like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

vol.3 c1

      Лето, а, если точнее, зима в Брисбене оказалась бледной, выхолощенной карикатурой на то влажное, душное лето, что навсегда застряло в памяти Джеюна под названием «Сеул». Там, на другом краю Земли, жара была навязчивой – она обволакивала, липла к коже сладким потом, заставляла воздух дрожать над асфальтом, превращая город в гигантскую, пульсирующую линзу. Здесь же, в его родном городе, июньский холод был сдержанным, почти стыдливым: он не кусался, а лишь легонько пощипывал открытые участки кожи, и небо, вместо низкого, тяжёлого одеяла смога и туч, представляло собой бескрайний, безликий купол блекло-голубого цвета, по которому лениво плыли редкие, разорванные облака, не обещавшие ни дождя, ни утешения. Перепад был настолько резок, что тело, уже настроившееся на определённый ритм существования, испытало шок, подобный выходу из перегретой парной на мороз. Джеюн переступил порог автоматических дверей аэропорта, и его тут же обступила не столько прохлада, сколько ощущение пустоты – воздух был разреженным, лишённым той густой, сложной парфюмерии двадцатимиллионного города, к которой его лёгкие, нервы и даже поры за десять месяцев успели пристраститься как к лёгкому, постоянному наркотику.       Джеюн инстинктивно потянулся к переносице, чтобы поправить дужки очков, но его пальцы встретили лишь гладкость кожи и жжение линз, которые он, сгорая от сухости и усталости, втолкнул себе в глаза ещё в самолёте, за несколько часов до посадки. Мир без привычной чёрной оправы казался одновременно слишком резким и подозрительно нереальным. Каждая деталь – глянцевая поверхность такси, морщины на лице водителя, буквы на вывесках – имела навязчивую, почти агрессивную чёткость, но при этом лишалась привычных рамок, того сдерживающего барьера, который его очки всегда предоставляли между ним и реальностью. Эта новая, неотфильтрованная ясность была неприятна, она требовала усилий для обработки, и он бессознательно щурился, пытаясь смягчить поток визуальной информации, снова сделать мир немного мягче, размытее, как раньше. Потеря, такая глупая и такая символическая, теперь физически отделяла его прошлое, сеульское «я», от нынешнего, вернувшегося домой.       Именно в этой полосе неестественной ясности, на фоне потока безликих пассажиров, и возникли две фигуры, чьи очертания были врезаны в его память на уровне инстинкта, глубже любого зрительного восприятия. Сначала это был не образ, а волна – тёплая, мощная, состоящая из запаха маминых духов, лёгкой дрожи в отцовских руках и того особого звукового поля, что они создавали вокруг себя просто своим присутствием. И лишь потом, когда он сделал несколько шагов навстречу, детали обрели фокус: мамино лицо, сияющее улыбкой такой искренней и безоговорочной радости, что она, казалось, рассеивала даже эту странную брисбенскую белесость, освещая пространство вокруг себя чистым, золотистым светом материнского счастья; и отец, стоящий чуть сзади, с его привычной, немного грустной улыбкой в уголках глаз и готовностью в любой момент шагнуть вперёд, чтобы принять на себя груз чемоданов или эмоций. — Джейки, сынок! – вырвалось у мамы, и её руки, сильные от садоводства и бесконечной домашней работы, обвили его шею, прижав с силой, от которой на мгновение перехватило дыхание и в глазах потемнело. Её голос звучал одновременно и в ушах, и где-то глубоко в грудной клетке, отзываясь эхом детства. – Боже, как же ты вырос, как похорошел! И так устал, бедняга, весь измученный!       Отец ждал своей очереди, и когда мама наконец отпустила Джеюна, он шагнул вперёд и обнял его уже по-другому – крепко, по-мужски, похлопывая ладонью по спине, и в этих похлопываниях был весь его невысказанный язык: гордость, облегчение, простая, могучая радость от того, что его птенец, улетевший так далеко, вернулся, пусть и ненадолго, в гнездо. Джеюн, уткнувшись лицом в грубую ткань отцовской куртки, пахнущую деревом и бензином от недавней работы в гараже, закрыл глаза. В этот момент, под аккомпанемент бессвязных, перебивающих друг друга вопросов и восклицаний, он с абсолютной, освобождающей ясностью понял простую, фундаментальную истину: он скучал по ним. Не умозрительно, не вежливо, а физически, до ощущения пустоты под рёбрами, до лёгкого спазма в горле при виде знакомых морщинок у маминых глаз, до того странного чувства защищённости, которое давало отцовское молчаливое плечо рядом.       Машина, старая, видавшая виды Тойота, встретила его густым, плотным коконом запахов, который был сложнее и живее любой фотографии. Здесь смешались аромат старой обивки салона, слегка затхлый после дождей, сладковатый отголосок маминого печенья, которое она вечно пекла и возила с собой, и, конечно, тот самый, неистребимый запах собаки – тёплый, шерстяной, уютный. Этот букет был саундтреком, декорацией и действующим лицом тысячи сцен его прошлой жизни: поездок в школу, когда он, невыспавшийся, жевал сэндвич на заднем сиденье, а за окном мелькали одноэтажные дома и раскидистые эвкалипты; долгих путешествий на побережье, когда он засыпал, убаюканный гудением двигателя и тихим перешёптыванием родителей на передних сиденьях. Само заднее сиденье, формально его территория, давно и бесповоротно было завоёвано Лейлой. Светлая, почти белая шерсть въелась в ткань обивки, украшала её густым инеем, который мама тщетно пыталась вычистить пылесосом, а отец лишь отмахивался, говоря, что это «знаки жизни». Джеюн провёл ладонью по потертому вельвету, и под пальцами зашевелились микроскопические волоски, вызывая прилив нежности и той особой, спокойной грусти, что сопутствует встрече с вещами из безвозвратно ушедшего времени. — …А мистер Хендерсон, представляешь, снова затеял возню со своим забором, – говорила мама, полуобернувшись с переднего пассажирского сиденья. — Говорит, кенгуру повадились прыгать прямо к нему в огород! Я ему сказала: Дерек, да они у тебя только цветы съедят, невелика беда! Но он человек упрямый, теперь у него там целая крепость из сетки растёт. — Кенгуру в этом году и правда наглеют, – басил отец, не сводя глаз с дороги. — Климат меняется, еды в буше меньше. На прошлой неделе видел целое семейство у дороги на Саннибанк. Стоят, будто проездную плату собрались требовать.       Джеюн слушал этот привычный дуэт, этот поток местных новостей и мелких бытовых драм, которые когда-то составляли ткань его мира. Он прислонился лбом к прохладному стеклу, и пейзаж за окном, некогда такой родной и понятный, теперь проплывал мимо как красивая, но чужая декорация. Одноэтажные дома с верандами, утопающие в зелени, казались какими-то игрушечными, несерьёзными после каменных громад Сеула. Широкая, прямая дорога, почти пустая в воскресный полдень, вызывала странное чувство пустоты после вечного, кипящего трафика столичных магистралей. Но самое странное происходило с языком. Английская речь родителей, его родной язык, язык его мыслей и первых снов, вдруг обрела какую-то новую, непривычную тональность. Он ловил себя на том, что слушал не смысл, а сам поток звуков, и находил его плоским, лишённым тех сложных, щелевых оттенков, тех интонационных виражей, что были в корейском. Слова «кенгуру», «забор», «цветы» звучали как-то по-детски просто. Его собственный язык будто покрылся лёгкой патиной отчуждения, и он машинально, про себя, пытался найти корейские аналоги, более острые, более ёмкие для описания происходящего. Усталость от перелёта, усугублённая этим когнитивным диссонансом, накатила тяжёлой, тёплой волной. Он закрыл глаза, сдаваясь, и погрузился в сон, лишённый образов, но наполненный ощущением движения, вибрации мотора и далёкого, убаюкивающего гула родительских голосов, слившихся в единый, неразборчивый поток.       Дом, их одноэтажный кирпичный дом с тёмно-зелёной крышей и вечно цветущим палисадником, принял его не просто тишиной, а своего рода тактильным молчанием. Каждая поверхность, каждый предмет знал его. Скрипучая ступенька на крыльце, пятно от его детского велосипеда на крашеном полу прихожей, потертость на дверном косяке, где много лет отмечали его рост – всё это было частью его биографии. Большой, бесформенный диван в гостиной, обивка которого хранила следы собачьих когтей, подростковых вечеринок с пиццей и бесчисленных вечеров перед телевизором, принял его тело как давно ожидаемую форму. Он буквально утонул в его мягких подушках, позволив мышцам наконец-то полностью расслабиться. Лейла, отдав дань ритуалу безумной встречи с вилянием хвоста, способным сбить с ног, и радостным поскуливанием, теперь улеглась на привычном месте на ковре рядом, положив тяжёлую голову на лапы и лишь изредка поглядывая на него преданным, влажным взглядом, в котором читалось полное понимание и принятие.       Только теперь, в этой безопасности, он позволил себе открыть шлюз в другую жизнь. Смартфон в его руке был холодным, гладким порталом. Он открыл мессенджер, и первым делом его глаза, всё ещё непривычно чёткие без очков, нашли чат комнаты 177.

«one seven seven»

@whats.the.jake: дома. всё хорошо

      Ответ пришёл почти мгновенно, заставив устройство задрожать в ладони серией беззвучных, но оттого не менее настойчивых вибраций. @ur_sun_shine: джеююююн!! @ur_sun_shine: [Вложение: 3 фотографии] @ur_sun_shine: СРОЧНО СМОТРИ! @ur_sun_shine: первое: Чонвон-гений решил, что может улучшить мой фирменный рамен, и устроил в общежитии великий потоп… :( @ur_sun_shine: второе: я у бабули, она заставляет меня есть столько, что я скоро стану круглым, как её арбузы. @ur_sun_shine: третье: наш холодильник. он опустел и выглядит так, будто у него депрессия. @ur_sun_shine: без твоих странных банок и соусов ему одиноко.       На фотографиях было запечатлено следующее: Чонвон стоял на кухне общежития в заляпанном фартуке, с виноватым, но смеющимся выражением лица, а вокруг, судя по всему, царил лёгкий, но выразительный хаос; Сону сиял на фоне залитого солнцем деревенского двора, за спиной у него виднелась фигура маленькой, суетливой старушки; и, наконец, полупустой холодильник, на одной из стеклянных полок которого кто-то, не приходилось сомневаться, что это Сону, прилепил стикер с нарисованной грустной рожицей и подписью «Missing Jake».       Следом пришли сообщения от Чонвона, сухие и ироничные, как всегда. @understated.exe: Не стоит преувеличивать масштабы катастрофы. Инцидент с водой был локализован в течение семи минут. @understated.exe: Однако факт остаётся фактом: холодильная камера демонстрирует признаки клинической тоски по определённым австралийским ферментированным продуктам. @understated.exe: Будь добр, подготовь партию для репатриации. @understated.exe: И, разумеется, рад, что ты благополучно преодолел океан.       Джеюн не смог сдержать улыбку, почувствовав, как по его нервной системе, напряжённой, как струна, разливается волна тёплого, знакомого электричества – тока дружбы, который был таким же реальным, как и физический контакт. Их голоса, их шутки, их общий, налаженный быт – всё это было мощным, живительным эликсиром. Но один глоток этого эликсира был лишь временным облегчением. Курс лечения нужно было продолжить. Его палец скользнул по экрану вниз, к другому чату – с Нишимурой Рики. Их переписка, обычно такая оживлённая, полная стикеров и внезапных ночных сообщений, застыла на его последней реплике перед вылетом. @whats.the.jake: посадка началась. как ты там?       Но заветные две галочки «прочитано» так и не появлялись. Минуты превращались в часы, а статус Ники в сети не обновлялся уже несколько часов. Для Рики, жившего в цифровом пространстве с интенсивностью настоящего художника, выкладывавшего истории каждые полчаса и засыпавшего друзей мемами глубокой ночью, такое молчание было аномалией, нарушением всех негласных законов его существования. Тревога, сначала лёгкая, как щекотка где-то на периферии сознания, начала медленно, но верно сжиматься в плотный, холодный комок под ложечкой. Джеюн отогнал её, сделав глубокий, осознанный вдох, как учила когда-то мама, когда он волновался перед экзаменами. Он построил в голове логичную цепочку: друг отдыхает, у него семья, возможно, они уехали куда-то на природу, где нет связи, или он просто, наконец, отключился от всего, погрузившись в рисование. Такое с творческими личностями бывает.       И тогда, почти против его воли, его взгляд, скользнув мимо чата с Ники, упал на самое нижнее, самое последнее непрочитанное сообщение. Имя отправителя светилось нейтральным шрифтом: s1lenz. Текст предпросмотра был скрыт. Это было просто цифровое чёрное пятно, иконка неразрешённого вопроса, висящая на совести. Страх, который он испытывал, был иррационален и при этом абсолютно физиологичен – учащённое сердцебиение, лёгкая дрожь в кончиках пальцев, внезапная сухость во рту. Он боялся не просто открыть его – он боялся даже смотреть на него, как боятся взглянуть в лицо горгулье, высеченной из самого тёмного камня собственной души, чтобы не дать ей ожить. Это сообщение было кульминацией, тихим, цифровым эпицентром того урагана, что поднялся в нём после бегства из холодного сквера. Он отшвырнул телефон, будто тот внезапно раскалился докрасна, и тот упал ему на грудь, безвредный и тяжёлый. Джеюн накрыл лицо старой, пахнущей домом и собакой подушкой и издал долгий, глухой, стонущий звук, в котором смешались вся накопленная усталость, растерянность путешественника, потерявшего ориентиры, и та самая, глухая, ноющая тоска, для которой у него не было ни названия, ни разрешения.       Лейла, дремавшая рядом, подняла голову. Её умные, карие глаза, полные немого вопроса, уставились на него. Джеюн протянул руку из-под подушки, и его пальцы утонули в густой, тёплой шерсти на её загривке. Он искал и нашёл утешение в этом простом, безоговорочном тактильном контакте, в ритмичном подъёме и опускании её бока под его ладонью.

