фундаменте; не на страхе, а на доверии; не на игре в кошки-мышки, а на совместном движении вперед, пусть и спотыкаясь.
С Джеюном все его прежние алгоритмы взаимодействия давали сбой. Джеюн был живым воплощением системы ценностей, в которую Хисын разучился верить: честности перед собой и другими, прямой коммуникации без подтекстов, способности отдавать тепло без немедленного требования ответной платы. Чтобы быть рядом с ним, чтобы не растерять, не разбить это чудо своей неуклюжестью, Хисыну предстояло не просто надеть другую маску. Ему предстояло совершить мучительную, болезненную линьку, сбросить кожу циника, вывернуть наизнанку свою истерзанную, полную шрамов и застарелых ядов душу и попытаться на этом выжженном, казалось бы, бесплодном поле вырастить что-то живое, хрупкое и настоящее. Это был акт предельного доверия — не только к Джеюну, но и к той самой части себя, которую он годами методично травил, глушил, пытался умертвить как слабость. Он хотел позволить себе расслабить вечную готовность к атаке или защите, принять этот водоворот новых, незнакомых чувств — растерянность, нежность, желание оберегать, мучительную тревогу за другого — не как симптомы болезни, а как свидетельство того, что он еще жив. Он хотел научиться отдавать, а не только брать или отталкивать. Быть опорой, а не угрозой. Находиться рядом — не как тень, судья или надзиратель, а как… как соратник. Это слово, такое простое и такое невозможное для него раньше, теперь отдавалось в его сознании тихим, но настойчивым эхом.
Принятие этого решения было последним шагом, подобным шагу в темный провал с завязанными глазами. Он не видел пути, не знал, хватит ли у него сил, не был уверен, что Джеюн вообще захочет принять его таким — обнаженным, неумелым, обремененным тяжелым багажом прошлого. Он был готов к отвержению, к насмешке, к тому, что его попытка будет растоптана, а он сам окажется разбит окончательно. Но даже такой исход казался ему теперь более достойным и честным, чем продолжать сидеть в своей позолоченной клетке, притворяясь, что решетки — это украшение, а пение птиц снаружи — назойливый шум.
И вот Джеюн вернулся. Вернулся не просто в географическое место под названием Сеул, а прямо в эпицентр его вселенной, в дверной проем комнаты 117, принеся с собой запах другого океана, загар на коже и те же самые, ставшие уже родными веснушки, которые теперь, после летнего сеульского и австралийского солнца, проступили на скулах с новой силой. И в тот миг, когда Хисын, движимый импульсом сильнее разума и страха, притянул его к себе, все внутренние оковы — цепи страха быть уязвимым, гордыня, привычный рефлекс саморазрушения — с грохотом, который отозвался в каждой клетке его тела, рухнули и обратились в пыль. В том объятии, которое было одновременно и актом отчаяния, и актом освобождения, не осталось места для старых игр, масок, полуправд. Осталась только обжигающая ясность. И поцелуй у двери в 177-ю не был попыткой застолбить территорию или поставить точку в споре. Это было единственно возможное, единственно верное действие в новой системе координат, где нулевым меридианом и полюсом одновременно стал Шим Джеюн. В ответной ярости Джеюна, в его укусе, в его последующем сожалении и осторожном прикосновении, стирающем кровь с его губы, Хисын увидел не отторжение, а отражение — иное, более прямое, менее изувеченное сомнениями, но столь же сильное эхо собственного чувства.
Теперь он стоял в пустом коридоре, слушая, как дверь сто семьдесят седьмой комнаты закрывается, и ощущал не опустошение после бури, а странную, непривычную наполненность. Его губы пылали, тело помнило вес и тепло другого тела, в памяти, как на фотопленке, проявились мельчайшие детали: тень ресниц на щеке, легкая дрожь в руках, запах шампуня и далекого перелета. И внутри, на месте привычного хаотичного шторма, зарождалось не спокойствие — он сомневался, что когда-либо обретет покой в общепринятом смысле, — а решимость. Твердая, как сталь, и хрупкая, как первый весенний лед на Хангане.
Ли Хисын дал себе молчаливый, но нерушимый обет. Он будет учиться. День за днем, минута за минутой, преодолевая внутреннее сопротивление, отбрасывая старые привычки, как ненужный хлам. Он научится той самой любви, о которой читал, — не книжной и идеальной, а живой, трудной, состоящей из компромиссов и тихих утренних ритуалов. Любви, что проявляется в терпении, когда все нервы натянуты струной и хочется сорваться; в мягкости прикосновений, когда руки помнят лишь как сжиматься в кулаки; в умении слушать не для того, чтобы найти слабость и ударить, а чтобы понять и поддержать; в готовности быть уязвимым, открыть свои самые темные уголки и позволить другому войти туда со светом, не боясь, что этот свет обернется ослепляющим прожектором допроса. Ради Джеюна он был готов разобрать самого себя до основания и собрать заново, вложив в эту новую конструкцию все, что осталось в нем не отравленным, все, что еще могло надеяться, верить и чувствовать.
Это был не финал истории и не заслуженная награда. Это было начало самой важной и самой сложной работы в его жизни — работы по завоеванию не человека, а права быть рядом с ним. Права любить и, возможно, однажды быть любимым в ответ. Он шел к своей комнате, неся в себе этот обет, как драгоценный и страшно опасный груз, как карту неизведанной собственной души. Урок, от которого он всю жизнь бежал, наконец начался. И впервые за долгие годы он шел ему навстречу не как на казнь, а как на единственный возможный путь к спасению.
***
Август в Сеуле — это не просто календарное лето; это плотное, дышащее собственным жаром существо, которое обволакивает город густой, влажной амброй, где запах асфальта, цветущих гортензий, жареных каштанов и выхлопных газов сливается в один тяжелый, узнаваемый аромат. Воздух колыхался над мостовыми, струился над крышами машин, и солнечный свет, пронзительно белый, терял свои лучи в этой влажной дымке, становясь не источником света, а всепроникающей горячей субстанцией. В такую погоду движение замедляется, голоса приглушаются, а тень становится драгоценным товаром. Именно по этой раскаленной, почти осязаемой улице двигались три фигуры, чья внутренняя динамика была полной противоположностью ленивому мареву вокруг. Впереди, как всегда, задавая темп и выступая в роли непоседливого гида, шагал Нишимура Рики. Его яркая, с крупным абстрактным принтом рубашка, небрежно заправленная в укороченные чёрные шорты, кричала на фоне приглушенных городских тонов. Каждый его шаг был легким, пружинистым, а руки жестикулировали, размечая пространство вокруг, будто он не просто шел, а продолжал невидимую живопись на холсте улицы. Он оборачивался, что-то говорил, и его улыбка, широкая и бесхитростная, казалась единственным источником прохлады в этом пекле. В полушаге за ним, попадая в ритм, но сохраняя свою собственную, более сдержанную частоту, следовал Шим Джеюн. Его темные волосы, как обычно растрепанные, уже потеряли утреннюю свежесть и слегка слиплись у висков. Простая серая футболка с каким-то стершимся логотипом и потертые шорты выглядели чужеродно на фоне летней пестроты, но на нем они смотрелись как вторая кожа — удобной, настоящей. На носу покоились его верные квадратные очки в черной оправе, за стеклами которых скрывался взгляд, постепенно меняющийся с усталого на заинтересованный. Он еще нес на себе печать долгого перелета и эмоционального шторма предыдущей ночи — легкая замедленность в движениях, тень под глазами, — но с каждым шагом по знакомым, но отчего-то снова новым улицам, в нем пробуждалось что-то старое: любопытство. Оно проявлялось в том, как он, проходя мимо ветхого, но ухоженного ханока с черепичной крышей, замедлялся, чтобы рассмотреть резные деревянные перегородки; в том, как его губы растягивались в полуулыбке при виде стайки воробьев, купающихся в пыльной луже у обочины. И замыкающим, отставая на пару метров, двигался Ли Хисын. Он шел с той небрежной, почти ленивой грацией, которая была естественным состоянием его длинного, подтянутого тела, одетого в простые черные хлопковые брюки и свободную белую рубашку с закатанными до локтей рукавами. Его волосы были слегка взъерошены, будто он только что провел по ним рукой. Но если его тело казалось расслабленным, то все его внимание было сфокусировано с интенсивностью снайперского прицела на фигуре, идущей впереди. Он не просто смотрел на Джеюна — он впитывал его, сканировал, читал, как самый сложный и драгоценный из текстов. Ли видел, как капля пота, родившись у виска, медленно скатилась по линии скулы и исчезла под воротником футболки. Видел, как мускулы на спине напрягались и расслаблялись под тонкой тканью при каждом шаге. Видел, как солнечный луч, пробившись сквозь листву старого клена, на секунду зажег золотую искру в темных волосах, и как Джеюн, почувствовав тепло, слегка задрал подбородок, подставив солнцу лицо. В этой простой, неосознанной позе было столько беззащитного доверия к миру, что у Хисына на мгновение перехватило дыхание, и он вынужден был сознательно заставить легкие работать, сделать глубокий, обжигающий вдох этого густого, пахнущего жизнью воздуха. — Смотри-ка, Дже-Дже, — обернулся Рики, и его голос, звонкий и громкий, разорвал тишину их маленького каравана. Он указал на пышную, взрывную клумбу у парадной двери какого-то модернистского особняка. Гортензии, огромные, тяжелые шапки соцветий, переливались всеми оттенками от нежно-сиреневого до глубокого фиолетово-синего. — Полный спектр от фуксии до бледно-лавандового, с переходом через все мыслимые тона ультрамарина. Идеальный, живой градиент. Я б такой на холст перенес, но это было бы самым наглым плагиатом у самой природы. Она здесь — главный художник. Джеюн послушно подошел ближе, наклонился, и его очки чуть съехали на кончик носа. Он поправил их пальцем, и этот простой, знакомый до боли жест снова пронзил Хисына где-то под ребрами. — Красиво, — просто сказал Джеюн. — У нас в Брисбене такие не растут, там всё более… выносливое. Колючее. Акации, эвкалипты. Яркое, но жесткое. — Выносливое и колючее, — с театральной задумчивостью повторил Рики, и его взгляд, полный озорства, скользнул через голову Джеюна к Хисыну, стоявшему чуть поодаль, прислонившись к теплой кирпичной стене. — Знакомое описание, да, Хи? Как будто про кого-то, кого мы знаем. Хисын медленно перевел на него взгляд. В его тёмных, обычно холодных глазах не было привычной ледяной насмешки, лишь усталая терпимость и что-то вроде предупреждения. Он