***

      Первая неделя в родном доме пролетела с обманчивой, призрачной скоростью, оставив после себя не столько цепь воспоминаний, сколько ощущение плавного, почти сомнамбулического скольжения по давно знакомому, но слегка изменившемуся руслу. Он погрузился в ритм, навязанный географией, климатом и старыми, полузабытыми привычками. Каждое утро начиналось с Лейлой: они шли к воде, к тому самому изгибу реки, где в детстве он часами мог бросать плоские камешки, стараясь добиться максимального количества «блинчиков» по гладкой поверхности, и мечтал о дальних странах, о городах, нарисованных в книжках. Теперь он стоял на том же берегу, и его взгляд, не смягчённый стёклами очков, с болезненной чёткостью впитывал детали: мутновато-коричневую воду, колышущуюся под низким, белёсым небом; рыжину глинистого обрыва на противоположном берегу; одинокую цаплю, замершую на длинных ногах у кромки. И он думал о другой воде – о тёмной, широкой ленте Хангана, обрамлённой не деревьями, а сверкающими небоскрёбами и огнями бесчисленных мостов. Сёрферов почти не было – вода казалась негостеприимной, холодной, а ветер с океана был резким и колючим. Лишь несколько самых одержимых, закутанных в чёрные гидрокостюмы, похожие на кожу, терпеливо ждали свою волну, неподвижные, как идолы. Джеюн стоял, засунув руки глубоко в карманы лёгкой куртки, и вдыхал воздух, пахнущий речной сыростью, водорослями и далёкой, солёной горечью океана. Он пытался найти в этом знакомом букете отзвук той сложной, пряной, возбуждающей смеси, что была воздухом Сеула: выхлопных газов, жареных закусок с ближайшего лотка, сладковатой пудры женских духов, бетонной пыли и вечного, едва уловимого напряжения мегаполиса.       Днём он возвращался в лоно семьи и быта. С отцом он чинил калитку, которую Лейла в расшатала в пылу погони за вездесущим соседским котом. Он держал инструменты, подавал винты, и между ними тянулась привычная, комфортная нить мужского молчания, прерываемая лишь редкими, практичными замечаниями. С мамой они ездили в супермаркет, и она, как и десять лет назад, советовалась с ним насчёт выбора сыра или зрелости авокадо, а он, чувствуя себя одновременно взрослым, самостоятельным человеком и тем самым мальчишкой в кедах, давал советы, ловя на себе её быстрые, изучающие взгляды – тёплые, но исполненные немого, пока не заданного вопроса о том, что же на самом деле привело его сюда, кроме чемодана с одеждой.       А вечером… Вечером пространство дома сжималось, тишина становилась не фоновой, а активной, густой субстанцией. Родители удалялись в свою спальню смотреть телевизор, и доносившиеся оттуда приглушённые голоса дикторов или смех за кадром казались доносящимися из другого измерения, безопасного и далёкого. Лейла, свернувшись калачиком у его ног, тихо посапывала. Именно в эти часы тишина, днём бывшая дружелюбным спутником, превращалась в резонатор для всех тех звуков, что остались там, за океаном. Она давила на барабанные перепонки, и в её глубине начинало звучать эхо: взрывной смех Сону, врывающийся в комнату без стука; тихое, отточенное, как лезвие, замечание Чонвона, брошенное как бы невзначай; громогласные, эмоциональные вторжения Рики; и самое громкое – то сложное, насыщенное невысказанным многоголосое молчание, что царило за библиотечным столом, когда они вчетвером сидели, погружённые в свои миры, но связанные невидимой, прочной нитью общего пространства.       Иногда он спасался от этого давления звонками. Сону, с его неиссякаемым потоком сознания и неумением долго сердиться, был идеальным щитом. — …и представь только, – доносился из трубки его голос, звонкий и немного хриплый от смеха, на фоне слышался гул уличного движения и далёкие голоса, — Бабуля моя снова чуть не устроила потоп! Вчера вечером! Уверяет, что соседский мальчишка, тот рыжий, нарочно справил нужду на её королевские розы, чтобы они завяли от зависти! И что ты думаешь, она сделала? Взяла шланг, самый мощный, какой нашла в сарае, и в девять вечера, в темноте, устроила им святое крещение! Я еле оттащил её, пригрозил позвонить в полицию и сказать, что у неё трубу газовую прорвало!       Джеюн смеялся, настоящим, грудным смехом, от которого щемило внутри, и на мгновение ему казалось, что он там: чувствует запах влажной, прогретой солнцем земли и цветочной пыльцы, слышит возмущённую, визгливую тираду старушки и звонкий, полый возмущений, голос Кима. В такие моменты расстояние сокращалось до толщины телефонного экрана.       Разговоры с Чонвоном были иными – тихими, неспешными, наполненными смысловыми паузами. — Кампус сейчас напоминает декорации к спектаклю, который уже отыграли, – говорил Чонвон своим ровным, мелодичным голосом, в котором всегда чувствовалась лёгкая усталость. — Всё на своих местах: скамейки, фонари, объявления на досках. Но людей почти нет. Ощущение странное, даже немного сюрреалистичное. Библиотека, представь, кажется больше. И тише. Непривычно тихо. — Тебе не хватает шума? – спрашивал Джеюн, прекрасно зная ответ. — Мне не хватает определённого качества шума, – уклончиво, но точно парировал Чонвон. — Джей укатил в Пусан, к бабушке. Присылает фотографии с рыбного рынка. Очень… атмосферные.       В их беседах всегда витала эта лёгкая, невысказанная напряжённость вокруг определённых имён и тем. Они обсуждали погоду, планы на следующий семестр, курсы, которые стоит взять, но между строк, в паузах, в интонациях, сквозило неозвученное: «А что там? Как оно?». И Джеюн, и Чонвон прекрасно понимали, о чём идёт речь, но оба хранили молчание, как хранят обет, нарушение которого может разрушить хрупкое равновесие.       Именно после таких разговоров, когда голос друга затихал, а на экране оставалось лишь слово «Вызов завершён», на Джеюна накатывало с особой, неумолимой силой. Он натягивал одеяло на голову, создавая себе маленькую, душную, тёмную вселенную, где можно было не контролировать выражение лица, не щуриться от слишком яркого света, не пытаться что-то понять. И в этой темноте его разум, освобождённый от необходимости обрабатывать внешние стимулы, начинал свою коварную, изощрённую работу. Он снова и снова, с маниакальной точностью, прокручивал тот единственный, незавершённый кадр: кромешную тьму сквера, пронизывающий до костей холод ночного воздуха, обжигающий шершавость чужих губ, и вкус – сложный, горьковато-сладкий, с оттенком спиртного и чего-то безошибочно индивидуального, хисыновского, чего-то, что невозможно было спутать ни с чем. И руки. Руки, которые вначале впились в него с силой, граничащей с болью, с желанием не столько притянуть, сколько остановить, зафиксировать, а потом обвили его спину, сомкнулись на лопатках, прижав так плотно, что стало трудно дышать, и это удушье было не паникой, а сдачей, падением в бездну. Наутро, стоя под струями почти обжигающе горячего душа, он с болезненным, стыдливым вожделением разглядывал на своём боку, чуть выше талии, и на внутренней стороне предплечья синевато-жёлтые, нечёткие отпечатки пальцев – вещественные, тактильные свидетельства того, что всё это не было игрой воображения. Он касался этих мест, пока они не исчезли, рассосавшись за несколько дней, оставив после себя лишь призрачную память на коже и гораздо более глубокую, неизгладимую – где-то в самом ядре его существа.       А от Ники ответа на своё сообщение он так и не получил. Предательские две галочки «прочитано» так и не загорелись. Его аккаунт в соцсетях, обычно взрывающийся фейерверком из новых работ, случайных фото, репостов и философских – или не очень – цитат, застыл в неподвижности. Последний пост был датирован днём его, Джеюна, отъезда. Тревога, поначалу лишь тень на краю сознания, теперь поселилась в нём плотным, тяжёлым, живым комом, холодным и неподвижным в солнечном сплетении. Он заходил в приложения, проверял последнюю активность – ничего. Ни новых безумных сторис с искажёнными фильтрами, ни лайков под фотографиями друзей, ни внезапных сообщений в три часа ночи по сеульскому времени. Цифровая жизнь Рики, всегда такая яркая и шумная, внезапно оборвалась, оставив после себя тишину, более громкую, чем любой его крик. Джеюн боролся с навязчивым желанием написать снова, позвонить, потребовать ответа. Он уговаривал себя рациональными доводами: Ники – взрослый, самостоятельный человек. У него могут быть семейные обстоятельства, поездка в место без связи, творческий кризис, наконец, потребовавший полного отключения от мира. Он упорно рисовал в воображении картины: Ники с этюдником где-нибудь в горах или на побережье, целиком поглощённый ловлей света и цвета, забывший о существовании телефона. Но в самой глубине, в том тёмном, интуитивном уголке души, куда не доходили доводы рассудка, уже разгорался и креп маленький, но неуклонный огонёк тревоги. Что-то было не так. Это молчание было не отдыхом, а затишьем. И оно длилось уже слишком долго.       Он сдерживался. Не писал снова. Не звонил. Он пытался быть тем самым терпеливым, понимающим другом, каким всегда хотел быть. Но каждое утро, едва открыв глаза, его рука тянулась к телефону на тумбочке. И каждый вечер, перед тем как окончательно погрузиться в сон, последним, что он видел в синеве экрана, были два немых символа его раздвоенной жизни: непрочитанное сообщение от s1lenz и молчание от sunchaser. И между этими двумя полюсами цифрового безмолвия – между неразрешённым прошлым и тревожным, замершим настоящим – и текли его дни в Брисбене, в этом странном, двойственном мире, где он был одновременно дома, в самой сердцевине своей биографии, и в то же время в самой настоящей, добровольной ссылке, среди любящих, родных людей и в полнейшем, леденящем одиночестве, которое было тем страшнее, что его никто, даже он сам, не мог полностью осознать и назвать.

***

      С момента возвращения Джеюна в его брисбенский дом прошло почти две недели, которые вытянулись в странный, аморфный промежуток времени, лишённый чётких границ и привычных ориентиров, похожий на длинный, плохо срежиссированный сон, где реальность и воспоминания переплетались, создавая ложное, размытое ощущение существования. Ирония его положения заключалась в том, что он чувствовал себя чужим в самом сердце собственной биографии, в стенах, которые помнили его первый крик, первое слово, первые шаги, и каждый угол, каждая трещина на потолке его комнаты, должно быть, кричали о его принадлежности, но вместо этого лишь молчаливо, терпеливо наблюдали за ним, как за гостем, который задержался ненадолго, но не может найти дорогу к выходу, потому что та дорога, по которой он вошёл, казалась ему теперь перекрытой или вовсе не существовавшей в реальности. Возможно, это ощущение отчуждённости было прямым следствием того, что значительная, а может быть, и самая важная часть его существа – та, что научилась дышать смогом, сжиматься в плечах в гуще толпы, распознавать оттенки молчания и читать между строк насмешек, – осталась там, в Корее, приклеившись к определённым людям и местам, как тень, отброшенная на другую сторону земного шара, и теперь его тело, лишённое этой тени, казалось ему неполным, слишком лёгким и неверным.       Он бесцельно брел по знакомой улице от местного супермаркета к дому под низким, белёсым небом, которое обещало дождь, но всё ещё медлило с его началом, и его ноги в старых, потрёпанных кедах механически пинали встречные камни, отправляя их подскакивать и цокать по серому, потрескавшемуся от времени и солнца асфальту, выбивая из них сухую, белую пыль. Глаза его слезились и чесались под тонкими линзами, зуд под веками был постоянным, раздражающим напоминанием о его собственной недальновидности – ему снова приходилось носить эти крошечные, почти невесомые плёнки, потому что его очки, эти чёрные, верные рамки его мира, остались в другом полушарии, став заложниками той ночи и того человека, и эта потеря ощущалась им как физическая утрата части самого себя, словно он лишился не аксессуара, а органа чувств. В одной руке он сжимал пластиковый пакет с покупками – плиткой тёмного шоколада, который любила мама, и новым, более крепким поводком для Лейлы, старый порвался во время утреннего инцидента. На его левом колене, выступающем из дыры потертых, слегка запачканных землёй и кровью джинсов, красовалась свежая, сочащаяся сукровицей ссадина, обрамлённая синеватым, болезненным отёком, – памятный знак от утренней прогулки, когда Лейла, учуяв в кустах что-то невероятно интересное, возможно, опоссума или стремительного соседского кота, рванула вперёд с такой внезапной, звериной силой, что поводок вырвался из его рассеянной, неготовой к такому развитию событий хватки, а он сам, потеряв равновесие и не успев даже вскрикнуть, рухнул на колени прямо на шершавый, неприветливый асфальт, ощутив резкую, обжигающую боль и унижение. — Будь здесь Ники, – пробормотал он себе под нос, глядя на свою рану, — Он бы, без сомнения, покатился бы со смеху, достал бы телефон и снимал всё для потомков, приговаривая что-нибудь вроде: «Смотри-ка, наш математик не только теоремы решает, но и асфальт целует!», а потом, конечно же, помог бы подняться, отряхнул бы, и, возможно, даже купил бы мороженое в качестве компенсации морального ущерба.       Он задумался, медленно шагая дальше, и его мысли неизбежно понеслись дальше, к более сложной, неразрешимой загадке. — А Хисын… – он вслух произнёс это имя, и оно прозвучало в тишине улицы странно, чуждо. — Что бы сделал Хисын?       Он ломал голову, перебирая возможные сценарии, но не мог выстроить ни одной логичной, предсказуемой цепочки. Язвительное, отточенное как бритва замечание? Молчаливое, презрительное наблюдение с высоты своего роста, после которого он бы просто развернулся и ушёл? Или, в совершенно невероятном, почти фантастическом сценарии, руку, протянутую чтобы помочь подняться, но с таким выражением лица и в такой позе, будто он делает одолжение не ему, Джеюну, а всей вселенной разом? Он не знал. Эта неопределённость сама по себе была ответом – ответом на то, как плохо он на самом деле понимал Ли Хисына, несмотря на все месяцы их вынужденного соседства и болезненного взаимодействия. Лейла теперь шла рядом, прижавшись к его ноге так близко, что её шерсть касалась его джинсов, её обычно весело виляющий хвост был опущен и поджат, а уши прижаты к голове – она всем своим видом, каждой клеточкой изображала образец раскаяния, словно прекрасно понимала, что именно её необузданный, стихийный энтузиазм стал причиной хозяйской травмы и теперь её долг – загладить вину молчаливым, преданным сопровождением.       Пока его ноги несли его домой почти на автомате, он одной рукой, не глядя, листал ленту в социальной сети на своём телефоне, где яркие, насыщенные цветом картинки сменяли друг друга с монотонной, гипнотической скоростью, создавая иллюзию жизни, кипящей где-то там, далеко от этой тихой, сонной улицы. Вот Сону на каком-то пляже, вероятно, на восточном побережье, загорелый и мокрый с головы до ног, кричащий что-то в камеру с поднятыми руками и широкой, беззубой от смеха улыбкой, а за его спиной – бирюзовые волны и белоснежный песок. Вот Чонвон и Джей на фоне какой-то минималистичной, белоснежной выставки современного искусства: они стоят рядом, не касаясь друг друга, но их позы как будто зеркальны, а на их лицах – одинаковое выражение сосредоточенной, критической оценки, будто они ведут безмолвный, но очень оживлённый диалог с представленными арт-объектами. Вот очередной пост Сону с гигантским, разноцветным фруктовым льдом, от которого буквально слепит глаза. А вот… Джеюн замер, остановившись посреди тротуара как вкопанный, и его пальцы непроизвольно сжали телефон так, что хрустнул пластиковый чехол. Лейла, почуяв резкую перемену в его настроении и в ритме шагов, вопросительно подняла на него морду, её умные карие глаза отражали беспокойство.       Хисын выложил фотографию. Простейшую, почти до абсурда лаконичную, лишённую какого-либо намёка на эмоцию или контекст. Чистое, бледно-голубое, бескрайнее небо, а на нём – один-единственный, длинный, идеально прямой белый инверсионный след от пролетевшего где-то в вышине, невидимого самолёта. Без подписи, без хештегов, без геолокации, без намёка на смысл или личное отношение. Просто след в небе. Просто факт движения чего-то большого, быстрого и недосягаемого в вышине, факт, который можно было наблюдать, но нельзя потрогать или остановить. Этот минимализм, это отсутствие какого-либо пояснения был вызовом, загадкой, брошенной прямо в ленту, и Джеюн почувствовал, как его собственное дыхание на миг застряло в груди, а в ушах зазвенела тишина, заглушившая даже далёкий шум машин.       Он только собрался с мыслями, чтобы попытаться как-то интерпретировать этот немой посыл, как телефон в его руке завибрировал с новым, настойчивым уведомлением. Джеюн, почти не осознавая своих действий медленно присел на низкий, покрытый мелкой галькой бетонный бордюр, почувствовав холод и шершавость поверхности даже сквозь ткань джинсов. Собака, недолго думая, покорно устроилась рядом, положив свою тяжёлую, тёплую голову ему на здоровое колено, аккуратно обходя свежую, болезненную рану. @sunchaser: прости, бро, тут жуть была       Гласило короткое сообщение от Рики, и в его лаконичности чувствовалась настоящая, не наигранная усталость. Джеюн ощутил, как тот самый холодный, тяжёлый комок тревоги, что поселился у него под ложечкой ещё две недели назад, снова пошевелился, напоминая о себе неприятным, сосущим чувством. Он быстро набрал ответ, стараясь, чтобы его цифровой тон не звучал слишком настойчивым или паникующим.

@whats.the.jake: в плане?

@whats.the.jake: что случилось?

      Ответ пришёл не сразу. На экране на несколько долгих, томительных секунд загорелись предательские точки печати, исчезли, затем снова загорелись, будто Ники на той стороне экрана колебался, подбирал слова, начинал и бросал фразы. @sunchaser: забей. не стоит. сейчас всё более-менее устаканилось @sunchaser: и это главное       Эта уклончивость, это «забей» и «не стоит» оставили во рту Джеюна странный, горьковатый привкус недосказанности, ощущение, что за этими словами скрывается что-то большое и тёмное, что Ники не хочет или не может вытащить на свет. Но друг явно не хотел углубляться в детали, и Джеюн, скрепя сердце и глотая комок беспокойства, решил не давить, не вытягивать силой то, что ему не готовы были добровольно отдать.

@whats.the.jake: ладно

@whats.the.jake: главное, что ты в порядке

      Они перекинулись ещё несколькими сообщениями, неглубокими, скользящими по поверхности. Ники, словно стремясь перевести разговор в более безопасное русло, скинул ему сюрреалистичное, залитое неоновым светом фото ночной Японии, где огни рекламных вывесок и фонарей сливались в разноцветные, текучие реки, отражаясь в мокром асфальте. @sunchaser: сбегал туда на пару дней @sunchaser: отец опять начал свою пластинку про «бесперспективность искусства» и «настоящую работу». @sunchaser: не вынес его взгляда @sunchaser: того самого, знаешь, будто я не сын, а неудачный эскиз @sunchaser: уехал, чтобы просто не сойти с ума       Потом, словно между делом, почти небрежно, он обронил фразу, от которой у Джеюна похолодели кончики пальцев: @sunchaser: кстати, мы с хисыном, возможно, в ближайшие дни махнём в пусан. к морю. @sunchaser: просто сменить обстановку, подышать другим воздухом. @sunchaser: он       Рики тут же удалил это сообщение. @sunchaser: ему это нужно       И затем, уже ближе к концу их цифрового разговора, когда Джеюн уже собрался прощаться, последовала просьба, простая, но от этого не менее оглушительная, от которой у него перехватило дыхание: @sunchaser: и, пожалуйста, дже-дже @sunchaser: напиши что-нибудь хисыну       Пауза в переписке была долгой, мучительной. @sunchaser: пожалуйста. просто что-нибудь       Это «Дже-Дже», детское, ласковое прозвище, которое Рики использовал только в самые искренние, самые беззащитные моменты, обезоружило его окончательно, сломало все внутренние барьеры и сопротивления. Джеюн в ответ, не в силах подобрать адекватные слова, отправил какую-то нелепую гифку с милым котиком, закутывающимся в плед, сопроводив её лишь смайликом. Он поднял глаза от сияющего экрана к небу, которое за время их переписки успело затянуться тяжёлыми, свинцово-серыми, низко нависшими тучами; воздух пахнул озоном, влажной землёй и далёкой грозой – совсем скоро должен был хлынуть тот самый долгожданный дождь, который висел в атмосфере всё утро. Он поднялся с бордюра, чувствуя, как сквозь тонкую ткань джинсов передаётся холод камня, и с тяжестью, что лежала теперь не только в пластиковом пакете, но и где-то глубоко в душе, тяжёлым, невидимым грузом, медленно потянулся домой, стараясь не хромать на больную ногу. Лейла засеменила рядом, понуро опустив голову, её хвост больше не вилял, а лишь изредка, почти незаметно подрагивал, будто отгоняя назойливых мух.       Поздним вечером, когда за окном уже вовсю бушевал ливень, барабаня по крыше тысячами тяжёлых капель и создавая сплошной, монотонный, убаюкивающий гул, Джеюн сидел на своей кровати, прислонившись спиной к груде мягких, давно знакомых подушек, которые пахли домом, детством и стиральным порошком. Перед ним на коленях стоял открытый ноутбук, на экране которого в наушниках тихо шёл его любимый, засмотренный до дыр фильм, диалоги из которого он знал наизусть и который обычно действовал на него как надёжное, проверенное успокоительное, возвращая в безопасное прошлое. Но сегодня даже знакомые, отшлифованные временем сцены не могли отвлечь его от телефона, который он вертел в руках, будто маленькую, гладкую, но смертельно опасную гранату с выдернутой чекой, боясь выпустить её, но и не в силах удержать. Его взгляд, остекленевший и уставший, снова и снова возвращался к яркой иконке мессенджера, к тому самому диалогу, что всё ещё помечался синим, дразнящим кружком непрочитанного сообщения. Он так и не решался нажать на него, как будто за этой иконкой скрывался не текст, а портал в иное, непредсказуемое измерение, из которого нет возврата, или же зеркало, которое покажет ему то, на что он не готов смотреть.       Часом ранее, поддавшись внезапному, почти истерическому порыву, или, возможно, отчаянию от этого вечного ожидания и неопределённости, он выложил в свою сторис нелепую, нарочито дурацкую фотографию: он стоял перед большим зеркалом, в одних потертых шортах, демонстрируя последствия утреннего приключения. В кадр намеренно попало только его бедро, изуродованное колено с огромным, ярким, нелепым пластырем в виде улыбающегося смайлика, – мамина забота, смешанная с неизменным чувством юмора, – который не столько скрывал ссадину, сколько привлекал к ней ещё больше внимания, и довольная, счастливая морда Лейлы, сидевшей на полу рядом и смотревшей в камеру с выражением полного, абсолютного одобрения происходящего. Под фото почти мгновенно, как грибы после дождя, посыпались комментарии от Сону и Ники – насмешливые, весёлые, полные эмодзи и шуток про «героическое падение австралийского серфера на асфальте» и «стильный новый аксессуар». Было много лайков от знакомых и не очень людей, но среди этого весёлого, шумного цифрового потока для Джеюна был важен только один, тихий и неочевидный для остальных, почти незаметный, как пылинка на солнце. И он его увидел. Этого было достаточно, чтобы всё внутри него снова замерло в тревожном, болезненном ожидании.       Теперь же, под аккомпанемент заоконного ливня и знакомых, утешительных кинодиалогов, он в который раз нажимал кнопку блокировки, чувствуя, как пульс учащается от одного лишь мимолётного взгляда на имя «s1lenz», светившееся на экране, потом разблокировал телефон, снова смотрел на него, снова блокировал, впадая в какой-то мазохистский, гипнотический ритуал, танец на самом краю пропасти, где с одной стороны было желание узнать, а с другой – панический страх перед тем, что он может узнать. Ники просил. Значит, это было нужно. Значит, там, на том конце провода, кто-то, возможно, ждал. Или, что было гораздо более вероятно, учитывая всю их предыдущую историю, это была очередная ловушка, более изощрённая, психологическая, рассчитанная на его наивность и эту его дурацкую, неизлечимую надежду.       Он зажмурился так сильно, что перед глазами поплыли разноцветные, нервные круги, и резко, почти ударом, с силой, от которой хрустнул ноготь на большом пальце, нажал на диалог.       Сообщение открылось. Оно было коротким, настолько коротким, что Джеюн сначала не поверил своим глазам, перечитав его несколько раз подряд, медленно, по слогам, пытаясь найти скрытый смысл, издёвку, двойное дно, шифр, но нашёл только то, что было написано – три слова, брошенные в цифровую пустоту, и ничего более. @s1lenz: не исчезай только       Всё. Ни обращений, ни знаков препинания, только эти три слова, холодные и горячие одновременно, требовательные и просящие, простые и невероятно сложные. И всё его нутро, всё, что он так тщательно, по крупицам собирал и склеивал за эти две недели относительного покоя, рухнуло в одно мгновение, словно карточный домик, задетый лёгким, но точным дуновением. Кровь прилила к лицу, ударив в виски горячей, гулкой волной, а в ушах поднялся такой оглушительный шум, что заглушил и яростный дождь за окном, и голоса актёров из наушников, и даже собственное прерывистое дыхание. Что, чёрт возьми, этот Ли Хисын с ним делал? Какое право он имел – после всех этих месяцев немотивированной агрессии, холодных насмешек, после этого поцелуя, смешавшего всё в кучу, и его последующего, позорного бегства – писать такое? «Не исчезай». Как будто это Джеюн мог исчезнуть, раствориться, улетучиться. Как будто это не Хисын был признанным мастером по исчезновениям, по созданию ледяных, неприступных стен и дистанций, по молчанию, которое было громче любого крика.       Он откинулся на подушки, уставившись в потолок, где от мягкого света ночника плясали причудливые, дрожащие тени, и пытался понять, что это могло значить. Значит, Ли Хисын не оттолкнул его окончательно, не возненавидел за тот поцелуй, за ту вспышку слабости – или силы?, – что заставила их на миг забыть обо всём. Но что этот поцелуй для него означал? Жестокий эксперимент над «щенком»? Очередной, более изощрённый способ запутать, подчинить, заставить танцевать под свою дудку? Джеюн устал гадать, устал раскладывать по полочкам каждый взгляд, каждую интонацию, каждый жест, словно сложную математическую теорему, не имеющую решения. Ему было страшно – не от возможной грубости или открытой вражды, а от этой непроницаемой, двусмысленной сложности, в которой можно было утонуть, не поняв до конца ни правил, ни цели самой игры.       Он нащупал телефон, лежавший рядом на одеяле, снова разблокировал его. Яркий, холодный белый свет экрана ударил по его незащищённым, уставшим зрачкам, заставив его поморгать и отвернуться, и в этот миг, когда он снова посмотрел на экран, он увидел нечто, от чего его сердце сначала просто остановилось, замерло где-то в горле, а потом заколотилось с такой дикой, неистовой силой, что ему показалось, будто оно сейчас выпрыгнет из груди. Рядом с никнеймом s1lenz загорелась маленькая, зелёная точка – «онлайн». А внизу, в строке ввода, появились предательские, мерцающие три точки, недвусмысленно означавшие, что собеседжент печатает прямо сейчас, в эту самую секунду. Джеюн замер, превратившись в статую, вжавшись спиной в подушки, не смея пошевелиться, не смея даже моргнуть, будто любое, самое незначительное движение, любой звук могли спугнуть этот хрупкий, невероятный миг, разорвать эту тонкую, невидимую нить, что вдруг натянулась между ними через океаны и континенты.       Точки пропали, оставив после себя пустоту, полную немых вопросов. Появились снова, замерцали, снова исчезли. Джеюн почти физически чувствовал колебания на том конце, эту внутреннюю борьбу, это нерешительное подбирание слов. И наконец, после вечности ожидания, пришло сообщение. Простое. Прямое. Совершенно обыденное. @s1lenz: как колено? сильно больно?       И это – простейшее, почти бытовое, лишённое какого-либо намёка на подтекст или издёвку проявление… чего? Заботы? Любопытства? Вежливости? Оно окончательно, бесповоротно разорвало Джеюна изнутри. Он издал сдавленный, хриплый звук, нечто среднее между стоном, смехом и жалким, детским хныканьем, и уткнулся лицом в ближайшую подушку, чтобы заглушить его, чтобы не выдать весь тот вихрь эмоций, что бушевал у него внутри. Лейла, обеспокоенная этими странными звуками, тут же забралась на кровать, лизнула его в щёку шершавым, влажным языком, а потом улеглась рядом, прижимаясь тёплым, тяжёлым боком к его ноге, предлагая молчаливое, собачье утешение. Он сел, пытаясь отдышаться, привести в порядок дрожащие руки и сбившееся, неровное дыхание. Нужно было ответить. Что-то. Что угодно. Просто чтобы этот контакт не оборвался.