оттолкнулся от стены, и его тень, длинная и четкая в полуденном солнце, упала на мостовую между ними. — Иди уже, — произнес Ли, и голос его, низкий и слегка хрипловатый от долгого молчания, прозвучал как приказ, лишенный, однако, привычной резкости. — Или ты планируешь провести здесь полуденную ботаническую лекцию? Он, — легкий, почти невесомый кивок в сторону Джеюна, — С самолета слез только вчера. Ему есть нужно, а не твои цветовые палитры изучать. Жара его добьет, если ты его сейчас не сделаешь это раньше своими эстетическими экскурсами. — О, простите, ваша светлость, заботящаяся о подданных, — фыркнул Рики, но немедленно зашагал быстрее, его сандалии зашлепали по плитке. — Кафе буквально за углом. Там и покормим нашего путешественника в прохладной тени, с соблюдением всех церемоний, которые ты сочтешь нужными. Кафе действительно притаилось за углом, в глубокой, прохладной арке между двумя высокими зданиями в стиле необрутализма. Его вывеска — простой черный прямоугольник с выгравированными стилизованными звездами — была почти незаметна. Войдя внутрь, они попали в другой мир: густой, прохладный воздух, пахнущий свежемолотыми кофейными зернами, ванилью, корицей и едва уловимым древесным ароматом, обнял их, смывая с кожи липкую пленку уличного зноя. Интерьер был нарочито небрежным и тщательно продуманным одновременно: стены, частично грубая кирпичная кладка, частично заставленные книгами, до потолка, темные дубовые столы со следами времени, мягкие диваны с потрепанной кожей, и играющий в углу тихий, меланхоличный джаз. Свет падал из большого панорамного окна и нескольких медных подвесных ламп, создавая островки уютного полумрака. Они расселись с немым согласием, выработанным за месяцы знакомства: Рики спиной к залу, захватывая пространство; Джеюн лицом к окну, чтобы видеть улицу; Хисын — боком, заняв позицию, с которой ему были видны и профиль Джеюна, и часть зала, и жизнь за стеклом. Молодой официант с тонким, андрогинным лицом, короткими розовыми волосами и татуировкой в виде старинного ключа на внутренней стороне запястья материализовался почти мгновенно, поставив перед каждым высокий стакан с идеально прозрачным льдом и водой, от которой шел легкий пар. — Я буквально умираю от обезвоживания, — прохрипел Джеюн и залпом выпил половину стакана. Вода оставила влажный след на его верхней губе, и он смахнул его тыльной стороной ладони, детский, неуклюжий жест, от которого Хисыну снова стало тесно в груди. — Акклиматизируешься, бро, — с пониманием кивнул Рики, уже листая толстое кожаное меню. — Что будешь? Я, наверное, склоняюсь к этому салату с козьим сыром, грецкими орехами и медовой заправкой. И, возможно, тыквенный суп-пюре с хрустящими семечками. А вы? — Мне что-нибудь… не очень вычурное, — осторожно сказал Джеюн, водя пальцем по ламинированным страницам, как будто ища знакомые слова. — Может, какую-нибудь пасту? Что-то простое. — Бери карбонару, — не глядя на него, посоветовал Хисын, изучая винную карту, хотя было очевидно, что пить вино в три часа дня он не собирается. Его длинные пальцы перелистывали страницы с равнодушной быстротой знатока. — Её невозможно испортить даже в самом пафосном заведении. Яйца, паста, бекон, пармезан. Если они здесь не справятся даже с этим, то нам стоит бежать отсюда, не дожидаясь счета. — А я вот жажду рискнуть и попробовать вот это, — Рики торжествующе ткнул ногтем в меню. — «Равиоли с трюфельной пастой, цуккини и съедобными цветами календулы». Звучит так, будто это блюдо должно не накормить, а излечить душу от экзистенциальной тоски. Или, как минимум, дать инстаграму годного контента. — От твоей перманентной гиперактивности, Рики, не вылечит ничего, кроме ударной дозы седативного средства, — вздыхал Хисын, откладывая винную карту с легким, едва слышным звуком. — А твой художественный вкус в еде столь же сомнителен, как и в выборе нарядов. Эти равиоли будут иметь аромат не трюфеля, а отчаяния шеф-повара что-то доказать миру, который его не просил. — Зато будет красиво! Цветы же, Хис! Съедобные цветы, — Рики не сдавался, размахивая руками. — Это же чистый перформанс на тарелке. Джеюн, ну поддержи старого друга. Эстетика — это ведь важно? Порой даже важнее содержания? Джеюн, пойманный между двух огней — безудержным энтузиазмом Рики и скептицизмом Хисына, — неловко улыбнулся, и на его щеках проступили легкие ямочки. — Я… пожалуй, послушаюсь Хисына на этот раз и возьму карбонару. — Предатель и конформист, — с комичным вздохом разочарования произнес Рики, но в его глазах искрилось веселье. — Ладно, буду одиноким первопроходцем в мире гастрономического искусства. Официант! Пока заказ оформляли, в их углу на несколько секунд воцарилась пауза, наполненная лишь тихой мелодией и гулким звоном посуды из-за стойки. Хисын сделал медленный глоток ледяной воды, чувствуя, как холод растекается по внутренностям, и его взгляд, тяжелый и неотвратимый, снова нашел Джеюна. Тот отвернулся к окну, наблюдая, как по противоположной стороне улицы важно прохаживается огромный рыжий кот с белыми «носочками». Солнечный луч, пробиваясь сквозь кружево листвы дерева за окном, отбрасывал на стол подвижный узор из света и тени, который играл на стеклах очков Джеюна, превращая его глаза в две загадочные, мерцающие тени. Хисын заметил, как Шим нервно, почти бессознательно, водит указательным пальцем по запотевшему стакану, оставляя на нем мокрые, беспорядочные дорожки. Он все еще нервничал, и это знание было одновременно мучительным и понятным. — Как спалось? — спросил вдруг Хисын, и его собственный голос, лишенный привычных острых граней, прозвучал на удивление просто, почти по-дружески, нарушая тишину. Вопрос, прозвучавший так неожиданно и лично из его уст, заставил Джеюна вздрогнуть. Тот обернулся, и его взгляд, растерянный за стеклами, встретился с взглядом Хисына. — Нормально, — выдавил он. — Вырубило, как только голова коснулась подушки. Даже не помню, как заснул. — Ну ты даешь, — хмыкнул Рики. — Значит, действительно устал по полной. А то смотришь на тебя — весь какой-то помятый, будто тебя через мясорубку прокрутили, а потом кое-как собрали. — Спасибо за лестное описание моего внешнего вида, — сухо отозвался Джеюн, но в его тоне не было обиды, лишь усталая ирония. — Всегда пожалуйста! — Рики сиял, как ребенок, который только что удачно пошутил. — А ты, Хи? Небось, всю ночь напролет корпел над стихами о бренности бытия и муках неразделенной страсти? Хисын проигнорировал его, как игнорируют назойливую муху. Его внимание было целиком приковано к губам Джеюна, к тому, как они слегка дрогнули, когда тот говорил. Он сам не мог объяснить, зачем задал тот вопрос. Просто чтобы услышать звук его голоса, не взволнованный, не испуганный, а обыденный. Чтобы разрушить эту невидимую стену неловкости, что выросла между ними с момента вчерашней встречи у двери. Он поймал себя на желании задать еще десяток таких же простых, бытовых вопросов: «Что ел на завтрак?», «Не жмут ли новые очки?», «Соскучился ли по Лейле?». Бессмысленных и единственно важных. Вернувшийся официант с подносом, полным напитков, прервал течение его мыслей. Рики получил свой мудреный лимонад с мятой и ягодами, Джеюну поставили огромный стакан колы с дымящейся горой льда и долькой лайма, Хисыну — высокий бокал свежевыжатого апельсинового сока, по стенкам которого уже стекали ручейки конденсата. — Спасибо, — автоматически пробормотал Джеюн, и его взгляд, прежде чем утонуть в пузырьках колы, снова, предательски быстро, скользнул к лицу Хисына, задержавшись на его губах. Он покраснел, краска залила щеки и уши, и он быстро, почти жадно, прильнул к соломинке. Разговор, к общему облегчению, подхватил Рики. Он снова завел свою шарманку, на этот раз о Сону. — Кстати, он звонил мне утром, пока ты, Дже-Дже, сладко спал. Говорит, завтра вечером возвращается. И везет, страшно подумать, килограмм десять, а то и больше, домашнего кимчи от бабушки. То самое, огненное, от которого слезы градом и душа прочищается. Нас ждёт тотальная газовая атака в масштабах одной комнаты. Я уже предвкушаю. — Чонвон уже в панике, я смотрю? — спросил Джеюн, и в его голосе послышались знакомые нотки тепла при упоминании друзей. — Чонвон? — Рики фыркнул. — Чонвон уже вчера заказал три дополнительных герметичных контейнера из какого-то специального, поглощающего запахи пластика и намекнул, что будет хранить это «биологическое оружие» исключительно на общей кухне. Он даже чертежи какой-то самодельной вытяжки рисовал. Джей, кстати, обещал помочь с монтажом. Говорит, у него есть опыт. — Джей стал проводить с вашим Чонвоном подозрительно много времени, — заметил Хисын, медленно вращая бокал с соком, наблюдая, как мякоть кружится в золотистой жидкости. — Слишком уж часто он теперь у нас в общежитии, и всегда с каким-то предлогом. То книгу принесет, то помочь с переводом предложит. — О, а что тут такого? — Рики поднял брови, изображая удивление, но в его глазах танцевали чертики. — Все и так видят невооруженным взглядом. Только они сами друг перед другом мямлят, краснеют и делают вид, что их встречи — чистая случайность и продуктивный академический симбиоз. Смешно, честное слово. В сто раз проще, чем у некоторых других наших знакомых. Последнюю фразу он произнес с многозначительной интонацией, и его взгляд, быстрый и острый, как скальпель, скользнул от невозмутимого лица Хисына к вспыхнувшему, как маков цвет, лицу Шима и обратно. Джеюн сделал вид, что не слышит, увлеченно размешивая соломинкой лёд в стакане, словно пытаясь создать водоворот. — Говоря о видимом и очевидном, — Хисын, почувствовав, как нарастает напряжение, решительно сменил тему, — Твоя предстоящая выставка, Рики. Ты вчера упомянул, что куратор отобрал работы. Какие именно прошли? Тот триптих с мостами? Тактика сработала. Рики загорелся, как факел. Его забытая еда, ссора, все ушло на второй план. Он запустился в подробный, страстный монолог, жестикулируя так, что чуть не опрокинул стакан. Нишимура описывал отобранные холсты — не только триптих, но и новую серию абстрактных портретов, выполненных в смешанной технике, где акрил сочетался с песком и кусочками ржавого металла. Говорил о концепции, о влиянии, о борьбе с материалом. Хисын слушал, кивая, вставляя редкие, но точные и проницательные замечания о композиционном решении или дисгармонии цвета, которые, как он считал, только усиливали эмоциональный накал. Он демонстрировал не просто вежливое внимание, а глубокое понимание процесса, и это заставляло