@whats.the.jake: всё хорошо

      Отправил он коротко, и тут же мысленно, с отчаянием, хлопнул себя по лбу. Глупо. Безлико. Ужасно банально. Так мог ответить незнакомцу в лифте. На той стороне снова, почти мгновенно, загорелись точки. Ответ пришёл быстро, таким же лаконичным. @s1lenz: хорошо.       Пауза, отмеченная точками печати, длилась несколько секунд. @s1lenz: как Австралия?       Джеюн простонал снова, тихо, про себя. Он чувствовал себя полным, беспросветным идиотом, неспособным к простейшему человеческому общению, словно разучился говорить на своём же языке. Он хотел написать что-то остроумное, лёгкое, беззаботное, но его пальцы выдали лишь сухую, казённую фразу.

@whats.the.jake: неплохо.

@whats.the.jake: отдыхаю, набираюсь сил

      Выдавил он, ненавидя каждую букву этого безжизненного, формального ответа, который звучал как строчка из туристической брошюры.       И на этом всё оборвалось. Его последнее сообщение повисло в цифровой пустоте, оставшись без продолжения, без ответа, одиноким и неуклюжим. Джеюн с тихим стоном отчаяния отшвырнул телефон на другой край кровати, так что тот мягко шлёпнулся о одеяло, и схватился обеими руками за свои непослушные, вьющиеся волосы, сжимая их в кулаках. — Что со мной не так? – прошипел он в тишину комнаты, обращаясь к спящей собаке. — Почему я не могу написать что-то нормальное, человеческое? Спросить… что угодно! Что угодно, кроме этого идиотского «отдыхаю»!       Он был зол – яростно, безнадёжно зол на себя, на свою неловкость, на ситуацию, на Хисына, на весь этот невыносимо запутанный, непонятный мир, в котором он оказался. Шим резко закрыл ноутбук, так и не досмотрев фильм до конца, и, скинув одеяло, забрался под него, стараясь двигаться осторожно, плавно, чтобы не потревожить Лейлу, которая уже начала посапывать. Но тишина, воцарившаяся после выключения фильма, и темнота, лишь слегка разбавленная светом ночника, только усилили наваждение, сделали его более плотным, осязаемым. В голове, против его воли, снова и снова, как заезженная пластинка, прокручивались кадры той последней ночи: леденящий кожу холодный воздух, обжигающие, шершавые губы, странный, ни на что не похожий вкус, который невозможно было забыть или описать, и руки – сильные, цепкие руки, которые держали его так, будто боялись, что он рассыплется на части от одного прикосновения, и в то же время – словно пытались сломать, сжать, подчинить, стереть границы между ними. Это был кошмарный, но безумно яркий сон, от которого невозможно было проснуться, потому что он был правдой, и его отголоски жили в каждом его нерве, в каждой клетке памяти.       Телефон, лежавший на другом краю кровати, мирно и безмятежно, снова ожил. Не тихим, деликатным вибросигналом нового сообщения, а настойчивой, полновесной, требующей немедленного внимания вибрацией входящего звонка. Джеюн вздрогнул всем телом, сердце его ёкнуло и упало куда-то в пятки, а по спине пробежал холодный, колючий мурашек. Он медленно, будто в замедленной съёмке, потянулся к светящемуся, вибрирующему устройству, ожидая увидеть на экране знакомое имя Сону или, в крайнем случае, аватарку Чонвона. Но нет. На ярком экране светился незнакомый, но явно корейский номер, последовательность цифр которой ничего ему не говорила. Может, из университета? Какие-то бюрократические формальности по поводу следующего семестра? Но кто в здравом уме, даже самый педантичный администратор, звонит в такой час, глубокой ночью? В Корее, если он правильно посчитал разницу во времени, тоже было уже далеко за полночь, время для сна, а не для деловых звонков.       С предчувствием, смешанным с диким, иррациональным, почти болезненным надеянием, он принял вызов и, сделав глубокий, успокаивающий вдох, поднёс телефон к уху, чувствуя, как его пальцы стали вдруг холодными и влажными. — Да? – его собственный голос прозвучал в тишине комнаты хрипло, незнакомо и слишком громко.       На другом конце провода – тишина. Затем, отчётливо, без помех, он услышал глубокий, медленный, контролируемый вдох, а следом – долгий, слегка прерывистый выдох, будто человек на том конце только что затянулся сигаретой или пытался собраться с мыслями. Джеюн нахмурился, сильнее, до побеления костяшек, сжав гладкий корпус телефона в руке. — Колено… – голос на том конце зазвучал, низкий, немного хриплый от ночи, недосыпа или чего-то ещё, и это звучание, это тембр, знакомый до мурашек, заставил Джеюна на миг забыть о смысле собственного существования, о том, где он находится и который сейчас час. — Колено точно в порядке?       Этот вопрос, заданный тем самым голосом, доносившимся за тысячи километров через океаны и материки, парализовал его. Он замер, словно превратился в лёд, пытаясь осмыслить сам факт этого звонка, этого прямого, незащищённого голосового контакта, этого простого, почти бытового вопроса о его колене. — Да, – наконец выдавил он после паузы, показавшейся ему вечностью, и его голос прозвучал тихо, неуверенно. — Да, просто ободрал о камни. Ничего серьёзного. Заживёт.       Его собственный голос дрожал, предательски выдавая всё внутреннее смятение, весь этот хаос чувств, и как он ни старался, скрыть эту дрожь, эту слабость не удавалось, она была в каждом слове, в каждом звуке, будто он замёрз или только что вышел из ледяной воды. — Заживёт, – повторил за ним Хисын, и снова последовал тот же звук – глубокий, шипящий выдох, и на этот раз Джеюн отчётливо, почти физически уловил в нём лёгкое табачное шипение, а в воображении тут же возник образ: тлеющая сигарета в длинных пальцах, струйка дыма, растворяющаяся в ночном воздухе где-то там, в Корее. Он курил. Прямо сейчас.       Между ними повисла пауза, тяжёлая, неловкая, наполненная невысказанным, давящим грузом всего, что было между ними раньше, и всего, что случилось в ту ночь. Никто не решался сказать следующее слово, произнести следующую фразу, будто любое слово, любая интонация могли разрушить эту хрупкую связь, установившуюся на долю мгновения, и тогда им пришлось бы снова вернуться к молчанию или к войне. — Здесь, в Брисбене, сейчас довольно холодно, – начал Джеюн, сам не понимая, зачем говорит это, зачем заполняет эту тишину, но не в силах её вынести. — Для здешних мест, я имею в виду. Не по-зимнему, конечно, но… ветер с океана. Пронизывающий.       Он начал рассказывать, медленно, с паузами, о пустом, безлюдном в такую погоду океанском пляже, о высоких, свинцово-серых волнах, которые с глухим, мощным рёвом обрушивались на песок, о том, как ветер срывал с гребней белую пену и разносил её по воздуху, словно пепел или холодную пыль, о том, как одинокие сёрферы в чёрных гидрокостюмах выглядели с берега, как инопланетные существа, пришедшие покорить стихию. Он говорил, чтобы заполнить тишину, чтобы отсрочить неизбежный момент, когда этот разговор, этот хрупкий мостик должен будет рухнуть, чтобы просто слышать это молчаливое присутствие на том конце провода. Хисын слушал молча, не перебивая. Но Джеюн чувствовал это внимание – полное, абсолютное, тяжёлое, как взгляд, и это ощущение было одновременно пугающим и пьянящим. — Рад, что ты теперь дома? – голос Хисына прозвучал снова, негромко, заставив Джеюна вздрогнуть. — На своей земле, в своём климате?       И Джеюн, сквозь шум в собственных ушах и всё внутреннее смятение, уловил в его словах, в самой интонации этого вопроса, лёгкую, едва заметную, но безошибочную ноту чего-то, что могло бы быть улыбкой, если бы он видел его лицо. Или ему это только показалось, это была лишь игра его собственного воображения, жаждущего хоть каких-то знаков?       Шим задумался, вслушиваясь в тишину по другую сторону связи – тишину, в которой теперь слышалось лишь редкое потрескивание тлеющей сигареты, далёкий, приглушённый шум ночного города и собственное, ровное дыхание Хисына. — Нет, – честно, без колебаний ответил Джеюн, и это было самой правдивой, самой обнажённой вещью, сказанной им за весь этот вечер, за все эти две недели. — Не рад.       Хисын на том конце коротко, глухо хмыкнул, и снова послышался знакомый звук – затяжка, лёгкое шипение. — Ники здесь безбожно скучает, – произнёс он после очередной паузы, и его голос стал немного отстранённым, будто он отвлёкся. — Твердит о тебе каждый день. Надоел уже.       На заднем плане, едва различимо, послышался отдалённый щелчок двери, будто кто-то вошёл в комнату или, наоборот, вышел, и следом – приглушённые шаги.       Джеюн медлил с ответом, вслушиваясь в эти чужие, неясные звуки где-то там, в комнате 117 или в коридоре сеульского общежития, пытаясь представить обстановку, в которой сейчас находился Хисын: ночь, возможно, приглушённый свет настольной лампы, хаос или порядок на столе, сигаретный дым, клубящийся в воздухе. — А ты? – вырвалось у него вдруг, спонтанно, прежде чем он успел обдумать, взвесить, остановить себя. И он тут же внутренне содрогнулся, пожалев каждой частичкой души, что мама вообще когда-то, в далёком детстве, научила его говорить, издавать звуки, складывать их в слова. Он прикрыл рот ладонью, как будто это физическое действие могло остановить поток глупостей, откровений и вопросов, готовых излиться наружу, и зажмурился, ожидая ответа или, что было более вероятно, резкого, язвительного отпора или просто обрыва связи.       Пауза на том конце затянулась. Настолько долго, что Джеюн уже начал думать, что связь действительно прервалась, или Хисын, не удостоив его ответом, просто положил трубку, или же этот вопрос был настолько неуместным и глупым, что не заслуживал даже внимания. — И я.       Голос прозвучал тише, приглушённее, словно Хисын отвернулся от микрофона, сказал это не в трубку, а себе под нос, в пространство комнаты, или же просто выдохнул это слово вместе с табачным дымом. Джеюн, затаив дыхание, пытался расшифровать эти два коротких слога, разобрать их на составляющие, понять истинный, скрытый смысл, вычислить по интонации, но они были обманчиво просты и от этого ещё более непонятны, как иероглиф, значение которого известно, а внутренняя суть – ускользает. — Спокойной ночи, Джеюн, – прошептал Хисын после ещё одного мгновения молчания, и в его шёпоте, в самом звучании его имени, была какая-то невероятная, несвойственная ему усталость, обнажённость и что-то ещё, что Джеюн не мог и не смел определить. — Спокойной, – едва выдавил из себя, уже почти беззвучно, Джеюн и почти механически, пальцами, которые вдруг онемели, нажал на кнопку завершения вызова.       Шим сидел ещё долго после этого, прижимая уже беззвучный, тёплый от его руки телефон к груди, слушая, как его собственное сердце бешено, неистово колотится, пытаясь вырваться из грудной клетки, и как за окном медленно стихает дождь. Хисын скучал по нему. Он сказал это. Прямо. Вслух. Но была ли это правда? Или новая, более изощрённая, психологическая форма издевательства, игра на его чувствах, проверка на прочность, на глупость, на доверчивость? Как Джеюну это расшифровать, если у него нет ключа, если все карты в этой бесконечной, изматывающей игре всегда, с самого первого дня, были в руках у Хисына? Он остался один в темноте своей детской комнаты, с единственным материальным свидетельством этого разговора – записью в журнале вызовов и невероятной, всепоглощающей путаницей в голове, и со странным, тёплым, несмотря на все страхи и сомнения, ощущением где-то глубоко внутри, которое боялось даже зародиться, не то что получить имя, потому что назвать его – значило бы признать что-то такое, к чему он, возможно, не был готов.       Наутро, едва проснувшись от тревожного, обрывочного сна, в котором смешались голоса, образы и ощущения, Джеюн, потягиваясь и чувствуя, как ноет и саднит заживающее колено, машинально, ещё не до конца придя в себя, потянулся к телефону, лежавшему на тумбочке. Он привычным движением, почти не глядя, открыл приложение социальной сети, и его сонный, затуманенный взгляд скользнул по бесконечной ленте, где яркие, сочные фотографии Ники и Сону смешивались с навязчивой рекламой и глупыми мемами, создавая какофонию цифровой жизни. И вдруг, почти на самом верху ленты, он наткнулся на новую, свежую фотографию в аккаунте @s1lenz, выложенную всего час назад. Она была простой, почти аскетичной в своей композиции, лишённой каких-либо фильтров или эффектов. Ли Хисын стоял спиной к камере на фоне сумеречного, свинцово-серого, неспокойного моря в Пусане, его силуэт был тёмным на фоне воды и неба, сливающихся воедино на горизонте. Ветер, чувствовавшийся даже через экран, трепал его тёмные волосы. И на его лице, чуть повёрнутом в три четверти к камере, отчётливо, не вызывая никаких сомнений, виднелись очки. Квадратные, в тонкой чёрной оправе. Его, Джеюна, очки.

***

      Когда до официально запланированного вылета оставалось чуть больше недели, нахождение Джеюна в брисбенском доме стало совсем невыносимым, превратившись в своеобразное мягкое, но неумолимое заточение, где стены детства, некогда такие надёжные и утешительные, теперь казались ему тесными и глухими, а просторная гостиная с её потрёпанным диваном и семейными фотографиями на камине – слишком пустой и гулкой для его одиноких шагов. Он стал реже выходить из дома, предпочитая полумрак своей комнаты яркому, но как будто потерявшему всю свою интенсивность и ценность австралийскому солнцу; большую часть времени он либо спал, погружаясь в тяжёлый, обрывистый сон, который не приносил отдыха, а лишь выматывал ещё сильнее, либо читал математические трактаты и статьи, пытаясь силой чистого разума, холодной логики и бесконечных формул заглушить хаотичный, неумолчный шум в собственной голове, но символы на страницах плясали перед его глазами, отказываясь складываться в осмысленные, работающие конструкции, будто сам язык математики, обычно такой ясный и послушный, взбунтовался против его состояния. Он окончательно перестал носить линзы, потому что глаза, и без того воспалённые от постоянного напряжения и бессонницы стали реагировать на силиконовые плёнки острой, жгучей, нестерпимой болью, и теперь мир вокруг него был размытым, мягким, не требующим чёткости и детализации, будто сама реальность, сжалившись, предлагала ему отсрочку от необходимости всё ясно видеть, понимать и принимать решения.       Даже регулярные, почти ежедневные звонки от Сону или Ники, которые, несмотря на всю их теплоту, искренность и тот самый шум жизни, что он так любил, казались теперь лишь слабым, искажённым статикой эхом той реальности, что текла где-то там, без его физического присутствия, и каждый взрывной смех Сону или восторженная тирада Ники через тысячи километров проводов отзывались в нём не радостью сопричастности, а лёгким, но верным, отточенным уколом тоски, словно кто-то тыкал в едва зажившую рану тупой иглой. Рики уже вернулся из своей спонтанной, импровизированной поездки в Пусан с Хисыном, и его рассказы, полные ярких красок, эмоциональных всплесков и почти детского восторга, были похожи на стремительные, сочные зарисовки маслом, которые он щедро разбрасывал в их общем чате, заливая экран Джеюна потоками света и впечатлений. — Дже-Дже, ты просто не представляешь! – голос Рики в динамике телефона звенел, как разбитое стекло, но в этом звоне была жизнь, энергия, которой так не хватало Джеюну. — Воздух там пахнет морем, солью, жареными кальмарами и ещё чем-то таким… металлическим, что ли. И ночью рынки! Мы с Хисыном нашли одну палатку, где старик с лицом, как скала, жарил устриц на открытом огне. Мы их ели прямо с раковин, они были такие горячие, что обжигали пальцы, а сок брызгал во все стороны! Хисын потом час оттирал рубашку, матерился, как сапожник, но съел штук двадцать, не меньше!       Джеюн слушал, лёжа на спине на своей кровати и глядя в потолок, где трещинка в штукатурке образовала контур, отдалённо напоминавший Корейский полуостров. — Звучит… интенсивно, – говорил он в ответ, и его собственный голос звучал в его ушах плоским, лишённым тонов. — Интенсивно? Это было божественно! – поправлял Рики. — А на рассвете мы ходили на пляж, совершенно пустынный. Песок был холодный и влажный, а море – цвета старого свинца, такое тяжёлое, бесконечное. И знаешь, у меня в голове сразу родилась идея для целой серии! «Море, которое не синее». О том, как люди смотрят на воду и не видят её настоящего цвета, а видят только то, что ждут увидеть, или своё собственное отражение, искажённое волнами. Хисын, конечно, фыркнул, сказал, что это дешёвый романтический бред, но… Он так смотрел на горизонт. Он видел то же самое, что и я. Я в этом уверен.       Рики делился и более личными, сокровенными новостями, его голос при этом становился тише, застенчивее, но от этого не менее искренним: — Я всё-таки решился. Написал Сону. Просто так. Спросил, как его бабушка и её драгоценные розы пережили последний дождь. И он… представь, он ответил. Не сразу, через пару часов. Но ответил. Сейчас мы… мы переписываемся. Не каждый час, конечно, но… регулярно. Он рассказывает про свою деревню, про то, как учит соседских детей печь какие-то дикие пряники в форме животных, а я… я отправляю ему эскизы. Те, что не стыдно показать. Это же полная глупость, да? Я чувствую себя идиотом. — Это не глупость, Ники, – тихо, но твёрдо отвечал Джеюн, переворачиваясь на бок и утыкаясь лицом в подушку, которая пахла домом, но не успокаивала. — Это по-настоящему здорово. И смело. И правильно. — Ты серьёзно? – в голосе Ники слышалась надежда, нуждающаяся в подтверждении. — Абсолютно.       И каждый раз, после таких разговоров, когда телефон в его руке затихал, в горле у Джеюна вставал один и тот же, невысказанный вопрос, один и тот же гвоздь, который он отчаянно хотел вытащить, чтобы стало легче дышать, чтобы картина сложилась. Он хотел спросить, нет, выкрикнуть: «А как Хисын? Как он там, в Пусане, вёл себя? Что он говорил, кроме насмешек над твоими картинами? Как он выглядел — спокойным, раздражённым, уставшим? Он что-нибудь говорил… обо мне?». Но язык будто немел, слова застревали где-то глубоко в грудной клетке, тяжёлым, неотделимым комом, и он останавливал себя, кусая губу до боли, до вкуса крови. Страх – страх услышать что-то, что разрушит хрупкие, едва наведённые мостки, выстроенные тем ночным звонком и той фотографией в очках, или, что было ещё страшнее, страх получить подтверждение чего-то такого, к чему он не был готов, что могло опрокинуть все его шаткие внутренние построения, – был сильнее любого любопытства и любой тоски.       Мама замечала всё. Её материнское сердце, настроенное на тончайшую частоту его души с самого первого его вздоха, безошибочно чувствовало, как её сын, физически находясь рядом – за завтраком, где он молча ковырял ложкой в тарелке овсянки, за ужином, где он отвечал односложно на вопросы отца, в гараже, где он механически подавал инструменты, – на самом деле отсутствовал, был где-то очень далеко. Она видела, как его взгляд, не сфокусированный без линз и очков, часто уходил куда-то вдаль, за окно, за раскидистые ветви эвкалипта, за горизонт, туда, где солнце садилось иначе и где ночь пахла не цикадами и травой, а чем-то другим, чужим и манящим. Она чувствовала, как его сердце, его молодое, горячее, только начинающее по-настоящему биться сердце, тосковало по другому месту, по другому воздуху, по другим ритмам и другим людям, и эта тихая, но упорная, как морской прилив, тоска резала её собственное сердце острой, чисто материнской болью, смешанной с пониманием и смирением.       И в один из таких вечеров, когда за окном кухни уже сгущались синие сумерки, а в воздухе витал аппетитный запах жареного мяса и розмарина, её материнское терпение, её желание видеть его снова живым, наполненным, а не бледной, бесплотной тенью самого себя, лопнуло, как переполненная чаша. Она поставила на стол большое блюдо с сочными, запечёнными с травами стейками, села на своё привычное место во главе стола, посмотрела на мужа, который, встретив её взгляд, кивнул ей почти незаметно, коротко и ясно – молчаливая поддержка, выработанная за долгие годы совместной жизни, – и затем перевела свой тёплый, но теперь твёрдый взгляд на Джеюна, который рассеянно ковырял вилкой в овощах. — Джейки, – начала она спокойно, даже буднично, разрезая свой стейк, и только лёгкая дрожь в её руке выдавала внутреннее напряжение. — Я купила тебе билет. На послезавтра. Вечерний рейс.       Джеюн, только что откусивший кусок мяса, подавился так резко и неожиданно, что слёзы брызнули из его глаз, а кусок застрял где-то в горле, перекрывая дыхание. Он закашлялся, хватая ртом воздух с хриплым, пугающим звуком, а отец, не говоря ни слова, тут же встал, обошёл стол и принялся хлопать его по спине своей твёрдой, привычной к физической работе ладонью, ритмично и сильно. На кухне повисла тяжёлая, гнетущая тишина, нарушаемая лишь хриплым, надрывным кашлем Джеюна и громким, размеренным тиканьем старых настенных часов, висевших над дверью. — Какой… – наконец просипел Джеюн, отпивая большими глотками из стакана ледяной воды, которую мама тут же, дрожащей рукой, пододвинула к нему. — Какой билет, мам? Ты о чём? — В Корею, Джеюн, – ответила мама, её голос был тёплым, но в нём не было места для возражений. Она положила нож и вилку, сложила руки на столе и смотрела на него прямо, не отводя глаз. — Мне… нам, – она кивнула в сторону отца, который, убедившись, что сын в порядке, вернулся на своё место, — Нам тяжело видеть эту тоску в твоих глазах день за днём. Твоё тело здесь, но тебя здесь нет. Ты уже улетел. Твои мысли, твоё сердце – они уже там. Мы это видим. Мы не слепые.       Отец, отхлебнув из своего бокала воды, кивнул, его обычно молчаливое, спокойное лицо было необычайно серьёзно и сосредоточенно. — Мама права, сын, – сказал он своим низким, немного хриплым голосом, который всегда успокаивал Джеюна в детстве. — Ты похож на перелётную птицу, которую по ошибке или из жалости посадили в очень красивую, удобную, уютную клетку. В клетке есть всё: и корм, и вода, и безопасность, и даже любовь. Но птице нужен не корм и не покой, ей нужен ветер под крыльями, нужны облака и правильное, внутреннее направление. Твоё направление сейчас – не здесь. Пора лететь дальше.       Джеюн непонимающе, почти испуганно уставился на них по очереди, с жадностью глотая прохладную воду прямо из графина, пытаясь смочить пересохшее от волнения и кашля горло. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в висках, отдаваясь глухими ударами в ушах. — Там… – начала мама снова, её пальцы переплелись, суставы побелели. — Там кто-то важный для тебя остался, да? Кто-то, из-за кого твои мысли всё время уплывают через океан, кто-то, кто заставляет тебя смотреть в одну точку и вздрагивать от звука телефона? Кто-то, ради кого стоит так тосковать?       Вопрос был прямым, обезоруживающим в своей простоте, проницательности и той безусловной любви, что стояла за ним. Джеюн задумался. Он отодвинул от себя тарелку с почти нетронутым стейком, почувствовав, как подступила тошнота от внезапного, сокрушительного волнения. Он медлил с ответом, мялся на стуле, его пальцы нервно теребили и скручивали край бумажной салфетки в тугой, влажный жгут. На его висках и на лбу, под чёлкой, проступил мелкий, холодный пот. Он смотрел в лицо матери – в её тёплые, карие глаза, в которых он видел не осуждение и не любопытство, а тревогу, огромную любовь и жгучее желание понять, принять, помочь. И тогда он медленно перевёл взгляд на отца – на его спокойные, выдержанные, чуть уставшие глаза, которые всегда смотрели на правду, какую бы горькую пилюлю она ни представляла, без страха и без прикрас. — Да, – наконец выдохнул он, и это слово, такое короткое, такое простое, прозвучало в тишине кухни как выстрел, но выстрел освобождающий, разбивающий стеклянный купол, под которым он задыхался последние две недели. — Да, там… есть кто-то важный. Очень.       Мамино лицо озарила медленная, тёплая, чуть печальная улыбка, в которой было и грусть от предстоящей разлуки, и огромное облегчение от того, что тайна наконец названа, выведена на свет. — Надеюсь, она хорошенькая, – сказала она, и в её голосе зазвучали знакомые, шутливые, почти девичьи нотки, которые Джеюн слышал с детства, когда она дразнила его по поводу какой-нибудь одноклассницы. Она потянулась через стол, отодвинув салатницу, и нежно погладила его по растрёпанным, непослушным, тёмным волосам, как делала бессчётное количество раз, когда он был маленьким и приходил жаловаться на ссадины, обиды или нерешённые задачки. — Я рада, что у тебя кто-то появился там. По-настоящему, до слёз рада. Я не настаиваю на знакомстве прямо сейчас, не требую фотографий или немедленных отчётов, не буду звонить каждые пять минут с расспросами… но знай, что я очень-очень бы хотела когда-нибудь её увидеть. Услышать о ней. Просто чтобы знать, что у моего мальчика, у моего взрослого, красивого, умного мальчика есть тот, кто заставляет его сердце биться так, как оно должно биться в его возрасте – сильно, тревожно, радостно и глупо.       Джеюн вздохнул, глубоко, с облегчением, которого сам от себя не ожидал, и почувствовал, как невидимый, давивший на грудь камень наконец сдвинулся с места, позволив вдохнуть полной грудью. Груз, который он нёс в одиночку, в тишине своей комнаты, внезапно стал в разы легче, потому что его разделили, потому что его не осудили, а приняли, как принимают факт смены времён года. — Когда-нибудь… – сказал он тихо, глядя на свои руки, на салфетку, превратившуюся в бесформенный комок. — Возможно, я… мы… ты увидишь. Услышишь. Я обещаю. Просто… Сейчас ещё не время. Всё слишком… новое и непонятное. — Этого более чем достаточно, – мягко, но твёрдо сказал отец, откладывая нож и вилку. — Тебе не нужно сейчас ничего объяснять, расписывать, оправдываться. Просто знай, что здесь твой дом. Всегда. Дом – это не только стены и крыша, это то место, откуда ты улетаешь, чтобы потом вернуться. Или не вернуться. Но чтобы знать, что тебе есть куда вернуться, если захочешь. А сейчас… – он сделал паузу, глядя на сына своими мудрыми, немного грустными глазами, — Сейчас, судя по всему, тебе нужно лететь. И точка.