Рики говорить еще яростнее, еще подробнее. Джеюн тоже слушал, постепенно оттаивая, его собственные опасения отступали перед искренним творческим горением друга. Он задавал вопросы, простые и по делу: «А этот эффект ты как получил?», «А долго сохнет такой слой?», и его уважительный, заинтересованный тон заставлял Рики сиять еще ярче. И вот, в самый разгар рассказа Рики о своей новой, экспериментальной технике нанесения краски шпателем, когда тот с пафосом провозгласил: «Это не просто текстура, Хи! Это сама плоть города, его шрамы, его память, отлитая в цвете!», Хисын, не выдержав напыщенности, не сдержал короткой, скептической, но в глубине восхищенной усмешки. Уголки его обычно плотно сжатых губ дрогнули, растянулись — и тут же знакомое, острое, почти сладкое жжение рассекло нижнюю губу именно в том месте, где вчерашняя рана, та самая печать, еще не затянулась окончательно. Он ахнул, больше от неожиданности, чем от боли, и инстинктивно, прежде чем осознать действие, поднес кончики пальцев к губе. — Что такое? — спросил Рики, прервав свой пламенный спич. — Ты чего? Хисын не ответил. Он отвел пальцы и увидел на бледной подушечке указательного крошечное, идеально круглое алое пятнышко. Кровь. Свежая, яркая, будто только что сочившаяся из недр земли руда. Ли замер, глядя на нее, а затем, движимый каким-то импульсом, медленно стер каплю, размазав ее по коже, а потом провел кончиком языка по горящей ранке, ощущая на языке знакомый металлический привкус, смешанный со сладостью апельсинового сока. И поднял взгляд. Рики смотрел прямо в глаза. Его оживленное лицо застыло, стало непроницаемым. В его темных, обычно таких открытых глазах происходила быстрая, почти механическая работа: вычисление, сопоставление фактов — растрепанный Хисын прошлой ночью, его разбитые губы, его странное молчаливое поведение с утра, за ним — щелчок, полное, безоговорочное понимание. И затем — сложная, быстро сменяющаяся гримаса, в которой смешались мгновенное отвращение — не к нему, а к этой вечной, грязной, болезненной запутанности, в которую тот умудрялся вляпываться, горькая, почти бессильная насмешка над всей ситуацией и над самим собой, и что-то глубокое, похожее на жалость. Он все понял. Но куда более сокрушительным был второй взгляд. Джеюн тоже смотрел. Шим побледнел так, что его кожа стала почти прозрачной, фарфоровой, а веснушки на носу и щеках выступили, как темные, трагические угольки на снегу. Его глаза, огромные и бездонные за стёклами очков, были полны чистого, немого, животного ужаса. Он смотрел на окровавленную губу Хисына не как на мелкую бытовую травму, а как на вещественное доказательство, улику, неоспоримый знак того, что произошло. Того, что было между ними в темноте. Этот знак, этот шрам, существовал здесь и сейчас, при ярком дневном свете, среди запаха кофе и звуков музыки, и его невозможно было отрицать или спрятать. Джеюн замер, его пальцы судорожно впились в край дубового стола, костяшки побелели. Тяжелое, гнетущее молчание, густое, как сироп, накрыло их троих. Его разбил лишь легкий, почти невесомый звук шагов и голос официанта, появившегося с большим подносом. — Ваш заказ, прошу прощения за ожидание, — произнес парень с розовыми волосами, расставляя тарелки с той ловкостью, что говорила о большом опыте. — Карбонара для вас, сэр. Равиоли с трюфельной пастой и цветами календулы. И салат с козьим сыром. Приятного аппетита! Еда, пахнущая чесноком, пармезаном, сливочным соусом и чем-то землистым от трюфелей, стала гротескным, почти кощунственным контрастом нависшей между ними атмосфере. Джеюн, всё ещё бледный, схватился за свою вилку, как за спасательный круг, и уставился в тарелку с пастой, будто надеясь найти в спиральках спагетти ответ на все вопросы. Он сделал вид, что невероятно голоден, накрутил на вилку обильную порцию, но было видно, что этот процесс механический, аппетита нет и в помине. Рики первым оправился от шока. Он фыркнул — звук был резким, натянутым, — вонзил вилку в один из своих изящных равиоли и с преувеличенным, почти истеричным энтузиазмом отправил его в рот. — М-м-м, божественно! — провозгласил он, слишком громко. — Пахнет точно, как ты и говорил, Хис: деньгами, отчаянием и… надеждой. Да, определенно надеждой. Джеюн, ну как твоя паста? Соответствует высоким стандартам нашего критика? — Хорошо, — выдавил Джеюн, не поднимая глаз от тарелки. — Вкусно. — Видишь, Хис? Твой консервативный, лишенный романтики выбор снова одерживает безоговорочную победу, — Рики говорил быстро, тараторил, пытаясь звуками и словами заполнить зияющую пустоту, что образовалась после того взгляда. — Хочешь попробовать хоть один мой шедевральный равиоли? Один укус — и ты поймешь всю тщету бытия и одновременно его сладость! — От твоей гастрономической тщетности я предпочту воздержаться, спасибо, — Хисын отрезал себе кусок от своего стейка, заказанного на автомате — просто стейк средней прожарки с овощами гриль. Он ел без удовольствия, его взгляд, тяжелый и неотрывный, то и дело возвращался к Джеюну. Тот поковырял пасту, отодвинул в сторону слишком жирный кусочек бекона, съел еще три-четыре вилки спагетти и снова отложил приборы, отпив из стакана. — Не понравилось? — спросил Хисын, откладывая и свою вилку. Голос его был ровным, но в глубине слышалось напряжение. Джеюн вздрогнул, будто его ударили током, и посмотрел на него. В его глазах все еще плавал нерассеявшийся испуг. — Нет, всё нормально, — сказал он слишком быстро. — Просто… не очень голоден оказался. — После долгого перелёта это абсолютно нормально, — кивнул Рики, намазывая масло на кусочек хлеба. — Организм в стрессе, желудок побывал в невесомости, ему нужно время, чтобы перезагрузиться и понять, где он находится. — Но ты же почти ничего не ел с утра, — мягко, но с непоколебимой настойчивостью сказал Хисын. Он пододвинул свою тарелку, на которой лежал почти нетронутый, сочный стейк и аккуратная горка овощей, к центру стола. — Попробуй это. Если не захочешь, не проблема, доем я. Но желудку нужно дать что-то более существенное, чем паста со сливками. Джеюн колебался. Его взгляд метнулся от своей карбонары к идеальному, аппетитному стейку Хисына, затем медленно поднялся к его лицу. Хисын не торопил. Он сидел неподвижно, его поза была открытой, но не давящей. В его глазах не было требования, не было привычного высокомерия или насмешки. Было лишь простое, тихое предложение. И вызов. Нежный, но неумолимый вызов: Прими это. Прими мою заботу. Тишина затянулась. Рики перестал жевать, наблюдая за ними, как за теннисным матчем. Наконец, Джеюн сдался. Легкий, почти невидимый вздох вырвался из его груди. — Ладно, — сказал он, и в его голосе послышалась тень облегчения, будто с него сняли тяжелый груз. — Спасибо. Хисын кивнул, один раз, коротко и четко, и без лишних слов, плавным движением поменял их тарелки местами. Его длинные пальцы ненадолго коснулись теплого фарфорового края тарелки Джеюна, и это мимолетное, случайное касание в тишине прозвучало громче любого признания. Рики, наблюдавший за этим немым обменом, замер с куском хлеба в руке и смотрел на Хисына не как на друга, а как ученый смотрит на редкий, только что открытый вид. На его лице отразилась сложная гамма чувств: глубокая, невеселая, почти болезненная радость за этого человека, который наконец-то позволил себе быть хоть немного мягче; легкая, колючая, но неизбежная ревность к этому новому, хрупкому союзу, который отнимал у него часть исключительного права быть близким к Хисыну; и, главное, тревога. Глубокая, леденящая тревога. Он знал Хисына. Он знал все его темные уголки, все срывы, всю ту боль, что тот носил в себе. И эта новая, тихая, почти нежная внимательность пугала его своей хрупкостью. Она была похожа на первый тонкий лед на осеннем пруду — прекрасный, блестящий, но способный треснуть в любой момент под тяжестью того, что скрыто в глубине. — Итак, — громко, почти торжественно произнес Рики, откладывая хлеб и вытирая руки салфеткой. — Какие планы на вечер? День клонится к закату. — Уже вечер, — машинально, глядя на залитую золотым светом улицу, повторил Джеюн, отрезая аккуратный кусочек стейка. На этот раз он ел медленнее, с видимым, настоящим удовольствием, и Хисын, наблюдая за движением его челюсти, за тем, как тот прожевывает мясо, почувствовал глупое, теплое удовлетворение, разлившееся где-то в районе солнечного сплетения. — Именно! — Рики хлопнул ладонью по столу, заставив звякнуть посуду. — Поэтому я выдвигаю предложение: камерный, дружеский, максимально уютный киносеанс. В моей, то бишь нашей, — он кивнул на Хисына, — Комнате. Сдвигаем кровати, создаем подобие мега-дивана, запасаемся попкорном, может, пивом для атмосферы… — он тут же поймал на себе тяжелый, леденящий, предостерегающий взгляд Хисына и поспешно добавил: — Ладно, пиво отменяется. Газировка, соки, чай, кофе — что душа пожелает. Главное — атмосфера полного релакса и товарищества. Ну как, Дже-Дже? Поддержишь старую, добрую традицию? В прошлом семестре мы так пару раз собирались с Джеем. Джеюн медленно, будто взвешивая каждое слово, переводил взгляд с оживленного лица Рики на неподвижное, загадочное лицо Хисына. Ли не говорил ничего. Он просто сидел, откинувшись на спинку стула, скрестив руки на груди — поза, которая обычно означала закрытость, но сейчас казалась просто ожидающей. Он смотрел на Джеюна, и весь его вид, каждый мускул, каждая линия лица, говорили: «Решай ты». Это была не игра, не манипуляция. Это была полная, безоговорочная передача инициативы. И это было настолько непривычно, настолько пугающе ново, что от этого захватывало дух. — Неплохая идея, — наконец сказал Джеюн, и в его голосе послышалась неуверенная, но искренняя нотка согласия. — Только, пожалуйста, без ужасов. — А что, боишься? — Рики не удержался, и ехидная, добрая улыбка снова озарила его лицо. — Ну, это же мило, по-своему. Мы с Хисыном будем тебя со всех сторон охранять, как драгоценную вазу династии Мин. Будешь восседать, как принц, на импровизированном троне между двумя верными и грозными рыцарями. Хи, ты ведь не против сыграть роль телохранителя? Хисын лишь приподнял бровь, выразительным молчанием давая понять, что считает предложение идиотским, но не стал возражать вслух. Его взгляд не отрывался от Джеюна. Шим поморщился, на этот раз от искреннего, почти детского раздражения. — Нет уж, спасибо за такую сомнительную опеку. Давайте лучше что-нибудь… светлое. Комедию. Или приключения. Фэнтези какое-нибудь. Что-нибудь, где точно никто не выпрыгнет