***

      Прощание с семьёй в день вылета, несмотря на всю внезапность и эмоциональность предыдущих вечеров, вышло удивительно скомканным, лишённым театрального пафоса и длинных, патетических речей, что было совершенно в духе их семьи, где чувства чаще выражались действиями, а не словами. Были крепкие, долгие, почти удушающие объятия с мамой на пороге дома, когда она, кажется, вобрала в это объятие всё накопленное за недели беспокойство, всю невысказанную любовь и всю гордость за его взросление, и прошептала ему на ухо что-то на корейском, такое старое и ласковое, что у него снова запершило в горле. Было твёрдое, сильное, мужское рукопожатие с отцом, которое плавно перешло в короткое, но невероятно плотное объятие за плечи, в котором передалась вся его молчаливая поддержка и уверенность: «Ты справишься, сын. С чем бы ты ни столкнулся». Была Лейла, которая, кажется, всё понимала и грустно, преданно скулила, уткнув свою тёплую, бархатистую морду в бок его дорожной сумки, а потом долго стояла на крыльце, провожая его взглядом, пока он не скрылся за поворотом в машине отца, который повёз его в аэропорт.       Джеюну было безумно, до физической боли в груди, грустно уезжать от них, от этого острова безусловного принятия, тепла и простой, ясной любви, где его любили просто за то, что он есть. Но под этой густой, тяжёлой грустью, как мощное, неостановимое подводное течение, билась яростная, нетерпеливая, почти лихорадочная радость от того, что он возвращается назад. Туда, где его тоже, пусть и по-другому, ждут. Туда, где, как ему чудилось в самые смелые моменты, в нём нуждаются гораздо острее, отчаяннее и сложнее, чем здесь, в этой безопасной, предсказуемой гавани, где любовь была простой и понятной, как аксиома, не требующая доказательств.       Дорога до аэропорта прошла почти в полном молчании. Отец включил радио, где играла какая-то тихая, инструментальная музыка, и они просто смотрели на мелькающие за окном знакомые пейзажи – торговые центры, заправки, редкие теперь эвкалиптовые рощи. — Ты всё взял? Паспорт? Свидетельство о рождении на всякий случай? – спросил отец, уже подъезжая к терминалу вылета. — Да, пап, всё проверил десять раз, – ответил Джеюн, глядя на огромные, футуристичные конструкции аэропорта, вырастающие впереди. — И… будь осторожен, – сказал отец неожиданно, паркуясь. — Не с тем, что там опасно. А с тем… С чувствами. Они, иногда, опаснее любой улицы. Но и ценнее всего на свете. Не бойся. И не торопись. Разберись. — Постараюсь, – честно сказал Джеюн, и это было всё, что он мог пообещать.       Выгрузив вещи, отец снова обнял его быстро, по-мужски, и похлопал по спине. — Пиши маме. Хоть изредка. А теперь давай, лети.       Джеюн кивнул, взвалил рюкзак на плечо, взял чемодан за ручку и направился к автоматическим дверям международного терминала. Он не оглядывался – знал, что отец стоит и смотрит ему вслед. Оглянуться – значило расплакаться, а слёзы сейчас были непозволительной роскошью, они могли размыть ту самую чёткость намерения, что наконец выкристаллизовалась в нём.       Внутри аэропорт кипел своей обычной, отлаженной жизнью: гул голосов на десятках языков, запах кофе из Старбакса, бесконечные ряды стоек регистрации с мигающими табло, суетливые семьи с детьми, деловые люди в костюмах, уставшие туристы в шлёпанцах. Джеюн прошёл к стойке своей авиакомпании, сдал багаж, получил посадочный талон. Его движения были автоматическими, отработанными. Он прошёл паспортный контроль, где строгая офицерша бросила на него короткий взгляд, сравнила с фотографией и без эмоций поставила штамп.       Зона вылета встретила его другим, более приглушённым гулом. Он купил бутылку воды и шоколадку в дьюти-фри, даже не глядя на ценники. Рейс был объявлен с задержкой в сорок минут. Он сел на холодное пластиковое кресло у огромного окна, за которым стояли могучие авиалайнеры, и уставился на свой самолёт – большой, белый, с синим хвостом, который через несколько часов должен был оторвать его от этой земли и доставить на другую.       Он вынул телефон, но не стал его включать, просто держал в руках, ощущая его вес. В кармане у него лежали паспорт, посадочный талон и… очки, запасные, старые, в простой оправе, которые он нашёл в ящике своего стола. Они были не такие, как те, что остались у Хисына. Но они были. Он достал их, медленно протёр стёкла краем своей футболки и надел. Мир снова обрёл резкие границы, чёткие линии. Он увидел каждую царапину на полу, каждую морщинку на лице сидящей напротив старушки, каждый огонёк на крыле самолёта.       Через громкоговоритель объявили окончательную посадку на его рейс. Голос был бодрым и безличным. Джеюн встал, поправил рюкзак на плече, взял чемодан. Он выстроился в очередь на посадку, показывал посадочный талон, проходил по тесному трапу, пахнущему топливом и чистотой. В салоне самолёта было прохладно и тихо. Шим нашёл своё место у иллюминатора, уложил рюкзак на полку, сел и пристегнулся. За окном суетились служебные машинки, мигали жёлтые огни. Он закрыл глаза, слушая, как вокруг него рассаживаются другие пассажиры, как хлопают багажные полки, как бортинженер что-то объявляет на непонятном языке.       Затем раздался нарастающий гул двигателей, и самолёт плавно, но неотвратимо начал движение к взлётной полосе. Джеюн открыл глаза, глядя в тёмное стекло иллюминатора, в котором отражалось его собственное лицо в очках. Самолёт развернулся, замер на мгновение, и затем двигатели взревели с такой силой, что его вжало в кресло. Асфальт за окном понёсся с бешеной скоростью, сливаясь в сплошную серую полосу, огни мелькали, как искры, и потом – отрыв. Чувство невесомости, привычное и всё равно каждый раз волнующее. Земля ушла вниз, уменьшаясь, превращаясь в игрушечную карту с огоньками домов и улиц.       Он смотрел, как Брисбен, его город, его детство, его безопасность, превращался в маленькое пятно света, тонущее в тёмном море ночи и континента, пока его совсем не скрыли облака. И только тогда, когда под крылом расстелилась сплошная, непроглядная темнота Тихого океана, он позволил себе выдохнуть. Путь был задан. Точка невозврата пройдена. Впереди был Сеул и всё, что ждало его там.

***

      Джеюн бежал по длинным, сияющим огнями коридорам аэропорта Инчхон, и его шаги отбивали на полированном полу знакомый, лихорадочный ритм возвращения. Лица в толпе больше не казались недружелюбными или отчуждёнными – теперь они были частью общего потока, в который он вливался с лёгкостью опытного пловца, отталкиваясь от одного воспоминания и устремляясь к другому. Чужой ритм, который когда-то казался ему слишком быстрым и агрессивным, теперь ощущался как его собственный, как внутренний пульс, заведённый за месяцы жизни в этом городе. Он чувствовал сильное, почти физическое дежавю: снова, как в тот самый первый день, он шёл по этим бесконечным переходам, мимо сверкающих витрин дьюти-фри и многоязычных указателей, но теперь каждый поворот был предсказуем, каждая вывеска читалась без усилий, и это знание давало ему не уверенность, а крылья, поднимавшие его над усталостью от перелёта.       Август в Сеуле встретил его на выходе из кондиционированного пространства терминала ударом влажной, густой жары, обрушившейся на плечи, словно тяжёлое, тёплое одеяло. Воздух был насыщен до предела ароматом цветущих где-то в скверах гортензий, влажной земли после недавнего ливня и густой зелени, и этот живой, дышащий букет почти, но не полностью, затмевал собой привычный фоновый запах бензина, асфальта и человеческого пота. Его чемодан послушно плёлся за ним, громыхая колёсиками по стыкам плиток, словно подбадривая его стукотнём. Ему предстоял ещё долгий путь на аэроэкспрессе, потом на метро и автобусе до самого кампуса, но эта перспектива не пугала его, а, напротив, наполняла терпеливым, упругим предвкушением, как растягивающаяся резинка, которая вот-вот должна была щёлкнуть. Он снова здесь. Он вернулся. И каждый километр, приближавший его к университету, был километром к центру его новой, сложной и желанной вселенной.

***

      Джеюн шёл вдоль высоких, безликих стен своего общежития, которые в лучах заходящего солнца отливали тусклым, медовым светом, и ему казалось, что эти бетонные громады, хранящие прохладу внутри, помнят всё. Они видели бесчисленные истории, слезы и смех, отчаяние и надежды всех, кто когда-либо жил за этими окнами. И его, джеюновы, воспоминания теперь тоже были вплетены в эту ткань – яркие, как вспышка камеры, болезненные, как заноза под ногтем, счастливые, как первый глоток воды в зной. Эти стены хранили всё: и его первый испуганный стук в не ту дверь, и безудержный смех Сону в их комнате, и тихие, умные разговоры с Чонвоном, и ледяные, пронизывающие взгляды Хисына в полутьме коридора, и тот последний, переломный, отчаянный поцелуй в тёмном сквере. Они были немыми, но всевидящими свидетелями его взросления, его ломки и его медленного, мучительного становления.       Комната 177 встретила его непривычной, гулкой пустотой и тишиной, нарушаемой лишь равномерным, монотонным гулом кондиционера. Сону и Чонвон ещё не вернулись с каникул – их уголки стояли прибранные, но пустующие, как сцены после окончания спектакля. Он вошёл, поставил чемодан у своей кровати и огляделся, его взгляд, лишённый чёткости без очков, скользил по размытым силуэтам знакомых предметов, как будто проверяя, всё ли на своих, привычных местах: аккуратный, почти стерильный порядок на столе Чонвона, хаотичный, весёлый беспорядок из книг на столе Сону, его собственная, ещё не обжитая за недели отсутствия, территория с голым матрасом. Вымотанный долгим перелётом и дорогой, он неспеша начал выкладывать вещи из чемодана, только самое необходимое – ноутбук, пару мятых футболок, зубную щётку и тюбик пасты, – и в голове, словно кадры из старого фильма, всплыли воспоминания о его первом дне, когда Сону, болтая без умолку и размахивая руками, помогал ему распаковываться, развешивать одежду в шкафу, а потом, не дав и минуты на передышку, устроил импровизированную, полную смеха экскурсию, показывая «все стратегически важные точки». Сердце сжалось от тёплой, приятной, щемящей ностальгии по тому простому, начальному времени, когда всё казалось таким сложным, но на самом деле было таким простым, и самым страшным казался лишь один высокомерный, светловолосый старшекурсник с ледяными глазами.       Он снял свои старые, нелепые запасные очки – те самые, что нашёл в ящике стола в Брисбене, – протёр запотевшие от жары стёкла краем футболки и, осторожно, словно боясь спугнуть тишину, которая казалась ему теперь зыбкой и временной, оставил их на полке и закрыл за собой дверь. Настроение, которое вело его от самого аэропорта, как по магнитной линии, теперь сменилось другим – более сосредоточенным, нервным, наполненным сладким и горьким одновременно ожиданием, похожим на предвкушение перед прыжком в холодную воду. Он неспешно, почти на цыпочках, хотя в коридоре никого не было, направился к лифту, нажал кнопку и спустился на третий этаж.       Пульс его участился с каждым шагом по знакомому, пахнущему чистящим средством и пылью коридору, дыхание стало поверхностным и частым, как у спринтера на стартовой линии. Дверь комнаты сто семнадцать сегодня, в этот вечер его возвращения, выглядела особенно монументальной, непреодолимой и пугающей, как портал в другую, параллельную реальность, законы которой он до сих пор не до конца понимал. Он остановился перед ней, прислушиваясь, затаив дыхание. Из-за двери не доносилось ни звука – ни музыки, ни голосов, ни привычного шуршания и стука, которыми обычно сопровождалось существование Ники. Он положил ладонь на холодную, металлическую ручку, чувствуя, как его пальцы слегка дрожат, не решаясь ни постучаться вежливым, отдающим чужим ритуалом стуком, ни сразу, решительно дёрнуть, как делал бы это Рики. Он знал – по старой, небрежной привычке её обитателей, дверь чаще всего была незаперта днём и ранним вечером, пока кто-нибудь не ляжет спать.       Он глубоко вдохнул, почувствовав, как воздух дрожит и колет где-то глубоко в лёгких, шумно, с усилием выдохнул, и потянул за ручку.       Дверь с тихим, уступчивым щелчком открылась, и в его лицо, в его разгорячённое кожу, тут же ударил поток свежего, тёплого ветра из широко распахнутого настежь окна, несущий с улицы сложный коктейль запахов: нагретого за день асфальта, влажной зелени из сквера, далёкого дождя и чего-то сладковатого, возможно, цветущих где-то лип. Джеюн сделал осторожный, почти крадущийся шаг внутрь, переступая через создающий на полу миниатюрный горный хребет барьер из разбросанных у порога разноцветных кроссовок, шлёпанцев и одинокого скейтборда.       Ли Хисын сидел на своей кровати, прислонившись спиной к стене, с толстой книгой в твёрдом, тёмном переплёте в руках. Он не читал в привычном смысле, а скорее листал, его длинные пальцы быстро, почти нервно перебирали страницы, будто он что-то искал, что-то конкретное, заложенное между строк или выпавшее на пол. Его взгляд был напряжённо сосредоточенным, лишённым обычной рассеянности или скуки, а между тёмных, нахмуренных бровей залегла глубокая вертикальная складка, говорящая о предельной концентрации или глухом раздражении. Он слегка, почти незаметно для постороннего глаза, прикусил свою нижнюю губу – тот самый жест сосредоточенности и лёгкого нетерпения, который Джеюн научился различать даже своим смазанным, невооружённым зрением за месяцы наблюдений. Он сделал ещё один неуверенный шаг вглубь комнаты, и его нога, неловко скользнув, задела очередные, валявшиеся прямо на пути кроссовки Рики, которые с глухим шумом опрокинулись и покатились по линолеуму, нарушив тишину. — Рики, если ты сейчас ещё раз что-нибудь уронишь, я этим кроссовком закидаю тебя до смерти, – проговорил Ли, не отрываясь от книги, его голос был низким, ровным, окрашенным привычным раздражением. Он был абсолютно уверен, что вошёл Нишимура, возвращаясь с очередной вылазки за едой или материалами.       Джеюн, не выдержав напряжения, которое скручивало его в тугой узел, нервно фыркнул – короткий, неконтролируемый, почти смешной звук, вырвавшийся из его горла вопреки всем попыткам сдержаться. И этот чужеродный, не принадлежащий Рики звук заставил Хисына резко, как от щелчка кнута, оторваться от книги. Он вскинул взгляд, и его тёмные, такие выразительные глаза расширились, застыв на фигуре, замершей в дверном проёме, залитой светом из коридора. У Джеюна в этот момент словно почва окончательно и бесповоротно ушла из-под ног, всё внутри замерло, а потом перевернулось с ног на голову от одного этого взгляда, от того, как изменилось выражение на лице Хисына. Он так сильно, до физической боли под рёбрами, скучал по этому лицу, по этой сгорбленной позе, по этой ауре сосредоточенного одиночества.       Хисын медленно моргал, один раз, другой, словно его мозг, отвыкший от неожиданностей, отказывался обрабатывать картинку, не мог отличить наваждение, порождённое усталостью, или навязчивый сон от внезапно материализовавшейся реальности, а затем, отбросив книгу на одеяло так, что та шлёпнулась о матрас, резко, почти пружинисто встал с кровати. В два длинных, стремительных, бесшумных шага он оказался прямо перед Джеюном, и, не говоря ни слова, не издав ни звука, притянул его к себе. Грубо. Резко. Больно, отчего кости затрещали. И так отчаянно, с такой силой, будто хотел вдавить его в собственное тело, стереть все границы, все расстояния, все дни разлуки, которые лежали между ними. Его руки сомкнулись на спине Джеюна мёртвой, цепкой хваткой, пальцы впились в тонкую ткань футболки, а ладони, большие и горячие, прижали лопатки так сильно, что на мгновение Джеюну стало трудно дышать, и в глазах потемнело от этого сдавливающего, всепоглощающего чувства. Джеюн, оглушённый, ошеломлённый, абсолютно сломленный этой внезапностью, отвечал тем же, вцепляясь в спину Хисына, в тонкую ткань его простой рубашки, чувствуя под пальцами жар кожи и бешеный стук сердца, отдававшийся и в его собственной грудной клетке. Руки Хисына не оставались на месте – они скользили по его телу, пуская волны мурашек, которые пробегали по всей коже: сжимали рёбра, талию, скользили вверх по позвоночнику, гладили по затылку, по волосам, прижимая всё ближе и ближе, потом на мгновение отпускали, как будто давая передышку, чтобы снова, с новым вдохновением, ощутить форму его плеч, спины, бёдер, будто проверяя на ощупь, цел ли, настоящий ли, его ли. Затем этот цикл повторялся снова, и снова. Джеюн тонул в этих прикосновениях, в лавине собственных чувств, которые вырывались наружу, в самом Ли Хисыне, в его запахе – мыло, сигареты, что-то горькое, книжное и безошибочно своё. Было слишком горячо от его тела и августовской жары, сгустившейся в комнате, слишком больно от силы объятия, от того, как впивались пальцы. И не физически – внутри. От той щемящей, почти невыносимой нежности и того немого, но такого громкого признания, которые сквозили в этой грубости, в этой животной силе.       Хисын держал его, и во всех его нервных, почти судорожных, исследующих прикосновениях читалось то, о чём Джеюн не смел даже мечтать, сидя в своей тихой, безопасной комнате в Брисбене, глядя на потолок. Там, на другом краю Земли, он создавал в голове жестокие и страшные сценарии их возможной встречи: ледяное, убийственное молчание, презрительный, скользящий мимо взгляд, язвительная, отточенная насмешка, даже открытая, привычная враждебность. Все эти вымученные, кошмарные варианты теперь разбивались вдребезги, рассыпались в прах перед этой болезненной, неистовой нежностью и такой оголённой, такой сильной, первобытной нуждой, которую Хисын даже не пытался скрыть за маской равнодушия или злости. Они стояли так, слившись воедино в центре комнаты, долго-долго, минуту, другую, пока у Джеюна от неудобной, застывшей позы не начало ныть и саднить колено, которое до сих пор, несмотря на прошедшие недели, до конца не зажило, потому что он, по своей глупой, мазохистской привычке, любил срывать засохшие корочки, заставляя тонкую кожу снова рваться и кровить, оставляя розовый, нежный шрам. Он слегка, едва заметно отстранился, сделал попытку перенести вес на здоровую ногу. И Хисын, будто соединённый с ним невидимыми, но прочными нитями, тут же, мгновенно, последовал его примеру, сделав шаг назад, но его руки ещё на мгновение задержались на плечах Джеюна, скользнули по ним до локтей, прежде чем окончательно опуститься, и этот последний жест был невероятно бережным. — Ты вернулся, – сказал Ли, и его голос был хриплым, сдавленным, лишённым всякой привычной интонации, просто констатация факта, голого и неоспоримого, в котором, однако, дрожала и билась, как рыба в сетях, целая вселенная непроизнесённых смыслов, вопросов и ответов. — Да, – ответил Джеюн, и это было всё, что он смог выдавить из своего пересохшего горла, его собственный голос прозвучал тихо, сдавленно, но в этом одном слове было всё: и «да, я вернулся», и «да, я здесь», и «да, это по-настоящему».       В этот самый момент, когда воздух между ними ещё трепетал и звенел от немого, но такого громкого диалога, дверь с шумом распахнулась, ударившись о стену, и в комнату, как ураган, влетел Нишимура Рики, который тут же, не глядя по сторонам, начал выпаливать поток слов, неся в одной руке гигантский свёрток, а в другой – пластиковые сумки, громыхающие бутылками: — Ты не представляешь, просто не представляешь, какую толстую, пушистую, рыжую кошку я только что видел у входа в общежитие! Она сидела на крышке мусорного бака, как настоящая королева на троне, и смотрела на меня с таким немым, вселенским презрением, что я чуть не упал на колени и не стал просить прощения за всё человечество! Я хотел её сфотографировать, но…       Его речь, такая громкая и стремительная, оборвалась на полуслове, когда его взгляд, скользнув по комнате, наткнулся на фигуру Джеюна, всё ещё стоящего в центре, с взъерошенными волосами и раскрасневшимся лицом. Сумки с едой и напитками, которые он нёс, с глухим, нелепым грохотом упали на пол, одна из бутылок покатилась под кровать. Его лицо, обычно такое подвижное и экспрессивное, на секунду стало абсолютно пустым, лишённым всякой мысли от чистого, немого шока, а затем исказилось в гримасе такой чистой, безудержной, детской радости, что Джеюну стало почти стыдно за то, что он так внезапно ворвался в его жизнь снова. — Джеюн?! – завопил он так, что, казалось, задрожали стены и посыпалась штукатурка с потолка, и ринулся к лучшему другу, на полном ходу, не разбирая дороги, отталкивая Хисына, который стоял на пути, в сторону, как ненужное, досадное препятствие.       Ли, злобно и сдавленно пробормотав что-то неразборчивое, но явно очень нецензурное и изобретательное, отступил к своей кровати, скрестив руки на груди в позе вечного страдальца, но в его глазах, мельком брошенных на эту сцену, не было настоящей злобы, а лишь привычная, наполовину театральная досада на вторжение и, возможно, тень чего-то похожего на умиление.       Рики был так безумно, так истерично рад видеть своего лучшего друга, что на его глазах, больших, тёмных и всегда чуть влажных от эмоций, тут же подступили слёзы, которые он, стыдливо и грубо, попытался смахнуть рукавом своей яркой худи, прежде чем утянуть Шима в новое, душащее, медвежье объятие, поднимая с пола. — Ты почему не предупредил?! Я бы тебя встретил! Я бы купил торт! Самый большой! И шарики бы надул, и растяжку бы повесил! – кричал он, тряся Джеюна за плечи, будто пытаясь проверить, не мираж ли он. — Ты же вроде как должен был прилететь только через неделю! Что случилось? Всё в порядке? Ты не заболел? Родители не передумали тебя отпускать? — Всё в порядке, Ники, всё хорошо, всё просто замечательно, – смеясь, задыхаясь и пытаясь высвободиться из его цепких, сильных объятий, отвечал Джеюн, чувствуя, как его щёки горят от смущения, переполняющих эмоций и этого всеобщего внимания. — Просто решил, что хватит там сидеть. Захотелось вернуться пораньше. Сюрприз, да? — Сюрприз?! – Рики отпрянул, размахивая руками. — Это не сюрприз, это самый лучший, самый яркий, самый офигенный день в году! Нет, в десятилетии! Хисын, ты слышишь? Это день возвращения Дже-Дже!       Когда Рики наконец наобнимался, натрясся и вдоволь нагляделся, он вспомнил про брошенные в порыве чувств сумки и кинулся к ним, затаскивая их в комнату с видом первооткрывателя сокровищ. — Я как раз, кстати, еды купил! Нашёл новую лапшичную в двух остановках от метро, там такой адски острый рамен с морепродуктами… Ты просто умрёшь и вознесёшься на небеса от первого же глотка бульона! Мы сейчас всё это распакуем и устроим пир! Праздник возвращения!       Он продолжал тараторить без остановки, раскладывая на своём захламлённом столе пластиковые контейнеры, выпускающие аппетитный пар, рассказывая свои истории за последние несколько дней – о новых картинах, о разговоре с Сону, о той самой кошке, – пока Джеюн, с раскрасневшимися до корней волос щеками и до конца не пришедший в себя после объятия Хисына, пытался незаметно привести в порядок свою помятую футболку, вдохнуть поглубже и отдышаться. Он украдкой, из-под опущенных ресниц, посмотрел на Хисына, который уже вернулся на своё место на кровати, поднял с одеяла книгу, но не читал, а просто держал её в руках, уставившись куда-то в пространство перед собой, а потом медленно перевёл взгляд прямо на него. И их взгляды встретились снова – тяжёлый, пристальный, невероятно тёплый и изучающий взгляд Хисына и растерянно-открытый, полный немых вопросов взгляд Джеюна. Ли молча, почти незаметным, но очень точным движением, похлопал ладонью по матрасу рядом с собой. Это было не просто приглашение – тихое, но не терпящее возражений распоряжение, произнесённое на языке жестов. Джеюн, не раздумывая и не споря, пересёк комнату, обходя лужицу от пролитой бутылки, и сел рядом, на самый краешек кровати, чувствуя, как тепло от тела Хисына доносится до его бока, создавая между ними невидимую, но ощутимую линию напряжения, пока Рики, стоя к ним спиной и полностью поглощённый процессом организации пира, устраивал на своей кровати привычный, творческий и абсолютно жуткий, живописный беспорядок из этюдников, смятых бумаг, тюбиков с краской и разбросанной одежды.       Громкий, взволнованный, счастливый голос Рики разрезал пространство комнаты, заполняя её шумом, жизнью и движением там, где минуту назад царило напряжённое, звонкое молчание, полное невысказанного. Хисын, с лёгким, почти неощутимым вздохом, который был скорее привычкой, чем выражением эмоции, отложил книгу на тумбочку, где она легла рядом с пачкой сигарет и зажигалкой, и потянулся к нижнему ящику прикроватной тумбы. Деревянный ящик с тихим, скрипучим звуком выехал, и Хисын, чуть покопавшись там среди хаотичного содержимого – блокнотов с потрёпанными обложками, пачек бумаги, ручек, каких-то странных мелких предметов, – достал что-то, закрыв рукой. Джеюн, всё ещё без своих основных очков, не мог рассмотреть, что именно, но сердце его ёкнуло смутным, сладким предчувствием, и по спине пробежали мурашки. Затем Ли сел обратно, но на этот раз придвинулся чуть ближе, так что их плечи теперь почти соприкасались, и протянул ему руку, медленно разжимая пальцы. На его открытой ладони лежали очки квадратные, в тонкой чёрной оправе – те самые, что остались здесь в ту самую, переломную ночь, и стали немым заложником их невыясненных отношений.       Джеюн медленно, затаив дыхание, перевёл взгляд с лежащих на ладони Хисына очков на его глаза. Чёрные, бездонные, всепоглощающие, они смотрели на него с такой немой интенсивностью, что казалось, видят насквозь, читают каждую мысль, каждую трепетную надежду. Он молча, почти благоговейно, как принимают что-то очень ценное и хрупкое, протянул руку и принял очки, ощутив знакомый, холодный вес пластика и металла в своих влажных от волнения пальцах, и тут же, почти не глядя, надел их. Мир вокруг вновь обрёл идеальную, кристальную, болезненную чёткость: каждую морщинку на синем покрывале Хисына, каждую пылинку, танцующую в косом луче света от окна, каждую мельчайшую, выстраданную деталь чужого лица, которое теперь было так близко, что Джеюн мог разглядеть тонкие морщинки у глаз, тёмные ресницы и едва заметную ранку на губе. — Вот так лучше, – тихо произнёс Хисын, его голос был низким, бархатистым, звучащим только для него. — Хороший мальчик.       Те же самые слова, что звучали тогда, в шумном баре, в его ухе, ударили по Джеюну с новой силой, как разряд электрического тока, пробежав от затылка по позвоночнику до самых пяток, заставив всё тело содрогнуться и покрыться гусиной кожей.       Он почувствовал, как жар поднимается к его лицу, и покраснели даже уши и шея, кожа под воротником футболки запылала. Чтобы скрыть охватившее его смущение и странную, сладкую, разливаемую по венам дрожь, Джеюн резко отвернулся к Рики, который как раз, торжествующе и с гордостью, показывал ему на экране планшета новую, только что законченную цифровую картину – бушующий, абстрактный водоворот синих, ультрамариновых и золотых красок, в котором угадывались то ли волны, то ли крылья, то ли всплеск чистого чувства. — Это для Сону! – с гордостью объявил Рики, вращая изображение. — Называется «Его смех». Ну, ты же понимаешь, да? Это же очевидно! Вот эти золотые всплески – это когда он смеётся вот так, закидывая голову, а синие глубины — это… Это его тишина, когда он задумывается. Ты же понимаешь? — Да, Ники, – искренне улыбнулся Джеюн, глядя на картину, — Это очень красиво. И очень на него похоже. Он оценит. — Ты правда так думаешь? – в голосе Рики зазвучала нотка неуверенности, нуждающаяся в поддержке. — Абсолютно.