из темноты с окровавленным топором. Мне ужасов… — он сделал маленькую, но значимую паузу, и его взгляд, чистый и прямой, на мгновение снова встретился с взглядом Хисына, — Мне ужасов и в реальной жизни в последнее время хватало с лихвой. Тишина, последовавшая за этими словами, была звонкой и плотной. Рики замер, его улыбка медленно сползла с лица, уступив место серьезности. Хисын почувствовал, как что-то холодное и острое, как лезвие бритвы, сжимается у него в груди, а затем так же медленно, с трудом, отпускает. Потому что Джеюн сказал это. Сказал открыто, не со злобой или упреком, не с желанием уколоть. Он сказал это устало, почти с горьковатой, умудренной самоиронией, признавая факт. И Шим смотрел сейчас не в тарелку, не в окно, а прямо перед собой, и в его глазах, помимо усталости, читалось не бегство, а принятие той боли, что была. И, возможно, слабая, едва теплящаяся надежда на то, что впереди, в этой самой реальной жизни, может быть и что-то иное. — Комедия, так комедия, — мягко, без обычного пафоса, согласился Рики, нарушая паузу. — У меня как раз есть парочка отличных, проверенных временем фильмов. Смешных до слёз, но без глупости. И без подвоха в виде внезапного хоррора в третьем акте. Договорились? — Договорились, — кивнул Джеюн, и в уголках его губ дрогнуло подобие настоящей, легкой улыбки. Рики, увидев эту улыбку, наконец расслабился по-настоящему. И с привычной, хищной грацией, присущей ему, когда дело касалось еды, протянул вилку через стол, чтобы стащить с тарелки Хисына забытый там, обжаренный до хруста брюссельский росток. — А то пропадёт же добро, — пробормотал он, словно оправдываясь, и в его тоне снова зазвучали знакомые, беззаботные нотки. Хисын не стал препятствовать и даже не посмотрел в его сторону. Его внимание было всецело поглощено Джеюном. Он наблюдал, как тот доедает последние кусочки стейка, как аккуратно откладывает нож и вилку параллельно друг другу, как снимает очки и, достав из кармана небольшой кусочек микрофибры, начинает тщательно, с сосредоточенным видом протирать линзы. Его лицо без очков, обрамленное темными волосами, казалось моложе, открытее, все детали — длинные ресницы, прямой нос, пухлая нижняя губа — выступали с новой, почти болезненной четкостью. И на этом лице, помимо усталости, читалась какая-то новая, тихая решимость. Хисын наблюдал за этим простым, бытовым ритуалом, и весь внешний мир — гул голосов в кафе, звон посуды, меланхоличная мелодия саксофона, золотой вечерний свет за окном — потерял четкость, расплылся, превратился в мягкий, неясный фон. Оставался только этот столик, теплое чувство сытости, тихое согласие на совместный вечер и та невидимая, но прочнейшая нить, что теперь намертво связывала его взгляд, его мысли, все его существо, с фигурой Шима Джеюна. Он понял с ясностью, которая не требовала слов, что готов на все. На любую, самую глупую комедию, на бесконечные часы молчаливого сидения рядом в темноте, на откладывание того самого большого, страшного, необходимого разговора на неопределенный срок. Лишь бы этот хрупкий, только что родившийся, еще не обретший имени мир под условным названием «после» продолжал существовать. Он сделал последний глоток из своего бокала, и апельсиновый сок, уже теплый, показался ему на удивление сладким, горьковатым и бесконечно освежающим. Путь впереди был неизведан, сложен и полон подводных камней, но первый, самый трудный шаг — шаг к этому столу, к этому простому разговору, к этой хрупкой нормальности — был сделан. И сделан вместе.***
Возвращение в общежитие после затянувшегося, почти сибаритского ужина было медленным, тягучим, будто они несли на себе не только сытость, но и плотный, теплый воздух августовского вечера, налипший на кожу и одежду. Лестничные пролеты, освещенные резким флуоресцентным светом, казались бесконечными, а их шаги по линолеуму коридора третьего этажа гулко отдавались в почти полной тишине — большинство студентов еще не вернулись с каникул. — Я, честно говоря, думал, что мы просто перекусим, — проворчал Рики, опираясь на перила. — А не устроим полноценный банкет с дегустацией всего меню. Я сейчас лопну. — Ты сам настаивал на десерте, — напомнил ему Хисын, идя чуть сзади, его руки были засунуты в карманы брюк. — «А как же гастрономический опыт, Хи? Надо попробовать этот торт с ягодным курдом!» Твои слова. — Ну, а что? Он был вкусный, — Рики обернулся к Джеюну, который плелся последним, слегка отстав. — Дже-Дже, поддержи. Вкусный же был? Джеюн, который выглядел наиболее уставшим, лишь кивнул, слабо улыбаясь. — Вкусный. Но я, кажется, съел слишком много. Сейчас бы просто лечь. — Вот! Человек понял суть вечернего досуга! — Рики с торжеством похлопал по плечу Хисына, который брезгливо отшатнулся. — Лежать, переваривать и наслаждаться жизнью. А не вот это всё — твои саркастические комментарии по поводу моих пищевых предпочтений. Хисын фыркнул, но ничего не сказал, лишь придержал тяжелую дверь на их этаже, пропуская их вперед. Коридор был пуст и тих. Этот звук — шарканье подошв, редкие голоса из-за закрытых дверей — был привычным саундтреком их жизни здесь, но сегодня он ощущался иначе, как будто они возвращались не просто в комнату, а на некую сцену, где должна была разыграться следующая, неизвестная сцена. — Фух, добрались, — выдохнул Рики, первым вваливаясь в комнату сто семнадцать и скидывая сандалии так, что одна улетела под кровать Хисына с характерным стуком. — А там, между прочим, уже почти ночь на улице. Ваш ужин плавно перетек в ночное дозаправление. Я сейчас просто развалюсь. — Если ты развалишься здесь, у порога, то тебя придётся выкинуть с тем мешком мусора, который ты с утра забыл вынести, — беззлобно парировал Хисын, проходя за ним и аккуратно ставя свою обувь на полку. Его движения были, как всегда, точными и аккуратными. — И я не стану этого делать. Ты будешь лежать и вонять, пока не найдешь в себе силы убраться. — О, спасибо за теплые слова поддержки, — закатил глаза Рики, но уже сбрасывал с себя яркую рубашку и швырял ее в сторону своего стула. — Так, что у нас по плану? Кино? Или все-таки падаем без задних ног? Джеюн вошел последним, прикрыв за собой дверь. Он молчал, его усталость была более глубокой, физиологической — смена часовых поясов, эмоциональная встряска последних суток давали о себе знать тяжестью в веках и легкой ватностью в ногах. Он прислонился к косяку, наблюдая, как Рики, словно заведенный, немедленно преобразился в ураган активности. — Нет, так не пойдет, — провозгласил Рики, окидывая взглядом пространство своей половины комнаты, заваленное холстами, тюбиками и одеждой. — Раз уж мы решили на кино, то нужно создать атмосферу! А значит, эти две кровати должны слиться в одно эпическое ложе для просмотра! Джеюн, бро, давай, помогай! Хисын, ты, как всегда, в роли критика и наблюдателя, я не против. — Я бы предпочел роль человека, который не желает впоследствии лечить спину из-за твоего идиотизма, — сказал Хисын, но в его голосе не было привычной колкости, скорее усталая констатация факта. Он снял рубашку, оставшись в простой черной майке, и уселся на свой стул у окна, закуривая сигарету. Ли сделал всего одну затяжку, прежде чем его взгляд встретился со взглядом Джеюна, который молча наблюдал за ним, и странное выражение — не осуждение, а что-то вроде тихого вопроса — промелькнуло на его лице. Хисын замер, затем, не говоря ни слова, потушил сигарету в пепельнице и отодвинул ее подальше. — Ладно, — сказал он просто. — Но если моя кровать сломается, Рики, ты будешь под ней спать. — Да ладно тебе, — Рики уже ухватился за ножную часть своей кровати. — Джеюн, хватай тот конец. Давай, дружным рывком! Раз-два, поехали! Он с грохотом, скрипом и преувеличенным кряхтением начал тянуть кровать по полу. Джеюн, улыбаясь его энтузиазму, послушно ухватился за противоположный край. — Осторожнее, тут колесико поломано в сторону, — крикнул Рики. — Давай немного наклоним… нет, выше! Эй, ты там держишь или просто для вида ухватился? — Я держу, я держу! — засмеялся Джеюн, напрягаясь. — Но она тяжелая! — Потому что в ней заключена вся тяжесть моих творческих мук, — пафосно заявил Рики, и они, наконец, с грохотом придвинули кровать вплотную к хисыновой. — Так… теперь нужно их выровнять. Моя немного ниже. Джеюн, подними с той стороны! Их совместные, не слишком скоординированные усилия привели к тому, что кровати встали бок о бок, образуя неровный, но широкий матрасный простор. Рики, весь красный от напряжения, с размаху плюхнулся на образовавшееся ложе, закинув руки за голову. — Идеально! Настоящий семейный диван, — Нишимура задрал ноги в воздух и засмеялся. — Осталось только одно… — он приподнялся на локте и уставился на Джеюна, который стоял, вытирая пот со лба рукавом. — Дже-Дже, а где же наш попкорн и кола? Без этого все наши труды бессмысленны. Кино без попкорна — как небо без звезд! Джеюн, у которого действительно пересохло в горле, выпрямился и огляделся, как будто ожидал, что пакеты материализуются сами собой. — Да… ты прав. Мы про главное забыли. Вообще-то, я думал, ты, как инициатор, все предусмотрел. Улыбка на лице Рики сначала замерла, затем сменилась комичной маской полного осознания провала. Он медленно хлопнул себя ладонью по лбу. — Ай, я идиот! Я был так поглощен эстетикой процесса и борьбой с мебелью, что выкинул из головы суть, — он спрыгнул с кровати и начал натягивать кроссовки. — Ладно, исправляюсь. Кто со мной в этот героический поход? Нести придется прилично, одному будет тяжко. Хисын, все так же сидевший на стуле, перевел взгляд на Джеюна. В его молчаливом ожидании был почти незаметный вопрос. Он предполагал, что Джеюн, с его вечной готовностью помочь, тут же вызовется. Но Шим лишь тяжело вздохнул и повалился на сдвинутые кровати, уткнувшись лицом в прохладную поверхность чужого — хисынова — одеяла. Его голос был приглушен тканью: — Рики, я умоляю, иди один. Я сейчас в вертикальном состоянии находиться не способен. Жара выжала, еда добила, а эти твои мебельные гонки окончательно убили меня. Ноги не слушаются. Я тут полежу, пока ты геройствуешь. Рики фыркнул, зашнуровывая последний кроссовок. — Предатель. Значит, так. Я несу столько, сколько смогу унести в двух руках. Если чего-то не хватит — вини только себя и свою лень, — он повернулся к Хисыну. — Хи, ты хоть что-то хочешь? Может, тоже чипсов? Или чего покислее? — Воздержусь от твоих гастрономических экспериментов, — сухо ответил Хисын. — Принеси бутылку простой воды. Большую. И… — он сделал небольшую паузу, — Если увидишь что-то шоколадное, можно взять. Одну штуку. Рики замер с шнурком в руке и поднял брови так высоко, что они почти скрылись под челкой. — О-о-о! Хисын снизошел до уровня смертных и пожелал шоколада! — с пафосом воскликнул он. — Это исторический момент. Записываю. Вода, шоколад, и еще что-нибудь для меня и для нашего лежебоки, — он кивнул на Джеюна, который уже, кажется, начал дремать. — Понял. Ждите, скоро вернусь! Он выскочил за дверь, и на этот раз она захлопнулась за ним с более мягким щелчком. Тишина, которая тут же обрушилась на комнату, была иной — густой, наэлектризованной, наполненной не звуками, а их отсутствием. Джеюн лежал, не двигаясь, его дыхание постепенно выравнивалось. Хисын сидел у окна и смотрел на оранжевый отсвет уличных фонарей на потолке. Он слышал тиканье часов на столе Рики, далекий гул машин с улицы. И свое собственное сердцебиение, которое вдруг стало таким громким. Прошло несколько минут. Хисын встал со стула. Звук его шагов по полу был на удивление тихим. Он подошел к кровати и остановился в паре шагов, не садясь сразу, будто обдумывая траекторию движения в этом новом, хрупком пространстве между ними. Его тень от лампы легла на лежащего Джеюна. Ли видел, как тот слегка вздрогнул, но не открыл глаз. «Что ты делаешь, идиот?» — пронеслось у него в голове. Но ноги, казалось, жили своей жизнью. Он осторожно, стараясь не создавать лишних колебаний матраса, опустился на его край, на почтительном, в полметра, расстоянии от Джеюна. Он сидел, выпрямив спину, его руки лежали на коленях, пальцы слегка сжаты. Хисын учился. Учился не нарушать границы без спроса, не набрасываться, не пугать. Это была новая, непривычная гимнастика для его души. Его взгляд, лишенный теперь необходимости скрываться, начал свое медленное, подробное, почти тактильное путешествие. Он скользил по линии спины Джеюна, по тому, как тонкая ткань серой футболки обтягивала лопатки, слегка прилипнув к влажной от пота и жары коже, обрисовывая каждый позвонок. Спускался к узкой талии, к тому месту, где ткань шорт отъехала, обнажив узкую полоску кожи чуть более бледного, почти фарфорового оттенка — след от австралийского солнца и сеульской одежды. Поднимался выше, к шее, к завиткам темных, почти черных волос на затылке, которые от пота и влажного воздуха скрутились в мелкие, непослушные колечки, похожие на крошечные пружинки. Он видел кончик его уха, покрасневший и кажущийся невероятно хрупким, почти прозрачным на фоне темных волос. И внутри, под спокойной внешней оболочкой, разгоралось знакомое, всепоглощающее желание — простое, физическое, животное. Прикоснуться. Обладать. Сделать своим. Провести рукой по этой спине, вцепиться в эти волосы, прижать к себе так, чтобы не осталось воздуха между ними. Будь на месте Джеюна кто угодно другой, он бы уже давно это сделал. Рукой, губами, всем телом, без лишних раздумий, привычным жестом присвоения. Но это был Джеюн. И эта мысль была как стоп-кран, как ушат ледяной воды, заставляющая дышать глубже, медленнее, и держать руки при себе, сжав их в кулаки на коленях. Джеюн, казалось, почувствовал этот взгляд на своей коже — не как зрительный контакт, а как физическое давление. Шим вздрогнул всем телом, не открывая глаз, и медленно, будто через силу, перевернулся на спину, уставившись в потолок. Он не смотрел на Хисына, его руки нервно, быстро поправили задравшийся край футболки, затем легли на живот, пальцы переплелись. Он подтянулся, облокотившись о стену в изголовье, взял одну из подушек Хисына — большую, в простой серой хлопковой наволочке, пахнущую его дорогим мылом с сандалом и чем-то еще — и положил ее себе на колени, обняв обеими руками, как барьер, как щит. Его взгляд блуждал по комнате: по полкам, заваленным книгами и тюбиками Рики, по абстрактному рисунку на стене, по собственным пальцам, вцепившимся в ткань подушки так, что костяшки побелели. Но выше подбородка Хисына он не поднимался, будто там была невидимая линия, которую он боялся пересечь. Тишина тянулась, становясь все более невыносимой, густой, как сироп. Хисын, наконец, решился ее нарушить. Он тоже медленно, без резких движений, облокотился о стену, повторив позу Джеюна, но сохранив между ними ту же дистанцию — не метр, но и не сантиметры. Он стал зеркальным отражением, ожидающим сигнала, партнером в этом немом диалоге. Только тогда, когда он занял эту позицию, обездвижился, Джеюн медленно, с видимым усилием, перевел на него взгляд. И сразу же, невольно, словно магнит притянул, его глаза упали на губы Хисына. На ту самую небольшую, но заметную царапину в самом центре нижней губы, темную, почти бордовую на фоне бледной кожи, маленькую печать вчерашней ночи. — Болит? — тихо спросил Джеюн. Его голос звучал хрипловато от долгого молчания и, возможно, от сдавленности в горле. — Выглядит неприятно. Хисын фыркнул — короткий, беззвучный выдох через нос — и слегка покачал головой. Уголки его рта дрогнули, но не в привычной усмешке, а в чем-то более сложном, почти нежном, что странно искажало обычно строгие черты его лица. — А тебе было неприятно? — спросил Хисын, и вопрос повис в воздухе, тяжелый и прямой. Джеюн резко поднял голову. Его глаза казались огромными, беззащитными. — Что? — Тогда, в сквере. Тебе было неприятно? Джеюн замер. Он видел, как мышцы на лице Хисына напряглись, как его взгляд, обычно такой уверенный, стал каким-то… ожидающим. Боязливым. — Я… — начал Джеюн и сдался, снова опустив глаза. — Я не знаю. Я не думал тогда. Все произошло слишком быстро. — А сейчас? — настаивал Хисын, и в его голосе появилась нотка того старого, привычного напора, но смягченная, приглушенная. — Если бы я… попробовал сейчас. Было бы неприятно? Комната, казалось, затаила дыхание. Джеюн чувствовал, как кровь приливает к лицу, как горит кожа на щеках и ушах. Он сжал пальцы в кулаки. — Зачем ты спрашиваешь? — выдохнул он. — Чтобы потом сделать наоборот? — Нет, — быстро, почти резко ответил Хисын. — Чтобы не сделать вообще, если это неприятно. Он произнес это без игры, без намеренной двусмысленности, просто констатируя факт, как если бы говорил о погоде. Но слова эти, сказанные в такой тишине, прозвучали громче крика, наполнив комнату новым, трепещущим смыслом. Щеки Джеюна, которые только начали возвращать обычный цвет, снова залились густым, алым румянцем, захватив мочки ушей и даже шею. Он резко, почти отчаянно, отвернулся к окну, где уже глубокая синева ночи окончательно вытеснила последние следы заката, и в стекле отражалось желтое пятно настольной лампы. — Ты законченный дурак, Ли Хисын, — выдохнул он в стекло, и в его голосе слышались и досада, и смущение, и какая-то бессильная злость на самого себя. — Самый настоящий. — В этом мы с тобой, кажется, стоим на одной ступени глупости, — прошептал Хисын, и его рука, лежавшая на колене, медленно, будто против его воли, поднялась. Она не пошла прямо к Джеюну. Сначала он поправил несуществующую складку на своем собственном одеяле, затем, словно случайно, его пальцы приблизились к той самой непослушной, завитой прядке волос у виска Джеюна, которая все еще вилась от влаги. Он не коснулся кожи, лишь почти неосязаемо, провел кончиками пальцев по волосам, откидывая их назад, за ухо. Жест был настолько легким, что его можно было принять за движение воздуха от вентилятора. Но Джеюн его почувствовал. — Что… — начал он, но не закончил. Хисын не ответил. Его рука замерла в воздухе, а затем медленно опустилась. Но не на свое колено. Она переместилась и мягко, всей своей теплой, сухой ладонью, коснулась щеки Джеюна. Кожа под его пальцами была горячей, слегка влажной, невероятно живой. Большим пальцем он сделал легкое движение, будто стирая невидимую соринку, пылинку, приставшую к реснице у наружного уголка глаза. И в этот миг, в сознании Хисына, как грязная, болезненная вспышка, возникло другое воспоминание. Не вчерашняя ночь — более старое. Коридор. Сломанные очки на полу. И длинные, бледные, холодные пальцы Пак Сонхуна, которые с таким же видом полного, презрительного обладания гладили Джеюна по голове, как гладят собаку. Волна отвращения, горячая, ядовитая, подкатила к его горлу, сжала желудок. Он едва не отдернул руку, будто обжегшись о саму память. Но вместо этого он подавил тошноту, заставил эту картинку рассыпаться. Его пальцы не отпрянули. Они остались на щеке Джеюна, но прикосновение изменилось — стало не просто касанием, а чем-то вроде… утверждения. Обещания. «Не он. Я. И это не одно и то же». — Что ты делаешь? — прошептал Джеюн, и его голос, тихий и срывающийся, предательски дрожал, выдавая не отвращение, а полную потерю контроля, растерянность ребенка, который не знает, как реагировать на неожиданную ласку. Хисын немедленно убрал руку, как будто его все-таки ужалили — не памятью, а этим дрожащим голосом. Он отвел взгляд в сторону, к темноте за окном, чувствуя, как его собственное сердце колотится где-то в висках. Внутри у него все сжалось в один ледяной, болезненный ком. Страх, старый, знакомый, как сама жизнь, поднялся из самого нутра. — Если тебе неприятно, — начал он, и его собственный голос прозвучал чужим, лишенным всякой привычной защиты, почти мальчишеским в своей обнаженной уязвимости. Он сглотнул, пытаясь вернуть твердость. — Скажи. Просто скажи. И я больше никогда так не буду, — он замер, глотая воздух, чувствуя, как сердце колотится где-то под самой челюстью, сухость во рту. Вот оно. Сейчас. Сейчас он оттолкнет. Скажет, чтобы я убирался к черту. Скажет, что я такой же, как все. Как Сонхун. И будет абсолютно прав. Я заслуживаю только этого. Он ждал этого отвержения с холодным, смиренным ужасом, тем самым, что жил в нем годами и теперь материализовался в этой тихой, пропахшей красками Рики комнате. — Просто… скажи сразу. Не молчи. Пожалуйста. Он не смотрел на Джеюна, боялся увидеть в его глазах то самое отражение собственного уродства, которое так часто ловил в зеркале. Слышал только громкий, сдавленный, почти рыдающий выдох, а затем шорох ткани, когда Джеюн сдвинулся с места. Когда Хисын, преодолевая себя, поднял взгляд, Джеюн закрывал лицо руками, его плечи слегка вздрагивали. Хисын замер, ожидая удара. Но вместо удара произошло нечто иное. Джеюн убрал руки с лица. Его щеки были мокрыми от слез — тихих, быстрых, которые он даже не пытался скрыть. И вдруг, резким, порывистым движением, как будто прорывая невидимую, но прочную пленку страха и нерешительности, Джеюн дернулся. Хисын увидел все в замедленном, мучительно четком кадре, который навсегда впечатался в его память. Мальчишка приподнялся на коленях, его тело напряглось, стало упругим и готовым к прыжку, к действию. Одна нога перекинулась через бедра Хисына, упираясь коленом в матрас сбоку от него. Хисын почувствовал тепло и давление через тонкую ткань своих брюк. В движении ткань шорт задралась высоко, обнажив на мгновение бледную, почти сияющую в полумраке кожу внутренней поверхности бедра, тонкую, с легким синеватым, едва заметным узором вен. И вот он уже сидит, оседлав Хисына, его колени зажали бедра Ли по бокам, а сам он оказался выше, глядя сверху вниз, его тень упала на лицо Хисына. Хисын замер. Его глаза, обычно суженные, оценивающие, скрывающие, расширились, вбирая в себя этот немыслимый, прекрасный, пугающий образ: Джеюн сверху. Его лицо все еще было в румянце, слезы блестели на ресницах, но в глазах, темных и огромных, не было ни страха, ни отвращения. Была отчаянная, лихорадочная решимость, та самая безумная, чистая смелость, что не знала преград, та, что когда-то ворвалась в его жизнь и перевернула все с ног на голову. Дыхание Хисына сбилось, застряло в груди, а затем вырвалось частым, прерывистым, шумным потоком. Он смотрел на Джеюна снизу вверх, и этот ракурс, эта абсолютная, беспрецедентная близость, власть, отданная другому, парализовали его разум. А потом его руки, будто обретя собственную волю, отдельную от окоченевшего сознания, сами поднялись и накрыли бедра Джеюна, обхватив их. Его пальцы впились в тонкую ткань шорт, сжимая, чувствуя под ней тепло и упругую плоть, реальность этого тела, которое вдруг оказалось здесь, в таком немыслимом, таком желанном положении. — Мне не неприятно, Хисын, — сказал Джеюн, и его голос, хотя и дрожал, как лист на ветру, звучал удивительно четко, пронзительно ясно, без тени лжи. Он не отводил взгляда, смотрел ему прямо в глаза, будто сверля душу, пытаясь донести каждое слово. — Мне страшно. Только и всего. И страшно не потому, что ты делаешь что-то не то. Не потому, что это ты. А потому что… потому что я хочу этого. Сильнее, чем когда-либо чего-либо хотел в жизни. Чтобы ты касался меня. Чтобы ты был рядом. Все время. Чтобы твои руки, — он слегка сжал бедра Хисына своими коленями, — Никогда меня не отпускали. И это желание… Оно пугает меня до чертиков. Больше, чем все твои колкости и издевательства за весь прошлый год, понимаешь? Джеюн был безрассудным. В нем не было тех сложных, многослойных предохранителей, той изощренной системы сдержек и противовесов, которые Хисын годами встраивал в каждую свою эмоцию, каждую мысль, каждое движение. Он был прямым, оголенным проводником от чувства к действию, без трансформаторов и рубильников. Хисын знал это, и сейчас это знание обожгло его, как удар тока, пронзив всю его броню. Эта готовность прыгнуть в бездну первым, не оглядываясь, не высчитывая риски, не прикидывая последствия, — сводила с ума своей невероятной красотой и одновременно ужасала, потому что Хисын понимал: он никогда так не сможет. Но он мог научиться быть рядом с тем, кто может. Джеюн не решался на следующее движение. Он просто наклонился ближе, остановившись в сантиметре, в миллиметре от лица Хисына. Его дыхание, теплое, с легким оттенком колы смешалось с его собственным, с запахом табака и вечернего воздуха. И этого было достаточно. Напряжение достигло точки кипения. Хисын не выдержал, он сам рванулся навстречу, закрывая оставшееся ничтожное расстояние, и его губы нашли губы Джеюна. Поцелуй у двери был взрывом, требовательным, грубым, полным накопившейся ярости и отчаяния. Этот был иным. Он начался не как атака, а как продолжение того разговора, как физическое, тактильное воплощение всех невысказанных слов, всех взглядов, всех тех месяцев мучительного притяжения. Губы Хисына прижались к губам Джеюна не жадно, а с какой-то почти вопросительной, неуверенной осторожностью, как будто проверяя дозволенность, границы этого нового мира. Но ответ не заставил себя ждать. Джеюн ответил немедленно, его губы разомкнулись в легком, шумном, влажном выдохе, и он сам двинулся навстречу, надавливая, ища. Это был неискусный, лишенный всякой техники поцелуй — просто соединение, давление, тепло, скольжение. Но в этой простой, детской неопытности была такая искренность, такая полная, безоговорочная самоотдача, что у Хисына на мгновение потемнело в глазах, и мир сузился до точки соприкосновения их ртов. Его руки, которые все еще сжимали бедра Джеюна, поднялись выше, пальцы нащупали нижний край футболки, скользнули под нее, наткнулись на горячую, гладкую, слегка влажную кожу спины. Ли почувствовал, как под его прикосновением мышцы вздрагивают, напрягаются, а затем немного расслабляются. Но он не стал захватывать, не стал подчинять, не стал впиваться, как делал бы раньше. Он позволил Джеюну вести этот неумелый, но невероятно честный, прямой танец. Шим прижался к нему всем телом, от груди, которую Хисын чувствовал сквозь две тонкие ткани, до колен, которые все еще сжимали его бедра. И во всём этом не было игры, не было кокетства, не было расчета — была жадная, почти детская, насущная потребность в близости, в стирании расстояния, в доказательстве того, что это реально. Когда ладони Хисына, скользя по изгибам его тела, по ребрам, по позвоночнику, опустились ниже, сжав ягодицы Джеюна сквозь тонкую ткань шорт, тот громко, сдавленно, хрипло простонал прямо ему в рот — звук был неконтролируемым, чистым, вырвавшимся из самой глубины, — и запрокинул голову, обнажая длинную, бледную, уязвимую линию горла. Хисын, воспользовавшись моментом, разорвал поцелуй, и губы, мокрые, жаркие, коснулись кожи у основания челюсти Джеюна, и тот вздрогнул всем телом, его пальцы впились в плечи Хисына. Ли чувствовал под губами быстрое, сумасшедшее, как у загнанного зверя, биение пульса. Он прикоснулся к этому месту кончиком языка, почувствовав соленый вкус пота и что-то еще, просто вкус кожи, а затем слегка, очень осторожно прикусил, не чтобы причинить боль, а чтобы оставить след, отметину, печать, чтобы почувствовать, как тонкая, нежная кожа отзывается, слегка отступает под давлением зубов, а затем возвращается. Джеюн застонал уже громче, низко, и его бедра непроизвольно подались вперед, прижимаясь к животу Хисына. Его руки, которые до этого просто лежали на его плечах, впились в волосы Хисына, сжали их и притянули его обратно к своим губам, которые уже сами искали, требовали продолжения, открылись в немом приглашении. Хисын вернулся к поцелую, и теперь в нем было меньше первоначальной осторожности, больше нарастающего, темного, сладкого голода. Его язык коснулся губ Джеюна, прося, и тот немедленно, без колебаний впустил, его собственный язык неуверенно, но жадно, почти отчаянно встретил хисынов, скользнул по его нёбу. Вкус был сложным, головокружительным. Джеюн дрожал в его объятиях, непрекращающейся мелкой, глубокой дрожью, и эту вибрацию Хисын чувствовал каждой клеткой своего тела — через ладони на его спине, через губы, через грудь, через все точки их соприкосновения, которых становилось все больше. Осторожно, почти не прерывая поцелуя, лишь замедляя его, делая более глубоким, влажным, Хисын легонько подтолкнул его за плечи. Джеюн послушно, почти обмякше, без сопротивления опустился на спину на сдвинутые кровати, его голова утонула в подушке Ли. Хисын навис над ним, продолжая целовать, и теперь его руки получили больше свободы, больше пространства для исследования. Одна осталась под его футболкой, ладонью прижимаясь к горячей коже живота, чувствуя, как мышцы там вздрагивают и напрягаются при каждом прерывистом вдохе, как поднимается и опускается диафрагма. Другая рука поднялась к его лицу: большой палец провел по мокрой, опухшей от поцелуев, ярко-розовой нижней губе, ощущая ее пухлость и мягкость. Джеюн в ответ слегка прикусил этот палец, но не больно, а так, будто пробуя на вкус, проверяя реальность, и его собственные пальцы впились в плечи Хисына через ткань майки, царапая, цепляясь. В этой небольшой агрессии не было злобы или желания причинить боль — только буря неконтролируемых, переполняющих ощущений, вырывающихся наружу, которые он не знал, как еще выразить. Он таял под его прикосновениями, скулил тихо и жалобно, почти по-щенячьи, когда Хисын ненадолго отрывался, чтобы перевести дыхание или сменить угол, чтобы поцеловать его еще глубже, еще нежнее, чтобы исследовать каждую щель, каждый изгиб его рта. Джеюн не сдерживался совсем, не пытался казаться умелым или соблазнительным: его руки метались, то впиваясь в волосы Хисына и с силой притягивая его обратно, то хватаясь за его запястья, когда пальцы Хисына находили особенно чувствительные, щекотливые места на его боках, под ребрами. Он выгибал спину неестественной, красивой дугой, когда губы Хисына снова опустились на его шею, потом на выступающую ключицу, а затем и ниже, к тому месту, где начиналась грудь. Хисын, оторвавшись на секунду, одним легким, но уверенным движением взялся за подол футболки Джеюна и стянул. Тот даже не сопротивлялся, лишь на мгновение зажмурился, когда ткань скользнула по лицу, и остался лежать обнаженным по пояс, его бледная кожа в полумраке комнаты казалась светящейся, а веснушки на плечах и груди — темными точками, как россыпь далеких созвездий. Хисын оторвался на мгновение, чуть приподнявшись, чтобы увидеть не урывками, не краем глаза, а полностью, во всей потрясающей полноте, то, что открывалось перед ним. И то, что он увидел, стерло, уничтожило, сожгло дотла любой его прошлый, холодный, пустой опыт. Все те пустые, красивые маски, все те искусственные, заученные стоны и позы, вся та транзакционная, лишенная души близость — все это обратилось в ничто, в пыль, развеянную ночным ветром из окна. Перед ним лежал Шим Джеюн. Раскрасневшийся, влажный от пота и поцелуев, с опухшими, ярко-розовыми, сияющим влагой губами. С алыми, свежими пятнами-метками на шее, у ключицы, на груди. С растрепанными, прилипшими ко лбу и вискам темными волосами. Его глаза, огромные и темные, были затянуты влажной дымкой наслаждения, потерянности и абсолютного, безоглядного, слепого доверия. И сквозь этот туман пробивалось, светилось изнутри то самое безумие, та самая не знающая преград смелость, что когда-то ворвалась в его жизнь. Хисын замер, не в силах осознать, принять всю невероятность, всю красоту этого зрелища. Это была не просто плоть. Это было воплощение всего, чего он боялся и к чему бессознательно стремился всю свою одинокую жизнь. Красота в полном, беззащитном, отданном распаде. И он был причиной этого распада. Это было самое страшное и самое прекрасное, что с ним когда-либо случалось. — Хисын… — скулил Джеюн, и этот звук, хриплый, нетерпеливый, полный такой насущной, физической, животной нужды, пронзил Хисына насквозь, как раскаленная спица. Это было самое сладостное, самое мучительное, самое честное признание, какое он когда-либо слышал в своей жизни. Слишком желанно. Слишком много, чтобы выдержать, чтобы осмыслить. Но остановиться сейчас было смерти подобно. Это было бы предательством — и по отношению к Джеюну, отдавшемуся так полностью, и по отношению к самому себе, к этой новой, хрупкой, но такой настоящей части своей души, что только что прорвалась наружу. Хисын просунул колено между ног Джеюна, чувствуя тепло и напряжение даже через несколько слоев ткани, и снова наклонился, чтобы поймать его губы. Джеюн встретил его поцелуем, одновременно подавшись тазом вперед навстречу давлению его бедра, ища трения, облегчения. Его тихий, сдавленный, полный муки и наслаждения стон растворился в их соединенных, жадных ртах. Внутри Хисына бушевала настоящая, яростная война — между диким, всепоглощающим, примитивным желанием, тем, что он считал допустимым и безопасным в этой новой, хрупкой реальности, которую они только начали строить, и паническим страхом разрушить все своей грубостью, своей неумной, испорченной, ядовитой натурой. Но тело Джеюна под ним, его ответные, неумелые, но такие искренние, такие жадные движения, его прерывистые, задыхающиеся звуки, его руки, цепляющиеся за него, как за единственное спасение в шторме, — все это было сильнее любых внутренних запретов, любых демонов, любых призраков прошлого. — Не убегай от меня, — прошептал Хисын прямо в губы Шима, и слова вырвались сами, из самой темной, самой испуганной, самой нуждающейся глубины его души, где жил этот вечный кошмар потери. — Никогда больше. Пожалуйста. Я не выдержу. Джеюн в ответ простонал громче, хриплее, и его бедра дернулись вновь, уже более настойчиво, отчаянно. Рука Хисына, которая все это время лежала на его животе, чувствуя каждое вздрагивание, скользнула вниз и наткнулась на резинку, на теплую, напряженную плоть под ней. Он замер на секунду, глядя в его глаза, ища хоть малейший знак запрета, сомнения, страха. Но в глазах Джеюна, затянутых влажной дымкой, был только туман абсолютного доверия и молчаливое, полное, безоговорочное согласие. Хисын, медленно, давая тому последний шанс передумать, отступить, просунул руку под ткань. Его пальцы коснулись горячей кожи, а затем нашли то, что искали. Джеюн заскулил — высоко, надрывно, срывающимся голосом, в котором смешались боль, облегчение и невероятное наслаждение, — и впился пальцами в спину Хисына так сильно, так глубоко, что тому на мгновение стало по-настоящему больно, но эта боль была лишь частью общего, всепоглощающего пламени, в котором горели, плавились, уничтожались и рождались заново они оба. Они были настолько поглощены друг другом, настолько потеряны в этом новом, взрывном, первозданном мире тактильных ощущений, взаимного открытия и полного саморазрушения ради сиюминутного, вечного сейчас, что не услышали сначала щелчка поворачивающегося в замке ключа. Не уловили скрипа медленно приоткрывающейся двери. Не почувствовали замершей на пороге, остолбеневшей фигуры с перегруженными пакетами в обеих руках. Только спустя пару секунд — целую вечность в их микрокосме — громкий, оглушительный, почти яростный хлопок захлопнувшейся со всей силы двери, словно выстрел, ворвался в их реальность. Но и он не смог мгновенно разорвать эту плотную, липкую, сладкую связь. Джеюн был открыт, растрепан, полностью отдан, он тянулся к каждому прикосновению Хисына, как к единственному источнику воздуха, света, жизни в кромешной тьме собственных страхов и желаний, и Хисын чувствовал, как он буквально сгорает, тает, растворяется под ним в этом очищающем огне. Ритм, заданный этим грубым вторжением извне, стал почему-то еще более отчаянным, неистовым, безрассудным, будто они пытались в последние, украденные у вселенной секунды схватить что-то ускользающее, доказать что-то себе и друг другу. Джеюн снова простонал, но уже громко, срывающимся, надтреснутым голосом, и имя «Хисын» слетело с его губ не как слово, а как последняя, отчаянная молитва грешника, как стон твари, пригвожденной к кресту нестерпимого наслаждения, как финальный, предсмертный выдох. И это звучало так невероятно, так потрясающе, так сводяще с ума, что у Хисына потемнело в глазах, мир поплыл, закружился, и он сам был на самой грани, на острие бритвы. Разрядка настигла Джеюна внезапно и сокрушительно, как цунами, сметающая все на своем пути. Он проскулил, высоко и жалобно, почти по-детски, прямо в горячий, влажный поцелуй, и его тело выгнулось неестественной, прекрасной, напряженной дугой, каждую мышцу свела судорога абсолютного, беспомощного блаженства, а потом оно обмякло, стало тяжелым и мягким, цепляясь за Хисына слабыми, дрожащими пальцами с последними, затухающими судорогами наслаждения и полного, тотального истощения. Хисын в этот миг просто перестал существовать как Ли Хисын — циник, поэт, беглец, одинокий волк. Его накрыла собственная, темная, сладкая, всепоглощающая волна, и в ней не было ни одной мысли, кроме одного имени, одного образа, одного смысла, одного солнца в кромешной тьме его существования: Шим. Джеюн. Казалось, даже сердце, отбивавшее всю жизнь какой-то хаотичный, злой, бессмысленный ритм одиночества и саморазрушения, теперь билось ново, четко, громко и ясно, выбивая в сдавленной груди простую, неопровержимую, навсегда вписанную мантру: Дже-юн. Дже-юн. Дже-юн. Когда туман в глазах и в затуманенном сознании немного рассеялся, первое, что увидел Хисын, было лицо Джеюна под ним. Прекрасное. Не просто красивое. Прекрасное в своем полном, безоговорочном, диком распаде. Запрокинутая на подушку голова с обнаженным, уязвимым горлом. Полуоткрытый влажный рот, из которого вырывалось прерывистое, хриплое, частое дыхание. Глаза, затянутые влажной, блестящей дымкой, длинные, мокрые ресницы, на которых повисли следы непроизвольных, коротких слез от перенапряжения и переполняющих, неконтролируемых чувств. Настолько откровенное, настолько отданное, настолько… настоящее, что по всему телу Хисына прошла сладостная, леденящая, парализующая дрожь восторга, благодарности и… благоговения. Да, именно благоговения. Перед этим чудом. Перед этим доверием. Перед этим даром, который он, такой испорченный, такой сломанный, каким-то невероятным образом удостоился получить. Джеюн дышал загнанно, громко и очень часто, его обнаженная, бледная грудь вздымалась под рубашкой Хисына, которая так и осталась на нем, мятая, мокрая от пота, прилипшая к коже. — Ли Хисын, — прошептал он, не в силах выговорить больше, не в силах совладать с дыханием, с языком, который казался ватным. — Ты… и правда идиот. Самый большой… на свете. В этом шепоте, хриплом и срывающемся, не было ни капли злобы, ни упрека. Только полное, абсолютное изнеможение, странная, умиротворенная, почти счастливая нежность и остатки того безумного, солнечного бесстрашия, что только что свело их вместе в этом маленьком, пропахшем краской и поцелуями мире. Хисын, не отвечая, осторожно, как будто имея дело с хрустальной вазой, поднялся, чувствуя, как дрожат его собственные ноги, как подкашиваются колени. Он поправил собственную одежду, застегнул брюки, а затем наклонился к Джеюну. Тот лежал с закрытыми глазами, совершенно беспомощный, разбитый, прекрасный. Хисын осторожно, стараясь не причинить неудобства, стянул с него испорченные, липкие спортивные шорты, скомкал их и отшвырнул в угол. Потом достал из своего шкафа — из стопки аккуратно сложенного белья — чистые, мягкие, темные тренировочные брюки из хлопка. Он приподнял Джеюна за бедра — то отозвался слабым, невнятным стоном, — и помог натянуть штаны, затянул шнурок. Его движения были четкими, почти клинически точными, лишенными лишней сентиментальности, но в каждом прикосновении, в том, как он поддерживал его спину, как поправлял ткань, сквозила та самая, новая для него, неуклюжая, неловкая, но абсолютно искренняя нежность. — Тебе нужно в душ, — сказал он, и его голос снова обрел привычную, немного хрипловатую, но теперь как-то более мягкую ровность, хотя в самой глубине, в подтексте, еще отдавались, дрожали отзвуки только что отгремевшего, изменившего все шторма. — Проводить? Или сам дойдешь? — он знал ответ, но спросил из вежливости, давая тому выбор, контроль, которого тот был лишен минуту назад. На его губах, в уголках, играла легкая, едва уловимая, почти неузнаваемая усмешка — не насмешливая, не циничная, а какая-то… удивленная. Удивленная самим собой, этой ситуацией, этим немыслимым поворотом, всем на свете. А глаза, обычно такие холодные, стальные, оценивающие, горели темным, усталым, но чистым, почти прозрачным огнем — огнем человека, который только что потерял и обрел себя одновременно. — Я… сам, — пробормотал Джеюн, с трудом приподнимаясь на локтях. Он выглядел совершенно разбитым, его движения были замедленными, тяжелыми. Шим попытался встать, но его ноги, как тряпичные, немедленно подкосились, и он чуть не рухнул обратно на кровать. Хисын, ожидавший этого, тут же оказался рядом, обхватил его за талию — почувствовал, как тот вздрогнул от прикосновения, но не отпрянул, — и почти на руках, бережно, поднял его на ноги, продолжая поддерживать. — Поспеши немного, — тихо сказал Хисын, уже отпуская его, но оставаясь рядом, на расстоянии вытянутой руки, на случай, если тот снова начнет падать. Его голос был тихим. — А то наш общий друг, судя по довольно красноречивым звуковым эффектам, таки вернулся. И, возможно, уже строчит многословный и эмоциональный донос Сону, с подробными… звуковыми описаниями и яркими метафорами. Лучше не заставлять его ждать с попкорном и своими неизбежными комментариями слишком долго. А то он тут что-нибудь взорвет от возмущения. Щеки Джеюна, которые только-только начали возвращаться к нормальному, бледному цвету, снова вспыхнули ярким, густым, пылающим румянцем чистого, беспомощного стыда, когда до его затуманенного, уставшего сознания наконец дошло значение того оглушительного, яростного хлопка, который он в пылу момента, в потоке обострившихся ощущений, принял за что-то упавшее с полки, за скрип кровати или просто за шум крови в ушах. Он опустил глаза, уставившись в пол, в пятно от краски у ножки стола Рики, и вырвался из его легкой, но надежной поддержки. — Да заткнись ты уже, — буркнул он смущенно, но беззлобно, и, шаркая ногами в слишком больших, чужих штанах, почти выбежал из комнаты, на ходу прихватывая смятое полотенце, как оправдание, как знак того, что у него есть законная цель. Хисын остался один в внезапно опустевшей, странно тихой комнате. Он медленно, глубоко выдохнул, провел обеими руками по лицу, смахивая несуществующую влагу со лба, и начал приводить в порядок кровать. Поправил скомканное, влажное одеяло, собрал разбросанные подушки, придал им более-менее приличный вид. Потом подошел к окну, распахнул его настежь. Ночной, уже более прохладный, почти осенний воздух ворвался в комнату, смывая тяжелые, сладковато-пряные, откровенно плотские запахи их недавней, бурной близости, смешивая их с запахом асфальта, далеких деревьев и просто ночного города. Он стоял так несколько минут, прислонившись лбом к прохладному стеклу, чувствуя, как дрожь в руках, в коленях понемногу утихает, сменяясь глубокой, всепроникающей, почти болезненной усталостью и… странным, непривычным спокойствием. Внутри была не пустота после бури, а тихое, ясное, новое знание. Спустя пару минут дверь открылась снова, с более осторожным, менее громким звуком. На пороге, залитый светом из коридора, стоял Нишимура Рики. Его лицо, обычно такое оживленное, открытое, полное эмоций, было застывшей, каменной маской, на которой застыло выражение глубочайшего, почти трагикомического отвращения, смешанного с брезгливостью, личной обидой и каким-то детским разочарованием. В его руках болтались два перегруженных, растянутых пластиковых пакета, из которых торчали бутылки с разноцветными жидкостями, пачки попкорна, чипсы и одинокий, видавший виды шоколадный батончик. — Ну просто огромнейшее, чистейшее, искреннейшее человеческое спасибо, — начал он ледяным, ровным, лишенным всяких интонаций тоном, проходя мимо неподвижно стоящего у окна Хисына и с глухим, недовольным грохотом ставя пакеты на стол. — За новую, свежую, сочную психологическую травму. За звуки, которые я теперь, боюсь, до конца своих не самых долгих, благодаря вам, дней буду слышать в самых кошмарных снах. За зрелище, от которого хочется немедленно, не отходя от кассы, промыть глаза хлоркой и закапать в уши цемент. Этого, — он повернулся к Хисыну, и в его глазах, наконец, вспыхнули знакомые искры возмущения, — Я не хотел. Ни видеть. Ни, тем более, слышать. Никогда. В своих самых смелых и глупых фантазиях. Вы оба, — он ткнул пальцем в сторону кровати, а потом в сторону Хисына, — Конченые, больные на голову идиоты. И здесь теперь воняет. Конкретно так воняет. Не проветришь — я спать здесь не буду. Понял? Хисын ничего не ответил. Он даже не повернулся к нему, продолжая смотреть в темноту за окном. Просто молча, без единого слова, взял со своей полки чистую, черную футболку, свежие боксеры и полотенце и направился в ванную. Проходя мимо все еще кипящего Рики, он лишь слегка, почти незаметно мотнул головой, но ни одного звука, ни одного оправдания, ни одной колкости так и не издал. Дверь закрылась за ним тихо. Спустя полчаса, когда комната уже была как следует проветрена, на столе лежали разложенные, но нетронутые пакеты с соленым и карамельным попкорном, а на экране ноутбука, подключенного к старому телевизору, шли заставки и идиотская вступительная музыка какой-то старой голливудской комедии про неудачливых друзей, дверь снова открылась. Вернулся Джеюн. Его темные волосы были мокрыми и зачесаны назад, открывая высокий лоб, лицо вымыто до скрипа, но щеки все еще, казалось, навсегда, горели ярким, несмываемым румянцем смущения. Он, избегая любого, даже случайного, бокового взгляда Рики, который сидел, отвернувшись к стене, на своем стуле, и яростно, с какой-то отчаянной скоростью печатал что-то в телефоне, Хисын не глядя знал, что тому, и только тому — Ким Сону, пробрался, крадучись, как мышь, к сдвинутым кроватям и уселся на самый дальний их край, возле стены. Он съежился, поджав под себя ноги, обхватил колени руками и уставился в экран с таким напряженным, неестественным видом, будто его жизнь, его честь и его будущее академические успехи зависят от того, насколько глубоко, насколько искренне он сейчас погрузится в сюжет фильма, который еще даже по-настоящему не начался. Нишимура, явно желая стереть последний час из памяти как страшный, постыдный, травмирующий сон, не глядя, почти вслепую, ткнул пальцем в кнопку пуска на ноутбуке. На экране начались нелепые приключения героев, зазвучали дурацкие шутки и веселая, идиотская музыка. Рики так и не оторвался от телефона, его пальцы продолжали летать по экрану, плечи были напряжены. Хисын молча сидел с другой стороны импровизированного дивана, оставив между ним и Джеюном порядочное, почтительное пространство. Ли сидел неподвижно, вытянув ноги, его взгляд был устремлен на экран, но было абсолютно ясно, что он не смотрит фильм, не слышит шуток. Он был погружен в себя, но его периферийное зрение, его все ощущения были настроены на Джеюна. Тот сидел, сгорбившись, его плечи были подняты к ушам от напряжения, и казалось, он всеми силами старается занимать как можно меньше места в этом пространстве, быть невидимкой, стереться, раствориться в тени. Прошло минут десять. На экране кто-то из героев, поскользнувшись, падал в гигантский, многоярусный свадебный торт. Рики фыркнул — первый живой, непроизвольный звук, который он издал с момента своего возвращения. Хисын, не поворачивая головы, не меняя выражения лица, медленно, почти незаметно придвинулся ближе к центру кровати, сократив расстояние между ним и Джеюном ровно наполовину. Тот напрягся еще сильнее, его спина стала похожа на натянутую струну, но он не отодвинулся, не сделал ни малейшего движения, чтобы сохранить дистанцию. Еще через пару минут, когда на экране началась очередная глупая погоня, Хисын осторожно, без резкости, облокотился спиной о стену, и его плечо оказалось в паре сантиметров от плеча Джеюна. Он не смотрел на него, не делал никаких приглашающих жестов, не говорил ни слова. Просто занял позицию. Предложил. Оставил выбор. И тогда Джеюн, почти невидимо, с величайшей осторожностью, позволил себе расслабиться. Сначала его плечо, всего на миллиметр, коснулось плеча Хисына — легчайшее, пробное, почти случайное прикосновение. Хисын не дрогнул. Затем, еще через минуту, когда на экране герой произносил какую-то коронную фразу, Джеюн медленно, будто падая, но контролируя каждую миллисекунду падения, опустил голову ему на плечо. Его вес, тепло все еще слегка влажных волос, чистый, простой запах геля для душа с нотками дешевого шампуня — все это мягкой, неотвратимой волной обрушилось на Хисына, и он принял это. Не подвинулся, не отстранился, не замер в испуге. Просто позволил этой тяжести, этому теплу, этому запаху существовать на себе. Ли даже слегка, почти неуловимо, наклонил голову, чтобы тому было удобнее. Джеюн наконец выдохнул — долгий, глубокий, сбросивший все напряжение выдох, — и все его тело, все стыдливое, испуганное оцепенение, казалось, покинуло его, утекло в пол, растворилось в воздухе. Он прижался к нему боком, нашел удобное положение и уставился в экран уже по-настоящему, а не притворно, его взгляд стал осмысленным, губы чуть дрогнули в улыбке на какой-то глупой шутке. Хисын сидел неподвижно, чувствуя этот живой, доверчивый вес на своем плече, это тепло, этот безмолвный акт доверия и принятия, что был громче любых слов. На экране смеялись актеры, Рики что-то бормотал себе под нос, время от времени швыряя в рот горсть попкорна с таким видом, будто совершает акт возмездия, в комнате пахло сливочным маслом, солью, сладкой карамелью и свежестью ночи, врывающейся в распахнутое окно. И Ли Хисын, глядя поверх головы Джеюна в мерцающий, разноцветный экран, с абсолютной, кристальной, не требующей доказательств ясностью понял то, о чем раньше лишь смутно догадывался, о чем размышлял как об абстрактной теории, как о тексте из книг, которые он так мастерски разбирал, но никогда не проживал. Он учился. Прямо сейчас, в этой тишине после бури, на этом неровном, скрипящем диване из сдвинутых кроватей, под идиотские шутки с экрана. Он учился любить. Неуклюже, странно, со срывами в старые, грубые, защитные паттерны, с этой своей извращенной, тяжелой на подъем, опасливой, не знающей, как себя вести, нежностью. Но он старался. Изо всех оставшихся в нем сил, из каждой уцелевшей, не отравленной цинизмом частицы своей изломанной, много раз перепаханной души. Он поклялся себе — не громко, не вслух, не клятвой на крови, а тихим, твердым обетом в самой глубине своего только что заново открывшегося для чего-то живого и настоящего сердца, — что научится. Научится той любви, которой умел любить Джеюн, — простой, прямой, бесстрашной, отдающей без оглядки и расчета, без условий и червоточин. Он даст Джеюну все, что у него есть, и все, чего у него нет, даже если для этого придется ломать собственные, закостеневшие в вечных защитных позах кости, сдирать старую, изъеденную шрамами, цинизмом и страхом кожу, чтобы нарастить новую — более нежную, более восприимчивую, более пригодную для таких вот тихих, доверчивых прикосновений и для принятия такого вот безоглядного, солнечного доверия. Он любил Шим Джеюна. Не безответно, как казалось ему вначале, в те дни ненависти, что были лишь кривым зеркалом, изнанкой его собственного страха и непонимания, а взаимно. Как он осознал это сейчас, в тишине после взаимного уничтожения и последующего, хрупкого воскрешения в простом, бытовом, пахнущем попкорном уюте. Джеюн стал для него всем — и воздухом, который теперь имел смысл вдыхать полной грудью, и болью, которая стала не наказанием, а очищающим огнем, и надеждой, которая больше не казалась насмешкой судьбы, а стала путеводной звездой, и единственным, неоспоримым смыслом в калейдоскопе бессмысленных, серых дней. И Хисын поклялся себе — и это была самая важная клятва в его жизни — что сделает все, абсолютно все, что в его силах, чтобы этот человек, сейчас мирно, почти по-детски посапывающий у него на плече, этот самый смелый и самый ранимый человек из всех, кого он знал, никогда больше ни в чем не нуждался. Ни в защите от внешнего, холодного мира, ни в понимании, которого так часто не хватает, ни в той самой, настоящей, большой Любви, постигать азы которой, ее сложную, простую грамматику, Хисын только-только начал, но в изучении которой он был теперь самым прилежным, самым отчаянным и самым благодарным учеником на свете.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.