***

      Он просидел в комнате 117 до самой глубокой ночи, пока за окном не потемнело окончательно и не зажглись уличные фонари, отбрасывающие в комнату длинные, дрожащие тени. Они с Рики обменивались историями, показывали друг другу фотографии на телефонах, которые уже по сто раз пересылали в чатах, но сейчас, вживую, указывая пальцем на экран и перебивая друг друга, они казались другими, настоящими, осязаемыми. Всё его тело, уставшее за долгий перелёт, дорогу и эмоциональную встряску, ныло и просило покоя, голова отяжелела, а веки слипались. Наконец, он не выдержал, с трудом, словно против силы притяжения, поднялся с кровати, осторожно потягиваясь, чувствуя, как хрустят позвонки и ноют мышцы. Футболка при этом движении слегка задралась, обнажив узкую полоску кожи на животе, бледную и гладкую в полосе света от настольной лампы.       Джеюн повернулся к Хисыну, чтобы сказать что-то на прощание – банальное «спокойной ночи» или «увидимся завтра», что-то, что положило бы безопасную, привычную точку в этот невероятный день, – но не смог вымолвить и слова, когда заметил, как чужой, тяжёлый, медленный, оценивающий взгляд скользнул по открытому участку его тела, задержался там на долю секунды, а затем так же медленно поднялся вверх, по груди, по шее, чтобы в конце концов встретиться с его собственным, застигнутым врасплох взглядом. Хисын в этот момент, освещённый сбоку мягким светом лампы, был похож на огромную, ленивую, но смертельно опасную и невероятно красивую хищную кошку, наблюдающую за добычей, которую уже давно считает своей и теперь просто наслаждается видом. В его глазах, тёмных и глубоких, как ночное небо, горел не просто интерес или любопытство, а жадное, неподдельное, животное вожделение, смешанное с той же самой нежностью и обожанием, что были в его прикосновениях ранее, и эта смесь была головокружительной и пугающей. Джеюн сглотнул, почувствовав, как по спине пробежали мурашки, а внизу живота закружилось и сжалось что-то тёплое, тревожное и очень приятное.       Он отвел взгляд, сконфуженно опустив голову и поправив футболку, и пробормотал, запинаясь, что ему уже пора и что он спать жутко хочет, едва держится на ногах. Ники, не унимаясь и не замечая ничего, тут же начал строить наполеоновские, грандиозные планы на завтра, обещая поднять его «с первыми, самыми робкими лучами солнца» и утащить в «то самое невероятное кафе с вафлями, которое он нашёл, пока тебя его было». Джеюн только кивал, уже полуавтоматически, его мысли и всё существо были полностью, безраздельно захвачены тем жгучим взглядом, который, казалось, до сих пор прожигал ему кожу на спине и на животе. Он направился к двери, двигаясь, как во сне. — Я провожу, – раздался голос Ли, ровный и спокойный, и он оказался рядом, обгоняя его у самого порога, и открыл дверь, держа её для Джеюна, жестом, полным странной, старомодной галантности. Тот нехотя, но покорно кивнул, понимая, что спорить или отказываться сейчас бесполезно и, честно говоря, нежелательно.       Они шли по длинному, пустому, освещённому лишь дежурными ночниками в стенах коридору до комнаты сто семьдесят семь в полной, давящей тишине, которую нарушали лишь уставшие, шаркающие шаги Джеюна и ровные, чёткие, почти бесшумные – Хисына. Когда Шим остановился у своей двери, ключ уже был зажат в его потной ладони. Он посмотрел на Ли, который стоял в полуметре от него, засунув руки в карманы чёрных джинсов, его лицо было частично скрыто в тени, но Джеюн в своих очках видел каждую деталь. — До завтра? – тихо, почти шёпотом спросил Джеюн, просто чтобы что-то сказать, чтобы разорвать это магическое, напряжённое, сладкое молчание, которое висело между ними, как заряженный электричеством туман. — Да, – так же тихо, но очень чётко ответил Ли. — До завтра.       Он сделал лёгкое движение плечом, будто собираясь развернуться и уйти, и Джеюн вздохнул с неясным, смешанным облегчением и разочарованием, и обернулся к двери, чтобы вставить ключ в замочную скважину. Металл щёлкнул о металл, он провернул ключ, щёлкнул механизм, и приоткрыл дверь, пропуская в лицо поток более прохладного воздуха из пустой комнаты. И в этот самый момент, когда он уже сделал полшага внутрь, прямо у него за спиной, почти вплотную к его уху, прозвучал голос, низкий, властный и не терпящий возражений: — Подожди.       И прежде чем Джеюн успел что-либо понять, осознать или отреагировать, Хисын стремительно сократил оставшееся между ними ничтожное расстояние до абсолютного нуля, одним плавным, сильным движением прижал его спиной к створке открытой двери, и впился своими губами в джеюновы. У Шима земля окончательно и бесповоротно ушла из-под ног, сознание поплыло и сузилось до точки контакта, но сильные, уверенные, твёрдые руки Хисына прижимали его к себе, к твёрдой поверхности двери, к единственно возможной в этот миг реальности. Слишком близко – он чувствовал каждую пуговицу на рубашке Хисына, вдавленную в свою грудную клетку, слишком горячо от двух молодых, взволнованных тел в душном ночном коридоре, слишком необходимо, как первый глоток воздуха после долгого ныряния на глубину.       Хисын целовался слишком хорошо – не как подросток, а как человек, знающий, что он хочет, и умеющий это взять. Его поцелуй не был нежным или робким: он был требовательным, уверенным, опытным. Его губы, сначала сухие и прохладные, мгновенно стали горячими и влажными. Он нашёл правильный угол без единой секунды колебаний, одной рукой придерживая голову Джеюна, пальцы вплетаясь в волосы у его виска, а другой крепко обнимая за талию, прижимая его к себе так, что между ними не оставалось и миллиметра свободного пространства. Его губы двигались сначала медленно, исследуя, с лёгким, едва заметным давлением, а затем настойчивее, сильнее, заставляя джеюновы ответить, раскрыться.       И когда его язык, тёплый, влажный и удивительно мягкий, коснулся сомкнутых губ Джеюна, настойчиво прося разрешения, а потом, получив его, скользнул внутрь, столкнувшись с его собственным, более робким языком, Шим едва слышно, сдавленно простонал прямо ему в рот, звук, рождённый где-то глубоко в горле, от абсолютной потери контроля. Он сильно, до побеления костяшек, впился пальцами в твёрдые, рельефные предплечья Ли, ощущая под пальцами тонкую ткань рубашки, жар кожи и игру мышц под ней. Ли, услышав этот стон, ответил тихим, глубоким рычанием, похожим на удовлетворение, и углубил поцелуй, сделал его более властным, более жадным. Его руки забрались под джеюнову футболку, большие, тёплые, немного шершавые ладони скользнули по обнажённым рёбрам, по спине, сжимая его тело, лаская так нежно, вдумчиво и в то же время так властно, так безраздельно, будто хозяевами этой территории были они, а не Джеюн, и они исследовали каждый сантиметр, заново открывая его для себя.       Своими руками Шим мог лишь цепляться за напряжённые, сильные плечи, за тонкую ткань на спине, вцепиться в тёмные, мягкие, чуть длинноватые волосы на затылке Хисына, обвить его шею, чувствуя под пальцами пульсацию. Он так отчаянно боялся упасть, раствориться, потерять себя, своё «я», в этом водовороте ощущений, вкусов, запахов – Хисын пах теперь по-другому, близко, своей кожей, своим потом, своим дыханием, смешанным с лёгким оттенком ментола и чего-то горького. Ощущения были слишком яркими, слишком острыми, слишком нереальными, чтобы быть правдой, и от этого голова кружилась ещё сильнее.       Они оба уже тяжело, прерывисто, шумно дышали через нос, губы были заняты, но не прекращали, продолжая мять, давить, исследовать друг друга. Джеюн, опьянённый близостью, вкусом, – горьковато-сладким, с оттенком сигарет, – самим фактом происходящего, того, что это не сон, был беспощаден в своей ответной реакции. Он выплёскивал в этот поцелуй все свои накопленные за недели разлуки эмоции – тоску, злость на себя и на Ли, страх быть отвергнутым, нежность, которая разрывала грудь, и дикое, всепоглощающее желание, которое он так долго подавлял. Он больно, до острой, сладостной, почти невыносимой боли, кусал нижнюю губу Хисына, чувствуя, как та подаётся под его зубами, как кожа натягивается, а затем, когда почувствовал солоноватый, медный привкус, тут же, сожалея и не сожалея, слизывал проступившую капельку крови, шепча что-то невнятное, похожее на «прости» и «ещё» одновременно. Голова кружилась, в висках стучало, а внизу живота приятно, настойчиво, требовательно покалывало и сжималось, посылая по всему телу, от кончиков пальцев до корней волос, волны горячего, густого, пьянящего тепла.       Джеюн отстранился первым, когда воздуха стало катастрофически не хватать, и в лёгких запылал огонь, а в голове зашумело от гипоксии. Он прислонился лбом к груди Хисына, чувствуя под кожей, под тонкой тканью рубашки бешеный, учащённый стук его сердца, которое билось в унисон с его собственным, таким же бешеным и громким, и позволил себе, наконец, выдохнуть прямо в ткань рубашки, в жар тела, ту фразу, которую боялся произносить даже в самых сокровенных мыслях, наедине с собой в темноте: — Я скучал. По тебе. Ужасно. Каждый день.       Хисын, ещё тяжело дыша, его грудная клетка сильно поднималась и опускалась, погладил его по голове, его пальцы путались в тёмных, мягких волосах, и это прикосновение было бесконечно нежным и от этого ещё более разрывающим. — Я знаю, – прошептал он прямо ему в волосы, и его голос был хриплым, срывным, полным той же самой тоски. — Я тоже. А теперь иди спать. Ты едва на ногах стоишь, и если ты сейчас рухнешь здесь, мне придётся тащить тебя на руках, а ты, наверное, не легче того чемодана.       Он одной рукой мягко, но очень настойчиво подтолкнул Джеюна в проём открытой двери комнаты 177, в её прохладную, тёмную, пустующую тишину.       Шим посмотрел на него, стоя уже в полумраке своей комнаты, спиной к пустоте, и сердце его пропустило удар, замерло, а потом заколотилось с новой, неистовой силой. Хисын стоял в освещённом коридоре, и теперь Джеюн в своих, наконец-то возвращённых очках, видел его во всех драгоценных, выстраданных деталях: горящие, совершенно тёмные, почти чёрные, но такие живые глаза, чуть приоткрытые, влажные, покрасневшие, истерзанные их поцелуем губы – на нижней, более пухлой, всё ещё проступали крошечные, ярко-алые капельки крови, похожие на рубины. Он неосознанно, движимым слепым, неконтролируемым порывом, потянулся рукой, коснулся подбородка, а затем большим пальцем осторожно, почти боязливо, стёр кровь с разбитой, опухшей губы. — Прости, – прошептал Джеюн, чувствуя, как горят его щёки и как дрожат пальцы. — Я… не хотел так сильно.       Хисын лишь тихо, сдержанно, но от этого не менее искренне посмеялся, и в этом смехе, в этой улыбке, которая тронула уголки его глаз, не было ни капли насмешки или злости, а было что-то тёплое, интимное, почти счастливое, и это было для Джеюна новым и бесконечно дорогим. — Не извиняйся за это, – сказал он, и его голос снова приобрёл ту низкую, бархатистую, гипнотическую убедительность. — Никогда. За это не извиняются. Спокойной ночи, Джеюн.       И, развернувшись, он зашагал прочь по коридору, его силуэт, прямой и уверенный, быстро растворился в полутьме, слился с тенью у поворота, оставив Джеюна, полностью растерзанного, разбитого на молекулы и собранного заново вокруг нового, пульсирующего центра притяжения, одного в тишине комнаты сто семьдесят семь, с губами, которые всё ещё горели и пульсировали, с телом, которое помнило каждое прикосновение, и с миром, который перевернулся окончательно, бесповоротно и, как он начинал понимать, навсегда.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать