like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

vol.2 c6

      Чувство завершенности, та чистая и острая удовлетворенность, что обычно следует за безупречно решенной задачей, на этот раз была смазана и размыта, словно чернила на промокшем листе, накрытая более мощной и неопределенной волной опустошения. Первый серьезный зачет по математическому анализу, к которому Шим Джеюн готовился с почти религиозным фанатизмом, превратив последние четырнадцать дней и ночей в беспрерывный поток формул, теорем, кофе и тусклого света настольной лампы, остался позади, утонув в прошлом, которое казалось теперь и далеким, и призрачно близким. Он вышел из аудитории, ощущая не триумф, а странную внутреннюю пустоту, будто нечто важное и напряженное, служившее ему стержнем, было внезапно извлечено, оставив после себя лишь зыбкую, неустойчивую оболочку. Руки его слегка дрожали – отзвук адреналина, впрыснутого в кровь на протяжении целого часа предельной концентрации, а в ушах стоял высокий, назойливый звон, похожий на эхо колокола, бившего где-то в глубине его сознания. Медленно спускаясь по широкой, полированной мраморной лестнице главного корпуса, он пропускал мимо себя стайки оживленно болтающих студентов, чьи голоса, смех, шуршание страниц в папках казались ему звуками из иного, недоступного измерения, где царили простота и беззаботность, которых он сам был лишен. Лишь когда тяжелая дверь распахнулась перед ним, выпуская наружу, и холодный, влажный майский воздух, пахнущий дождем, бетоном и далекой зеленью, ударил ему в лицо, он сумел сделать первый по-настоящему глубокий, осознанный вдох, ощутив, как лезвие кислорода прорезает туман в его голове.       Победа, если под ней понимать безупречное выполнение поставленной задачи, была несомненной. Он знал это по уверенным, плавным линиям выведенных на листке доказательств, по той тихой, неоспоримой уверенности, что просыпается в самой глубине, когда разум находит решение раньше, чем рука успевает его полностью записать. Это была победа интеллекта и воли над материей абстракции. Но настоящая, неожиданная и куда более тревожная награда нашла его час спустя, в почти безлюдной тишине библиотеки на филологическом факультете, куда он забрёл, не в силах сразу вернуться в шум общежития. Он сидел за одним из темных дубовых столов, бесцельно перелистывая учебник по статистике, где графики и диаграммы сливались в монотонный, успокаивающий узор, когда в кармане его джинсов отозвалась тихая, но настойчивая вибрация. Сердце, по старой, выстраданной за месяцы привычке, на миг замерло, приготовившись к знакомому удару – колкости, угрозе, ледяному игнорированию. Он вытащил телефон, и холодный синий свет экрана озарил его лицо в полумраке зала. @s1lenz: умный щенок       Два слова. Ни знаков препинания, ни смайликов, никакого контекста, будто вырванные из потока мысли и брошенные в цифровую пустоту. Они ударили его не в разум, а прямо в солнечное сплетение, с силой физического толчка. Кровь прилила к вискам, застучав в них тяжелым, глухим пульсом, а пальцы так судорожно сжали пластиковый корпус, что послышался тихий, угрожающий хруст. «Щенок». Старая, ядовитая кличка, выплюнутая когда-то с таким презрением, что она жгла кожу, теперь лежала на экране, изменив свою природу: в ней слышалось не унижение, а странное, извращенное признание, снисходительная и почти одобрительная похвала, переданная на том самом языке агрессии, который был для отправителя единственно возможным. «Умный». Он перечитал сообщение еще раз, потом еще, вглядываясь в эти цифровые символы, пытаясь разглядеть за ними тень насмешки, сложную игру или – и эта мысль заставила его внутренне содрогнуться – крошечную, настоящую частицу чего-то невысказанного. От этого простого сочетания слов мир вокруг поплыл, закружился, и ему пришлось опереться ладонью о холодную, шершавую поверхность бетонной стены рядом, чтобы не потерять равновесие, ощущая, как почва уходит из-под ног. Это было пьяняще, сладко и невыносимо.       А затем, уже ближе к вечеру, когда солнце, тяжелое и багровое, начало клониться к зубчатому горизонту крыш, растягивая тени от корпусов до гротескных, искаженных длин, он увидел его. Возвращаясь в общежитие через внутренний двор кампуса, вымощенный серой плиткой, Джеюн заметил знакомую, высокую и всегда несущую в себе напряжение фигуру у массивного входа в гуманитарный корпус. Ли Хисын стоял, непринужденно, с кажущейся небрежностью облокотившись на каменный парапет, в окружении двух однокурсников – девушки с идеальной, будто вылитой из стекла, укладкой и парня в строгих очках, жестикулировавшего что-то оживленно. Хисын слушал, его лицо, обращенное профилем, было холодно и отстраненно, резко вырисовываясь на фоне темно-красного кирпича стены, будто вырезанное изо льда. И в тот самый миг, когда взгляд Джеюна, против его воли, с магнетической силой прилип к этой картине, Хисын медленно, почти лениво повернул голову. Их взгляды встретились, пересеклись в пространстве – ровно на столько, чтобы Джеюн успел увидеть, как уголки тонких, обычно плотно сжатых губ Хисына дрогнули и приподнялись в слабой, почти неуловимой, но абсолютно узнаваемой улыбке. Не в той язвительной, кривой усмешке, что резала как бритва и оставляла после себя рубцы. Это была просто улыбка. Мимолетная, как вспышка солнечного зайчика на поверхности темной воды, и от того не менее ослепительная и обжигающая. Она длилась меньше мгновения, прежде чем Хисын, не изменяя выражения, снова отвел глаза, вернувшись к разговору, будто этот тихий, краденый у времени диалог взглядов и не существовал вовсе. Но Джеюн успел. И этого, как оказалось, было более чем достаточно, чтобы земля под его ногами снова накренилась, заставив его споткнуться о собственную, растянувшуюся перед ним тень. Он прошел мимо, ускорив шаг, чувствуя, как предательский, глупый жар, сначала вспыхнувший где-то в глубине груди, разливается по шее и щекам, окрашивая их в пятнистый румянец, и тихо, отчаянно проклиная себя за эту детскую, совершенно неконтролируемую реакцию на простой, ничего не значащий взгляд.       Однако в его жизни, в этом его новом, натянутом как струна существовании, существовал еще один, более близкий и от того бесконечно более болезненный фронт, который молчал уже слишком долго, и тишина на этом фронте была громче любых ссор, пронзительнее любых упреков. С этим нужно было разобраться сейчас, сию минуту, пока в нем еще тлели остатки решимости, подпитанные сегодняшними маленькими, частными победами – и над формулами, и над собственным смятением. Вечером, вместо того чтобы, как это вошло в привычку за последние недели, затеряться в полумраке дальней библиотеки или бесцельно бродить по освещенным неоном улицам, он целенаправленно свернул с привычной дороги к общежитию и спустился в подземную утробу метро. Поездка в центр заняла сорок минут, наполненных мерным грохотом вагонов, мельканием рекламных плакатов и размытыми силуэтами чужих лиц в окнах. Он вышел на оживленной, сияющей всеми огнями станции в Мёндоне и, сверяясь с картой на телефоне, нашёл тот самый адрес – маленькую, но легендарную кондитерскую, чья витрина больше походила на музейную экспозицию драгоценностей, чем на место продажи еды. Внутри воздух был густ и сладок, пропитан запахами ванили, горячего сливочного масла, растопленного темного шоколада и чего-то неуловимого, дорогого, что можно было обозначить лишь словом «роскошь». Он не стал долго выбирать. Его взгляд упал на коробку – не простую, а ту, что побольше, бархатистую на ощупь, глубокого синего цвета, перевязанную шелковой лентой оттенка спелой вишни. Внутри, на шелковистой подложке, лежали шесть маффинов, каждый из которых был маленьким кондитерским чудом: с горкой тающей горькой шоколадной крошки, с целыми, лопнувшими от сочности ягодами голубики, с хрустящей карамельной прослойкой, светившейся, как янтарь. Он заплатил сумму, от которой внутри на мгновение поежился его практичный австралийский рассудок, но мысль о Сону, о его обиженном, тягостном молчании и о своей собственной, глухой, давящей вине заставила его отбросить все сомнения прочь.       С этой тяжелой, ароматной, нелепо нарядной коробкой в руках, будто со щитом и одновременно с белым флагом, он и вернулся в комнату 177. Вечернее солнце, пробиваясь сквозь полузакрытые жалюзи, разрезало пространство на длинные, косые полосы света и густой тени, в которых танцевала пыль. Сону сидел на своей кровати, поджав под себя ноги, в огромных, накладных наушниках, поглощавших весь внешний мир, и что-то быстро, почти яростно печатал на ноутбуке, балансировавшем у него на коленях. Увидев Джеюна на пороге, он не оторвался от экрана, лишь его пальцы замерли на клавиатуре, и в комнате повисла та самая густая, тягучая, неловкая тишина, что копилась здесь неделями, становясь почти осязаемой.       Сделав шаг внутрь, а затем еще один, Джеюн ощутил, как ладони у него слегка влажнеют, а сердце начинает биться чаще, будто перед новой устной сдачей. — Сону, – начал он, и его собственный голос прозвучал непривычно хрипло, пересохшим от долгого молчания. Он откашлялся, пытаясь вернуть ему твердость. — Я принес кое-что. Для тебя.       Только тогда Ким медленно, с преувеличенной неохотой поднял голову. Он смотрел на Джеюна снизу вверх, склонив голову набок, как любопытный, но глубоко настороженный и явно недовольный зверек. Его лицо, обычно такое открытое, живое, мгновенно озаряющееся улыбкой, сейчас было непроницаемой, гладкой маской, за которой ничего нельзя было прочитать. Он перевел взгляд на роскошную коробку в руках Джеюна, долго и оценивающе разглядывал её, а потом медленно вернул взгляд на его лицо, и в его лисьих, всегда таких выразительных глазах не было ни капли тепла. — И что это, Джеюн? – спросил он, и его голос был ровным, холодным, лишенным всяких эмоций, что было страшнее любой вспышки гнева. — Попытка подкупа? Взятка за молчание? Или просто красивая точка в истории нашей дружбы? — Нет! – вырвалось у Джеюна, и он сам испугался резкости собственного тона. Он сделал усилие, чтобы понизить голос. — Это не точка. Это… это попытка заговорить снова. Я не знаю, как ещё начать. Я знаю, что вел себя ужасно. Я заслужил твоё молчание. Но я не могу больше его выносить.       Сону снял наушники и положил их рядом с собой на кровать. Звук вырвавшейся оттуда музыки – бодрой, беззаботной поп-мелодии – на секунду ворвался в комнату, подчеркивая нелепость ситуации, а потом стих. — «Не мог выносить», – повторил он, и в его голосе наконец прозвучала первая, тонкая, как лезвие, нотка – не злости, а горькой, усталой иронии. — Интересно. А я как-то выносил целый месяц. Выносил, когда ты превратился в призрака, который только шмыгает носом и смотрит в одну точку. Выносил, когда ты забыл, как выглядит наша общая кухня и что такое «поболтать вечером». Так что, знаешь что? У меня неплохая выносливость. Может, и дальше вынесу. — Я прошу прощения, – сказал Джеюн тихо, но четко, протягивая коробку вперед. — Я не оправдываюсь. Ничем. Я просто прошу… Дай мне шанс это объяснить. Хотя бы попытаться.       Сону тяжело вздохнул, и в этом вздохе было столько театральности, что Джеюн понял – лёд тронулся. Маска на лице друга дрогнула, и в уголках его глаз заплясали знакомые, едва уловимые морщинки – предвестники улыбки, которую он пытался сдержать. — Объяснить, – протянул Сону, нарочито медленно поднимаясь с кровати и приближаясь. Он взял коробку из рук Джеюна, не глядя на него, повертел её в руках, оценивая вес и качество отделки. — Объяснить, что заставило Шим Джеюна, самого солнечного и прямого человека в радиусе пяти тысяч километров, превратиться в замкнутого, вечно подавленного незнакомца, который прыгает от каждого звука из коридора? Объяснить это ты собираешься… маффинами? – Ким наконец поднял взгляд, и в его глазах уже плескалось не сдерживаемое веселье, смешанное с обидой. — Очень изощренно. Прямо как в третьесортной дораме: герой, запутавшийся в чувствах, замаливает грехи перед лучшим другом дорогими сладостями. Это, случаем, не из той кондитерской, куда тебя водил твой новый приятель Джей, когда вы «обсуждали академические перспективы»? — Сону-у-у, – протянул Джеюн, сознательно вкладывая в свой голос ту самую, детскую, выпрашивающую и слегка виноватую нотку, которую он не использовал с тех пор, как был маленьким и выпрашивал у матери разрешение завести щенка. — Пожалуйста. Не пытайся добить меня окончательно, я и так на дне. Я знаю, что был эгоистичным, зацикленным на своей драме придурком. Я забросил тебя, Чонвона, учебу… Всё, что было важно. Я просто… Я утонул. И вместо того чтобы позвать на помощь, делал вид, что обучаюсь подводному плаванию.       Искренность, наконец, достигла цели. Сону покачал головой, но жест был уже не отвергающим, а скорее смиренным. Он развязал шелковую ленту, приоткрыл крышку, и волна ароматов – шоколада, ванили, свежей сдобы – хлынула наружу. — О, господи, – прошептал он, и в его голосе впервые за всё время прозвучало неподдельное, чистое восхищение. — Они даже идеальные. Как с обложки журнала. – Ким взял шоколадный маффин, отломил от него большой кусок, зажмурился, и по его лицу разлилось выражение блаженства. — Ладно, – сказал он с полным ртом, уже смягчаясь. — Это, считай, предоплата. Аванс на прощение. Но объяснять всё равно придется. Подробно. Без недомолвок. И, – он ткнул в сторону Джеюна тем же маффином, — Ты сейчас же съешь один. Начинай с голубичного. В нём витамины.       Джеюн взял предложенный маффин: он был теплым, нежным, рассыпчатым, и сладость его, идеально сбалансированная с легкой кислинкой ягод, казалась самым прекрасным вкусом на свете в этот момент. — Спасибо, – сказал он тихо, и в этом слове было гораздо больше, чем простая благодарность за угощение. — Да брось, – отмахнулся Сону, но уже усаживался на кровать, придвигая коробку между ними, создавая нечто вроде мирного стола переговоров. — Просто… в следующий раз, когда почувствуешь, что начинаешь погружаться в собственное персональное болото, просто скажи: «Сону, я, кажется, тону, будь добр, протяни удочку или хотя бы крикни что-нибудь ободряющее». Я бы понял. Ну, или сделал вид, что понял. А так… – он развел руками, — Я думал, ты нас с Чонвоном в архив отправил. В раздел «бывшие, неинтересные». — Я никогда так не думал, – возразил Джеюн с жаром. — Вы были, и есть, единственной нормальной, твердой землей под ногами. Я просто боялся, что если начну говорить, то обвалю на вас всю эту… лавину. И вам станет тяжело дышать рядом со мной. — Мы не хрустальные вазы, Джеюн, – сказал Сону, и его голос наконец стал мягким, по-настоящему дружеским. — Мы твои друзья. Друзья, среди прочего, для того и существуют, чтобы помогать таскать друг другу лавины. Пусть по камешку. Ладно, хватит про лавины. Рассказывай. Но по порядку. Сначала – как ты вообще умудрился сдать зачёт, живя, судя по всему, на другой планете?       И они заговорили. Сначала осторожно, обходя края пропасти, потом все свободнее. Сону, с его неистощимым запасом энергии, рассказывал о новом преподавателе психологии, фанате Фрейда, который в каждой сданной работе искал скрытые сексуальные мотивы, а в случайных оговорках студентов видел проявления подавленного либидо. Джеюн, постепенно оттаивая, делился кошмарами подготовки, смешными и нелепыми моментами, которые случались в библиотеке в три часа ночи. Ледяная стена между ними таяла с каждой минутой, с каждой общей шуткой, и комната 177 снова начинала наполняться тем самым, драгоценным теплом простого человеческого общения.       Именно в этот момент, когда напряжение уже почти полностью растворилось в вечереющем воздухе, в комнату вернулся Чонвон. Он замер на пороге, его рука ещё лежала на дверной ручке, а быстрый взгляд скользнул с сидящего на кровати Сону на Джеюна, с открытой коробкой сладостей между ними, на их расслабленные позы и оживленные лица. Широкая, искренняя, очень редкая для его обычно сдержанной натуры улыбка медленно, как восход, озарила лицо Яна. Он не произнес ни слова, но его облегчение и тихая радость были настолько очевидны, что говорили сами за себя. Он поспешно зашел внутрь, сбросил с плеч тяжелую, набитую книгами сумку прямо на пол, наступив при этом на собственные развязавшиеся шнурки, чуть не споткнулся, и это неловкое, совершенно нехарактерное для него движение окончательно развеяло последние остатки формальности и неловкости. Расправившись, он устроился прямо на полу, прислонившись спиной к ножке кровати Джеюна, и протянул руку к коробке. — Полагаю, это означает моё поражение, – констатировал он совершенно спокойно, выбирая маффин с хрустящей карамельной паутинкой. — Стоило только отлучиться на пару часов к Джею для обсуждения одного переводческого контракта. В следующий раз, Сону, я буду ставить на более короткую дистанцию. Месяц молчания – это даже для Джеюна с его выносливостью чересчур.       Джеюн ахнул, отшатнувшись, будто его облили холодной водой. — Вы что, спорили на нашу ссору? На наше молчание? – в его голосе звучало не столько возмущение, сколько изумление, смешанное с нелепым облегчением. — Ну конечно спорили! – весело воскликнул Сону, уже доедая свой маффин. — Чонвон утверждал, что твоё чувство долга, упрямство и какая-то там «необходимость дойти до логического конца своего состояния» заставят тебя держаться до последнего, минимум до конца сессии. А я, как знаток человеческих, и особенно твоих, душ, сказал, что твое австралийское, или там, общечеловеческое, что ли, чувство вины, а также патологическая неспособность долго выносить, когда кому-то из своих плохо, даже если этим «кем-то» являешься ты сам, сломают тебя гораздо раньше. И, как видишь, я оказался прав! Хотя, честно говоря, – он сделал драматическую паузу. — Я уже начал волноваться. Чонвон – жмот редкостный, сумма была смехотворная, тысяч пятьдесят, не больше, но принцип, понимаешь? Принцип! — Пятьдесят тысяч? — Джеюн покачал головой, но не мог сдержать широкой, настоящей улыбки, которая наконец-то добралась до его глаз, заставив их блеснуть. — Вы оба сумасшедшие. — Это не сумасшествие, – с невозмутимым видом заметил Чонвон, откусывая маффин. — Это инвестиция в изучение поведенческих паттернов. И, должен признать, твой паттерн оказался несколько более человечным, чем я предполагал. Приятно ошибаться в таких вещах.       Атмосфера в комнате сто семьдесят семь снова стала той самой – лёгкой, теплой, наполненной взаимным пониманием, глупыми шутками, которые были понятны только им троим, и тем простым, бесценным человеческим теплом, которого Джеюну так катастрофически не хватало все эти долгие, тягостные недели. Они ели эти до смешного вкусные и до глупости дорогие маффины, делились новостями, смеялись, и казалось, что той тяжелой, гнетущей стены молчания и непонимания, что стояла между ними неделями, и не было вовсе. На душе у Джеюна было легко и спокойно, как после долгого, изматывающего ныряния на самое дно, когда наконец выплываешь на поверхность и делаешь первый полный, чистый, свободный вдох, наполняя легкие живительным воздухом.       Но потом его взгляд, блуждая по знакомой, уютной обстановке, наткнулся на картину. Она стояла на полке Сону, прислоненная к стене, немного в стороне, будто её еще не решили, куда определить окончательно, или не решались убрать с видного места. Та самая картина. Яркая, почти агрессивная в своей экспрессии, написанная широкими, небрежными, но удивительно точными мазками, в которых чувствовалась и ярость, и боль, и невероятный талант. Буйство синих, черных и кроваво-красных красок складывалось в какой-то хаотичный, но полный скрытого напряжения и тоски городской пейзаж — возможно, Сеул, возможно какое-то внутреннее, личное чистилище. Молчаливый, но отчаянно громкий крик о чувствах, которые её создатель не мог выразить словами. Джеюн замер, его улыбка медленно сползла с лица, растворившись в внезапно нахлынувшей задумчивости. Он смотрел на это буйство цвета, на эту материализованную эмоцию, и мысли его, против воли, унеслись прочь из этой теплой, безопасной комнаты. Они вернулись к холодной, безлюдной набережной Хангана, к дрожащим в его руках, цепким и сильным пальцам Хисына, к тому хриплому, разорвавшему ночную тишину слову «пожалуйста», которое прозвучало как молитва и как приговор одновременно, к силе того объятия, которое казалось ему одновременно и спасением от падения в бездну, и самим падением. Картина Ники, такая живая, страдающая и прекрасная, вдруг показалась ему кривым зеркалом, отражающим не только безнадежную влюбленность Рики в Сону, но и всю ту сложную, болезненную, запутанную паутину чувств, в которую он сам погрузился с головой.       Чонвон, с его почти сверхъестественной, тихой способностью считывать малейшие изменения в настроении окружающих, мгновенно заметил эту перемену. Его взгляд, обычно такой спокойный и наблюдательный, мягко, но настойчиво встретился со взглядом Джеюна, который застрял на картине. И Чонвон, почти незаметно для Сону, который в этот момент что-то оживленно рассказывал о том, как фрейдист прокомментировал его сон про летающих котов, едва уловимо качнул головой. Это был не жест отрицания или запрета. Это было молчаливое, но совершенно четкое предостережение. Мягкая, но твердая просьба: «Ещё не время. Не сейчас. Пусть этот вечер, это примирение, этот хрупкий мир останется чистым, только нашим. Не впускай сюда эту сложность, эту тьму, этого другого человека. Дай нам всем эту передышку. Молчи». Джеюн понял. Он глубоко, почти неслышно вздохнул, заставил себя оторвать взгляд от буйства красок на полке, от этого немого вопля, и кивнул Чонвону, почти неощутимо. Затем он снова повернулся к Сону, вновь подхватив нить его смешного рассказа, вновь заставив себя улыбнуться, вернувшись в безопасное, теплое русло их общего смеха и простоты.       Уже глубокой ночью, когда яркое майское солнце давно скрылось за горизонтом, окрасив небо на западе в память о себе лишь бледной, угасающей полосой сизого света, Джеюн лежал в своей кровати. Учебник по дискретной математике был раскрыт у него на животе, но глаза его снова и снова скользили по одним и тем же строкам, не впитывая смысла, видя вместо символов и теорем два слова на экране телефона. Он раз за разом повторял определения и доказательства, готовясь к следующим зачетам, но мысли его были далеко, блуждая в лабиринте последних дней. Они возвращались к холодной набережной, к тому разговору, что был больше молчанием, разбавленным редкими, тяжелыми фразами, будто вытащенными из самой глубины.

***

      Экзаменационная пора, та свинцовая, всепоглощающая атмосфера интеллектуального напряжения, обрушилась на Сеульский Национальный Университет с безжалостной и всесокрушающей силой, словно невидимый, но ощутимый каждым нервом фронт высокого давления, превратив некогда оживленные, наполненные смехом и беспечными разговорами пространства кампуса в подобие напряженных, почти безмолвных полей сражений, где каждый студент, подобно одинокому солдату, сражался со своим личным, невидимым фронтом знаний, вооруженный до зубов стопками разноцветных конспектов, потрепанными учебниками и собственной, уже заметно истощенной нервной системой, трещащей по швам под грузом неусвоенных формул и невыученных дат. Для Шим Джеюна эти нескончаемые недели свелись к суровому, почти монашескому режиму существования, лишенному каких-либо излишеств или отвлечений, режиму, в котором из всего пёстрого, шумного многообразия внешнего мира остались лишь несколько незыблемых, почти сакральных координат: жесткая, прохладная поверхность библиотечного стула, вдавленная подушка которого хранила отпечаток его тела после многочасовых сидений, мерцающий, гипнотизирующий свет экрана ноутбука, уставленного сложными, переплетающимися графиками, напоминавшими карты неизведанных земель, и бесконечные, извивающиеся вереницы математических символов, которые, казалось, даже в редкие, обманчивые минуты забытья, когда ему удавалось сомкнуть веки, продолжали свой безумный, неостановимый танец на внутренней стороне его век, оставляя после себя лишь чувство тяжести и несделанной работы. Чувство голода, физическая усталость, ломота в спине от неудобной позы, простая, банальная потребность в глотке свежего, не спертого воздуха библиотечных залов – всё это было решительно и бесповоротно отодвинуто на второй план, объявлено роскошью, непозволительной в условиях осады приближающихся, как грозовые тучи, экзаменов, и его единственным, ненадежным, но все же оплотом против хаоса собственного незнания и страха провала стала университетская библиотека, а точнее – их с друзьями привычный, захваченный и тщательно обжитый угол на третьем этаже, возле высокого, почти панорамного окна, из которого открывался неторопливый, умиротворяющий вид на раскидистый старый вяз во внутреннем дворике, медленно, день за днем покрывавшийся густой, сочной, летней листвой, отливавшей на солнце тысячами оттенков зеленого.       Этот маленький, сплоченный гарнизон, державший оборону против натиска сессии, чаще всего состоял из него самого, Сону и Чонвона, образующих тихое, но несгибаемое ядро взаимной поддержки и молчаливого понимания. Сону, чей неистощимый, почти что природный оптимизм даже под сокрушительной тяжестью учебников по психоанализу и клинической психологии не угасал полностью, а лишь приобретал слегка истерический, нервный оттенок, окружал себя настоящими баррикадами из книг, журналов и распечаток, и периодически, когда напряжение достигало пика, нарушал царящую вокруг гробовую тишину шепотом, который неизменно перерастал в страстный, но все же приглушенный, дабы не привлечь гнев библиотекарей, монолог. — Слушай, Джеюн, ты только вдумайся в этот абсурд, – шипел он, тыча напряженным, чуть дрожащим от недосыпа пальцем в разворот учебника, где красовался задумчивый портрет Фрейда в ореоле дымки сигары. — Этот человек, этот… патриарх психоанализа, утверждает, будто все наши поступки, все, даже самые мимолетные желания, даже самые причудливые сны – это всего лишь результат подавленных в раннем детстве сексуальных импульсов! Это же абсурд в чистейшем, кристаллическом виде! Значит, если я сегодня, прямо сейчас, хочу съесть не одну, а целых три порции острого рамёна, это не потому, что я элементарно голоден после шести часов учебы, а потому что в нежные пять лет мне не купили игрушечную машинку определенного цвета, которую мое подсознание до сих пор ассоциирует с… С чем? С материнской грудью? Это же полная, безумная чушь!       Джеюн, не отрывая усталого, покрасневшего взгляда от извилистых линий двойного интеграла, занимавшего весь разворот его тетради, бормотал в ответ, его голос звучал глухо, лишенно: — Сону, твой гипотетический рамён сейчас ассоциируется у меня исключительно с громким, отвлекающим шумом. Пожалуйста. Тише. Или иди жевать свои теории в холл, к автоматам с кофе.       Чонвон, существовавший в своём строго отгороженном углу, представлял собой полную, разительную противоположность – оазис ледяного, почти пугающего спокойствия и выверенной до секунды методичности. Его личное пространство было образцом безупречного порядка: стопки конспектов лежали идеально ровно, цветные закладки выступали из книг на одинаковом расстоянии, а его ручка скользила по бумаге, выводя аккуратные, бисерные иероглифы. Лишь изредка, словно выпуская пар из перегретого котла собственного остроумия, он поднимал голову, чтобы вставить свое веское, отточенное замечание. — На самом деле, Сону, ты грешишь против истины, примитивно интерпретируя базовый постулат, – произносил он своим ровным, аналитическим, лишенным эмоций голосом, даже не отрывая острия пера от выводимой строки. — Речь Фрейда, при всей её спорности, идет не о прямой, примитивной ассоциации «машинка-грудь», а о сложном процессе символического замещения и сублимации. И твоя бурная, почти истеричная ярость по поводу рамёна и гипотетических игрушек лишь наглядно подтверждает, что тема, пусть и на абсурдном примере, задела тебя на глубоком, сугубо личном уровне. Возможно, тебе действительно стоит проработать этот вопрос с тем самым профессором-фрейдистом. Он, кажется, испытывает особую слабость к таким… ярко увлеченным, экспрессивным студентам, как ты. — Ни за что на свете! – восклицал Сону, но уже полушепотом, с дрожью в голосе. — Он при первой же возможности начнет выискивать у меня признаки Эдипова комплекса, а у меня с отцом, я тебе заявляю, самые что ни на есть прекрасные, здоровые отношения! Мы вместе смотрим бейсбол по выходным и критикуем тренера «Дусан Беарз»! Это ли не доказательство?       Рики появлялся в их выстраданной, закопченной кофе и потом цитадели реже, врываясь в полумрак читального зала подобно яркому, непредсказуемому торнадо, принося с собой вихрь запахов: скипидара, льняного масла, дорогого одеколона и бесконечных, захлебывающихся историй. На его джинсах и некогда белой, а ныне превратившейся в холст для абстрактного искусства футболке красовались засохшие пятна краски всех цветов радуги, а в глазах горел огонь творческого безумия, смешанного с паникой дедлайна. — Вы просто не представляете, какой кромешный кошмар! – объявлял он, с грохотом ставя на стол банку энергетика с ярким, ядовитым логотипом, от которого у Джеюна начинала ныть голова. — Мой курсовой проект – это не работа, это живое, дышащее чудовище! Оно пожирает не только моё время, но и мою душу, по кусочкам! Я уже трижды полностью переписывал фон, и знаешь что? Он все равно выглядит так, будто его постирали вместе с грязным бельем после особенно неудачной стирки! Просто пятно! Бездушное пятно! — Может быть, в этом и заключается твоя глубинная художественная концепция? – спрашивал Чонвон, не поднимая глаз от своего конспекта по синтаксису древнекорейского языка. — Визуализация экзистенциальной грязи, абсурдности и тотальной неопрятности современного общества? Своего рода обманка на тему морального разложения. — Нет! Нет и еще раз нет! – почти рыдал Рики, в отчаянии хватаясь за голову. — Это просто у меня закончилась краска того самого, единственно верного оттенка ультрамарина, а купить новый я всё забываю, потому что либо сплю, либо рисую, либо паникую! Джеюн, будь другом, спаси умирающего художника! У тебя есть, ну, хотя бы тысяча вон до завтрашнего утра? Я тебе верну, честно! Я карту забыл, а налички нет.       И совсем уж редко, с капризной, непредсказуемой периодичностью, словно редкая и не всегда желанная комета, пересекавшая их небосклон, в их уголке возникала фигура Ли Хисына. Он входил бесшумно, растворяясь в полумраке между стеллажами, чтобы материализоваться уже прямо у их стола, с томом сложной, многослойной прозы или с кожанной папкой, набитой листами, испещренными его стремительным, угловатым, но удивительно четким почерком. Без единого лишнего слова, не спрашивая разрешения, словно это было его неотъемлемое феодальное право, дарованное свыше статусом старшекурсника и некой внутренней, неоспоримой аурой, он занимал место прямо напротив Джеюна, создавая тем самым напряженное, электрически заряженное пространство между ними, которое, однако, с каждой встречей все меньше походило на поле боя и все больше – на странную, молчаливую форму соседства, почти совместного бытия. Погружаясь в свой собственный, герметичный литературный мирок, Хисын делал это с сосредоточенностью алхимика, работающего над философским камнем в тиши своей лаборатории; его тонкие, с резко очерченными, выступающими суставами пальцы порхали над страницами, делая пометки на полях, а иногда он замирал, уставившись в одну точку где-то в пространстве перед собой, и в эти длинные, тягучие моменты Джеюну, украдкой наблюдавшему за ним, казалось, что он видит, как в тёмной, непроницаемой глубине этих глаз рождаются, сталкиваются и гибнут целые миры, сотканные из метафор и смыслов. Листы с его записями, испещренные причудливыми метафорами, критическими заметками и набросками стихов, порой расползались по полированной деревянной поверхности стола, вторгаясь на территорию, занятую строгими математическими чертежами Джеюна; причудливые, извивающиеся кривые интегралов невольно, но как-то естественно соседствовали с обрывками поэтических строф, а аккуратные, выверенные графики функций мирно уживались с набросками драматических диалогов, написанными на полях. Сначала Джеюн, стараясь сохранить хотя бы видимость порядка, аккуратно отодвигал свои бумаги, восстанавливая незримые, но важные для него границы, но постепенно, день за днем, он перестал это делать, находя в этом хаотичном, интимном смешении двух столь разных дисциплин странное, глубокое утешение, как будто их два разума, столь противоположные по своей сути, ненадолго, робко соприкасались здесь, на нейтральной полосе старой деревянной столешницы, оставляя после себя призрачный след взаимного присутствия.       Иногда, однако, Хисын не работал вовсе. Он просто сидел, откинувшись на спинку своего стула с видом вечного, немного пресыщенного, усталого аристократа, наблюдающего за суетой мира со стороны, листая что-то на экране своего телефона одной расслабленной рукой, в то время как другая лежала на столе, и длинные, тонкие пальцы слегка, почти неслышно постукивали по дереву в такт несуществующей, известной лишь ему одному мелодии. Именно таким, холодным и отстраненным, он мог часами отмахиваться от робких, заискивающих попыток каких-нибудь первокурсниц, осмелившихся подойти, завязать разговор, попросить помощи или просто поймать его взгляд; его холодный, скользящий, как лезвие, взгляд и легкий, чуть заметный, но уничтожающе-незаинтересованный жест руки были столь же эффективны, сколь и невербальны, отсылая просителей в небытие без единого произнесенного слова. Но иногда – и Джеюн ловил себя на этом все чаще, с нарастающим внутренним трепетом и стыдливым любопытством – этот тяжелый, аналитический, всевидящий взгляд, лишенный теперь привычной, режущей насмешки, останавливался не на странице книги, не на окне, а на нём самом. Не на его работе, не на развернутых перед ним конспектах, а на нём, Шим Джеюне. На его руке, сжимающей дешевый пластиковый карандаш до побеления костяшек пальцев, на губах, беззвучно шепчущих про себя доказательство очередной теоремы, на переносице, где дужки очков оставляли легкие, розовые, чуть влажные вмятины, свидетельствующие о напряжении. Этот взгляд был лишен явной оценки, осуждения или одобрения; он был просто внимательным, поглощающим, как если бы Хисын, отложив в сторону сложные тексты, пытался прочесть другой, более живой, но не менее сложный – сам текст его существования в эту конкретную, застывшую во времени минуту.       И в редкие, подаренные самому себе, украденные у учебного процесса минуты слабости, Джеюн позволял себе ответную, запретную роскошь – откладывал свой карандаш, снимал очки, чтобы протереть усталые глаза, и просто наблюдал, как те же самые тонкие, выразительные пальцы выводили на чистом, первозданно-белом листе бумаги иероглифы, складывающиеся в слова, как они зависали в воздухе в момент раздумья, застывая в изящном изгибе, как затем, найдя решение, с новой, сфокусированной, почти яростной энергией продолжали свое движение, заполняя белизну листа сложным, загадочным узором мыслей, прямой смысл которых был Джеюну зачастую недоступен, но чей ритм, чья внутренняя, скрытая музыка, чье эмоциональное наполнение начинали ему смутно, интуитивно угадываться, как далекий гул океана за толщей скал. В этом странном, почти медитативном созерцании была своя, особая гармония – наблюдение за процессом иного, столь же глубокого и требовательного творчества, как и его собственная, строгая математика, и смутное, щемящее понимание того, что где-то на ином, более высоком уровне абстракции их занятия, столь разные внешне, не так уж и далеки друг от друга, ибо и там, и здесь требовалась полная самоотдача, упорство и мучительный поиск единственно верной, прекрасной в своем совершенстве формы.       Вечера, когда библиотека начинала пустеть, а свет из высоких окон становился косым, медово-золотистым, знаменовались операциями по спасению, которые его друзья проводили с завидной, почти военной регулярностью и безоговорочной эффективностью. — Всё, точка, конец рабочего дня, – произносил Чонвон, закрывая последний, идеально составленный конспект ровно в девять часов вечера, как по будильнику. — Твои мозги, Джеюн, если присмотреться, уже не просто перегрелись, а начали тихо, но уверенно дымиться. Я вижу это по твоим глазам. Идём. Сегодня твой ужин – это не дифференциальные уравнения, а порция приличного, с пылу с жару, токпокки в том ларьке у восточных ворот. — Но я почти же почти дописал доказательство для этой задачи, – бормотал Джеюн, его голос звучал хрипло, вымотанно, а рука машинально выводила на полях уже третий по счету бесполезный чертеж. — Еще буквально полчаса… — Никаких "почти", никаких "буквально", – перебивал его Сону, уже решительно и ловко собирая его разбросанные вещи в сумку, складывая тетради и задвигая карандаши в пенал. — Ты, мой дорогой друг, последние два часа с упорством, достойным лучшего применения, пишешь одно и то же уравнение на полях, даже не замечая этого. Это классический признак умственного истощения и потери фокуса. Признавай достойное поражение на сегодня. Завтра утром, со свежей головой и кружкой крепкого кофе, все эти интегралы будут выглядеть совсем иначе, обещаю.       И они уводили его, почти силком, под руки, из прохладного, пахнущего старым переплетом и пылью полумрака библиотеки на улицу, в теплые, бархатистые майские сумерки, где воздух был густым, сладким и пряным от смеси тысяч запахов уличной еды, цветущей где-то акации и выхлопных газов. Обязательным, незыблемым ритуалом, завершающим учебный день, была короткая, но жизненно важная остановка – либо в душном, крошечном, заставленном столиками кафе на самой окраине кампуса, где продавали сладкий, ледяной фраппе, взбитый до состояния воздушной, невесомой пены, либо в освещенном мертвенным, синеватым неоном круглосуточном магазинчике, витрины которого были завалены яркими упаковками чипсов, банками с напитками и пластиковыми коробками с готовой едой. — Я, после долгих размышлений, беру холодный чай со вкусом белого персика, – объявлял Чонвон, неспешно и внимательно изучая полки, заставленные рядами разноцветных банок. — Никакого сахара, только легкий намек на аромат. Сону, только, умоляю тебя, воздержись от покупки того загадочного газированного напитка ярко-синего цвета. Я всё ещё с содроганием вспоминаю прошлый раз, когда после его употребления ты провел всю ночь, бодрствуя и эмоционально рассказывая нам о своих снах, в которых фигурировали летающие рыбы-ангелы, раздающие философские советы. Моя психика ещё не восстановилась. — Но он же такой вкусный! И освежающий! И рыбки, надо заметить, были весьма симпатичные и мудрые на вид, – парировал Сону, уже хватая с полки злополучную синюю банку. — Джеюн, а ты что возьмешь? Только, пожалуйста, не говори «просто воду». Вода – это для растений и аквариумных рыбок, не для истощенного студента в разгар сессии. — Просто воду, – глухо, автоматически отвечал Джеюн, все еще мысленно находясь среди интегралов и пределов, его взгляд был расфокусирован, устремлен куда-то внутрь себя. — И, пожалуй, тот сэндвич с курицей и салатом. Кажется. — Сэндвич?! – возмущался Сону, хлопая себя по лбу драматическим жестом. — Нет, нет и еще раз нет! После десяти часов непрерывного, изматывающего умственного труда тебе нужны не бутерброды, а полноценные углеводы, качественные белки и, что не менее важно, моральная поддержка в виде чего-то горячего, острого и дымящегося! Поэтому слушаем приказ: две порции первоклассного токпокки, одна большая порция свежеприготовленного кимпаба с кунжутом и три палочки сочного одэна на троих! Я, как победитель сегодняшнего интеллектуального спора с Чонвоном о природе сновидений у беспозвоночных, угощаю! Я доказал, что улитке может сниться салат, и точка!       И они, набрав свои скромные, но такие важные трофеи, усаживались на ближайшую скамейку, еще хранящую дневное тепло, и начинали есть под мерный гул ночного города, и постепенно, с каждым глотком острого соуса, с каждым смехом над очередной глупой шуткой Сону, ледяная, сковавшая сознание Джеюна броня концентрации начинала трескаться и таять, уступая место простой, шумной, бесхитростной человеческой теплоте, которая в эти моменты казалась самым драгоценным сокровищем на свете.       Но когда наконец наступил вечер пятницы, последний перед короткой, драгоценной передышкой выходных, Джеюн сам, без какого-либо внешнего принуждения, внутренним решением даровал себе право на капитуляцию перед накопившейся, свинцовой усталостью. Он закрыл последний конспект, ощутив не столько облегчение, сколько странную, зыбкую пустоту, как если бы гулкий, непрекращающийся шум стройки в его голове внезапно, разом прекратился, оглушив его этой непривычной, почти болезненной тишиной. Он вышел из прохладного полумрака читальных залов в объятия душного, почти тропического, предгрозового вечера, когда воздух был настолько густым и влажным, что, казалось, его можно было резать ножом, и зашёл по дороге в его любимую кофейню, где, почти на автомате, купил три больших прозрачных стаканчика, наполненных до краев дробленым льдом и темно-коричневым кофе, конденсат с которых сразу же заструился по его пальцам, принося обманчивое, но все же приятное ощущение прохлады. Его телефон в кармане узких джинсов безостановочно, нервно вибрировал, передавая телу навязчивую пульсацию, словно живое, встревоженное существо: групповой чат комнаты 177, обычно относительно спокойный, в этот вечер разрывался от потока сообщений, и на экране, который Джеюн мельком взглянул, пестрели восклицательные знаки и эмодзи.

«one seven seven»

@ur_sun_shine: ну это конец короче!!!! @understated.exe: ?????? @ur_sun_shine: я что-то не в себе он ко мне за сегодня ни разу не подошёл @ur_sun_shine: даже бесит!! @understated.exe: Ты о ком вообще? Уточни, пожалуйста, контекст. @ur_sun_shine: да Рики!!!!!!!!!!!!! я не знаю, что со мной, но я сам решил подойти ребята, я умираю…….. @ur_sun_shine: он так заикался, мне даже жаль его @understated.exe: Сону, ты идиот.       Джеюн улыбнулся про себя, этому искреннему, почти детскому восторгу, и, выключив экран, чтобы сохранить заряд батареи и собственное спокойствие, направился к общежитию. Подойдя к знакомому, чуть обшарпанному, но такому родному входу, он не сразу потянулся к тяжелой, массивной ручке. Шим остановился, прислонившись спиной ко все еще теплой, отдающей дневным солнцем кирпичной стене, и закрыл глаза, позволив волне физической и ментальной усталости наконец накрыть себя с головой, без сопротивления. Он слушал: далекий, непрерывный, похожий на шум прибоя гул машин с ближайшей крупной улицы, внезапный, взрывной смех из какого-то открытого окна наверху, смутный, сложный запах нагретого за день асфальта, пыли, далекого цветения и чьего-то ужина, доносящийся из окон кухни. Он пытался запечатлеть в памяти это конкретное, мимолетное ощущение – финальной точки в долгом, изматывающем марафоне напряжения, сладкой, щемящей пустоты передышки, короткого мига покоя перед новым витком академической гонки. И именно в этот миг, когда его защитные барьеры были окончательно сломлены усталостью, его с неожиданной, болезненной, почти физической остротой настигло осознание временности, хрупкости всего этого окружающего мира. До вылета в Австралию, к солнечному, выжженному Брисбену, к восторженному лаю Лейлы и к широким, надежным объятиям родителей, оставалось всего две недели. Он должен был бы чувствовать в этот момент радость, ликование, наконец-то утоленную тоску по дому. Но вместо этого, как холодная вода, его охватило сложное, тягучее, глубокое чувство, больше всего похожее на тихую, но упорную грусть. Там, на другом конце планеты, под другим небом, будет другая погода – сухая, жаркая, ослепительная, без этой влажной, сеульской дымки, делающей воздух бархатным. Другое небо – бесконечно высокое и синее, а не это, низкое, часто затянутое облаками. Другое лето – его родное, пахнущее эвкалиптом, песком и далеким, соленым дыханием океана. А здесь, в этом самом кирпичном здании за его спиной, в этих длинных, полутемных коридорах, в этой тихой библиотеке, останется все это: шумный, душный, бесконечно сложный и прекрасный Сеул. И люди. Его друзья разъедутся по своим городам и провинциям, к своим семьям. А кто-то, возможно, останется здесь, в давящей тишине опустевших комнат и длинных, эхом отзывающихся коридоров, лицом к лицу со своими собственными, невидимыми для посторонних глаз, но от того не менее реальными демонами.       Его мрачные размышления прервал знакомый скрип открывающейся тяжелой двери и струя теплого, пахнущего едой и жизнью воздуха изнутри. — Джеюн? Ты что, стоишь тут и спишь на ходу? – это был голос Ники, который выходил на свой вечерний перекур с тонкой, серебристой электронной сигаретой в руке, от которой тянулся сладковатый запах мяты.       Джеюн открыл глаза, моргнув, чтобы вернуть реальность в фокус. — Нет, просто… отдыхаю. Отключаюсь. Ты как? Слышал, у тебя сегодня был исторический диалог. Поздравляю с прорывом в международных отношениях.       Ники засмеялся, и его лицо, обычно напряженное или сосредоточенное, осветилось широкой, искренней улыбкой. — А, Сону уже успел разнести новость по всему кампусу, словно новостное агентство? Да, было дело, не без того. Он подошел сам! Представляешь? Не я к нему, как обычно, с моими безумными глазами и кипами бумаг, а он ко мне! И спросил про мой проект! Я, честно говоря, на секунду онемел от изумления. Даже подумал, что это галлюцинация от хронического недосыпа и вдыхания паров скипидара. Кажется, я что-то пробормотал про композицию и проблему перспективы, но сам не помню что. Главное – он не убежал! Он стоял, слушал, кивал, и даже… Даже улыбался своей обычной, солнечной улыбкой! Ты представляешь? Может, я наконец-то перестал быть для него пугалом, сбегающим из страшных сказок на ночь? — Может быть, – мягко улыбнулся Джеюн, глядя на сияющее лицо друга. — Или он просто понял, что ты, в глубине души, не кусаешься. По крайней мере, не без серьезной на то причины или творческого вдохновения. — Идем наверх? – предложил Рики, сделав последнюю затяжку и пряча устройство в карман. — У меня там новый холст в самом разгаре процесса, а я, как назло, застрял на проработке фона. Он выглядит… неживым. Мне отчаянно нужно свежее, незамыленное мнение. Твоё, например. Как человека, максимально далекого от мира искусства, но при этом, как я интуитивно подозреваю, обладающего скрытым, нераскрытым чувством прекрасного и врожденным чувством меры. — Только если ты не заставишь меня что-нибудь раскрашивать или смешивать краски, – с напускной усталостью вздохнул Джеюн, но без колебаний последовал за ним в открытую дверь. — У меня на пальцах и так уже стойкие следы от шариковой ручки, которые не отмываются. Буду выглядеть как соучастник преступления.       Комната сто семнадцать, как и следовало ожидать, в этот вечер напоминала не столько жилое помещение, сколько мастерскую слегка безумного, но крайне увлеченного гения, переживающего период бурного творческого подъема. Едва переступив порог, Джеюна окутал знакомый, резковатый коктейль запахов: едкий скипидар, сладковато-терпкий запах льняного масла, химическая отдушка акриловых красок и под всем этим – базовый, бытовой запах жилого пространства, занятого двумя очень разными, но как-то уживающимися молодыми мужчинами. Рики, не теряя ни секунды, увлек его прямо к большому, устойчивому мольберту, стоявшему посреди комнаты, подобно алтарю в храме искусства, заслоняя собой часть окна. — Вот, смотри внимательно, будь критичен! – с жаром говорил Рики, широким жестом указывая на холст, где бушевали и переливались абстрактные формы. — Видишь этот переход, вот здесь, от глубокого ультрамарина к теплой, земляной охре? Я пытаюсь создать иллюзию глубины, перспективы, ухода вдаль, но у меня получается просто грязь! Честное слово, просто цветное месиво! Что я делаю не так? Где ошибка?       Джеюн скептически, с прищуром разглядывал яркое полотно, пытаясь найти в хаосе мазков хоть какой-то понятный ему образ. — Рики, я не знаю, что тебе сказать. Для моего, неискушенного взгляда, это выглядит как… очень выразительная, энергичная грязь. В самом положительном смысле этого слова. В ней есть динамика. — «Выразительная грязь»! – захохотал Рики, и его смех прозвучал громко и свободно в замкнутом пространстве комнаты. — Это же гениально! Абсолютно гениальная формулировка! Может, мне так и назвать всю работу? «Этюд в тонах выразительной грязи»? Нет, нет, слишком прямо, слишком буквально… Но ты, дружище, уловил самую суть! Теперь я хотя бы знаю, что я передаю! Дай-ка сюда тот кофе, который ты принес, я чувствую, что для осмысления этой глубокой мысли мне требуется срочное кофеиновое подкрепление!       Джеюн передал ему один из стаканчиков, второй, после недолгого раздумья, осторожно поставил на единственный свободный угол прикроватной тумбочки Хисына, аккуратно сдвинув стопку книг и пару наушников, а с третьим стаканом в руке наконец устроился на заваленной скетчбуками, футболками и пустыми тюбиками из-под краски кровати Ники, с наслаждением чувствуя, как усталость постепенно покидает его тело. Они болтали еще минут двадцать, может, больше, обсуждая все подряд – от абсурдности формулировок в экзаменационных билетах, которые, казалось, были составлены с целью запутать, а не проверить знания, до нового, только что вышедшего альбома какой-то малоизвестной инди-группы, которую обожал Рики и которую он тут же принялся ставить на колонке, заполняя комнату причудливыми, гитарными звуками. Джеюн, откинувшись на груду подушек, уже начал дремать, сладкая истома окутывала его, как теплое одеяло, когда дверь в комнату тихо, почти бесшумно открылась, и на пороге возникла высокая, узнаваемая фигура Ли Хисына.       Он вошел беззвучно, как тень, его движения были плавными и аккуратными. Сначала он молча снял свои дорогие, но не кричащие кроссовки, поставил их аккуратно у входа, затем сбросил с плеч кожаную сумку, которая мягко упала на пол, и лишь тогда, подняв голову, заметил присутствие гостя. Его темные, невыразительные глаза на секунду остановились на Джеюне, сидящем в полумраке на кровати Ники. — Джеюн, – произнес он ровным голосом, в котором не было ни удивления, ни радости, ни раздражения. — Ты уже настолько органично слился с интерьером этой комнаты и общим хаосом, что я постепенно перестаю воспринимать тебя как отдельный, самостоятельный элемент обстановки? Ты теперь постоянная выставка «Человек в состоянии умственного истощения»? — Он принес свет, кофе и, что важнее, свежий, незамутненный взгляд на мое творчество, – весело, с налетом гордости, объявил Рики, отрываясь от прослушивания музыки. — А также дал мне бесценный термин «выразительная грязь». Хочешь кофе? Джеюн, как истинный джентльмен, оставил тебе твою порцию на тумбочке. Хотя она, вероятно, уже не такая ледяная, как полчаса назад.       Хисын медленно подошел к своей кровати, взял стакан, поднес его к глазам, будто изучая содержимое на свет. — Холодный. Уже почти теплый. По температуре напитка можно судить о времени твоего визита, Джеюн. Ты, видимо, планировал прибыть на рассвете, но что-то пошло не так. — Я просто… задержался у входа, – пояснил Джеюн, слегка откашлявшись. — Наслаждался вечером. А кофе… Он всё ещё холодный, я проверял.       Хисын, не отвечая, сделал неспешный, небольшой глоток, и его лицо, освещенное светом настольной лампы, на мгновение исказила легкая, почти незаметная гримаса. — Приемлемо. Но не более того, – затем он, не глядя, вернулся к своей сумке, достал оттуда небольшой, слегка помятый бумажный пакет, и, сделав легкое, точное движение рукой, бросил его на кровать, так, чтобы он мягко приземлился рядом с бедром Джеюна. — Вот.       Джеюн взял пакет, ощутив его прохладную, слегка влажную от конденсата поверхность, заглянул внутрь, и его лицо, уставшее и бледное, осветилось изнутри мягким, теплым светом, словно кто-то зажег в нем маленькую лампочку. — Ты нашел его. — Не я. Его нашел работник склада или, возможно, логистический менеджер, который вовремя разместил заказ и положил коробку на нужную полку, – сухо ответил Хисын, усаживаясь за свой ноутбук и раскрывая его. — Я же совершил лишь простой, рутинный акт купли-продажи, обменяв определенное количество вон на товар в упаковке. Не придавай этому событию какого-то сакрального, сверхъестественного смысла. Это просто мороженое.       Но Джеюн уже не слушал. Он достал из пакета небольшую, знакомую баночку, с наслаждением ощутив в ладонях приятный холод пластика, и с характерным, легким щелчком отковырил маленькую пластиковую ложечку, прилипшую ко дну. — Спасибо. Оно… идеально холодное. Как раз такое, каким и должно быть. — Естественно, – отозвался Хисын, уже уставившись в экран, его пальцы начали бегать по клавиатуре. — Я не собирался нести тебе через полгорода растаявшую, теплую, сладкую массу, напоминающую по консистенции суп для больных. Я не настолько жесток.       В этот самый момент Рики, чей нюх, казалось, был настроен не только на краски и растворители, но и на сладости, уловил знакомый, ванильный аромат, и моментально, как на пружинах, оживился. Он отложил наушники, и его глаза, большие и выразительные, расширились. — Эй, эй, эй! Что это я вижу? Что это за сокровище? Мороженое? Наше мороженое? То самое? Джеюн, друг, ты же прекрасно помнишь наши священные, нерушимые узы взаимного пищевого доверия и обоюдного дележа добычи! — Это моё, – заявил Джеюн с напускной, игривой серьезностью, прижимая баночку к груди, как мать дитя. — Приобретенное и доставленное по личной, самостоятельной инициативе третьей, независимой стороны. К нашим общим, братским узам данный конкретный продукт не имеет никакого отношения. Это частная собственность. — Измена! Предательство самых светлых идеалов дружбы! – с пафосом, достойным шекспировской трагедии, воскликнул Рики, откладывая в сторону телефон. — Я тебе доверял! Я делился с тобой своими последними, скудными запасами крекеров в час ночи! Я отдавал тебе последнюю банку колы! — Ты делился со мной крекерами исключительно потому, что они были со вкусом тмина, а тебе этот вкус, как выяснилось, категорически не понравился после третьего крекера! – напомнил Джеюн, пытаясь сохранить серьёзность, но его губы уже дрожали от смеха. — А колу ты отдал, потому что она была теплой, и ты хотел свежей, холодной! — Детали! Суть не в мотивах, суть в самом жесте, в движении души, – Рики сделал шаг вперед, его руки с растопыренными пальцами были готовы к захвату.       Началась шумная, но добродушная, по-детски азартная борьба. Рики, используя свое преимущество в росте, весе и длине рук, пытался дотянуться до заветной баночки, а Джеюн, изворачиваясь и прикрывая добычу спиной и плечами, отчаянно защищал её. Они оба смеялись, спотыкались о разбросанные по полу вещи, их голоса сливались в веселом гвалте. — Отдай, австралийский скряга! Жадный потомок золотоискателей! – кричал Рики, пытаясь залезть на кровать. — Я же художник, я истощен до предела творчески и физически! Мне для вдохновения критически необходима глюкоза! Без нее я засохну, как старый тюбик краски! — Сначала сдай свой курсовой проект, пройди все муки творчества, а потом получишь свою законную долю глюкозы! – смеялся Джеюн, отползая к изголовью. — Это моя личная, авторская система мотивации для тебя. Работает безотказно. — Я задохнусь здесь и сейчас от отсутствия вдохновения, и виноват в моей гибели будешь именно ты, со своей частной собственностью на мороженое! Это будет на твоей совести!       Хисын, сидя за своим ноутбуком, наблюдал за всей этой бурей эмоций и движений, не вмешиваясь и не отрываясь полностью от экрана. Его лицо, освещенное голубоватым светом дисплея, оставалось привычно невозмутимым, стальной маской спокойствия и легкой, вечной отстраненности, но для того, кто научился читать мельчайшие изменения в его облике, в этой маске в тот вечер появились едва заметные, но знаковые трещины. Не в виде улыбки, не в смягчении жестких линий рта или бровей, а в чем-то ином – в самой глубине темных, внимательных глаз, которые уже не были устремлены в никуда, а внимательно следили за перипетиями схватки. Он наблюдал. Наблюдал, как они возятся, как смеются, как Джеюн, которого он привык видеть либо сосредоточенным до болезненной степени, либо подавленным грузом собственных мыслей и обстоятельств, либо напряженным, скованным в его присутствии, на несколько беззаботных минут превращался просто в счастливого, беззаботного мальчишку, способного на такую простую, чистую, почти ребяческую радость и такое шумное, непосредственное выражение дружеских чувств. И в глубине этих тёмных, как ночное небо, глаз Хисына, в едва уловимом, почти незаметном расслаблении линии плотно сжатых, обычно выражающих презрение или скуку губ, можно было уловить нечто, что не было ни раздражением, ни презрением, ни даже простой терпимостью. Это было что-то вроде… усталого, но не лишенного интереса наблюдения. Своего рода фоновое, отстраненное, но всё же присутствующее созерцание чего-то знакомого, шумного, хаотичного, абсолютно чуждого его собственной, выстроенной природе, но при этом не лишенного своего рода примитивной, заразительной, живой привлекательности.       И вот, когда Рики уже торжествующе, с громким, победным причмокиванием уплетал отвоёванную, наконец, ложку мороженого, а Джеюн, отдышавшись и вытирая слезы смеха с уголков глаз, с широкой, беззлобной улыбкой наблюдал за ним, раздался ровный, негромкий, но на удивление четкий и ясный голос Хисына. Он перерезал шум в комнате не резко, не как окрик, а скорее подобно острому, но аккуратному лезвию, деликатно разделяющему материю, устанавливая новую, тихую, но непререкаемую границу. — Джеюн.       Оба на кровати, как по команде, замерли, почти синхронно повернув головы в его сторону. Хисын не смотрел на них; его взгляд был прикован к экрану ноутбука, на котором медленно, строчка за строчкой, прокручивался плотный, насыщенный текст. — Подойди сюда на секунду. Нужно кое-что проверить в одном текстовом пассаже. Возник вопрос.       Ложка мороженого, которую Рики как раз нёс ко рту для нового, победного зачерпывания, замерла в воздухе. Джеюн встрепенулся, его улыбка слегка потускнела, сменившись легким, мгновенным недоумением, почти настороженностью, как у школьника, вызванного к доске. Он молча кивнул Ники, передавая тому стаканчик, как бы говоря без слов «делись честно, а я пока отлучусь», и поднялся, поправив смятую футболку. Шим подошел к кровати Ли, остановившись в шаге от нее, в позе вежливого ожидания, слегка склонив голову набок, как солдат, вызванный к командиру для получения срочного приказа или разъяснения задачи.       Рики, многозначительно пожимая плечами в преувеличенном, театральном непонимании, но без тени обиды или ревности, вернулся к своему холсту, лишь изредка, краем глаза, поглядывая в их сторону и периодически прерываясь, чтобы стащить еще немного ледяной, сладкой добычи из теперь уже общего, побежденного стаканчика.       Ли, не отрываясь от экрана компьютера, похлопал ладонью по свободному месту на кровати рядом с собой – жест был коротким, не допускающим возражений, не сопровождаемым больше ни словом, ни объяснением. Джеюн, после секундной, почти незаметной паузы, в течение которой он, казалось, внутренне взвешивал что-то, послушно сел на указанное место, стараясь сохранить дистанцию, не нарушить тот невидимый, но всегда ощутимый барьер личного пространства, который Хисын неизменно, тщательно выстраивал вокруг себя, как неприступную крепость. Но минута прошла в молчании, затем другая, а конкретного задания, вопроса, просьбы пояснить «пассаж» или «возникший вопрос» так и не последовало. Хисын просто продолжал что-то медленно, вдумчиво печатать, изредка останавливаясь, чтобы скроллить длинную, уходящую вниз страницу, его брови были слегка сдвинуты в привычной, сосредоточенной складке, выдававшей глубокую погруженность в работу.       Почувствовав нарастающую неловкость от такого близкого, молчаливого, почти интимного сидения, Джеюн позволил себе чуть расслабиться, придвинуться ближе, устроиться поудобнее. Он откинулся на прохладную стену, как и Хисын, поджал под себя ноги, скрестив их в лодыжках, отчего его короткие, мягкие, спортивные шорты из тонкой, хорошо тянущейся ткани слегка задрались вверх, обнажив на несколько сантиметров больше кожи на бедрах, чем это предполагалось изначальным, скромным покроем. Он перевёл взгляд на экран ноутбука, пытаясь понять, над чем именно работает Хисын. Там был открыт плотный, серьезный, академического вида документ – вероятно, критическая статья по современной литературе или черновик его собственного, объемного эссе. Текст представлял собой сплошную, непрерывную стену сложных, многосоставных предложений, причудливых, переплетающихся метафор, узкоспециальных литературных терминов и имён, которые проносились перед глазами Джеюна, как загадочные письмена на неизвестном, древнем языке, не поддающемся дешифровке. Литература, во всей ее субъективной, эмоциональной, многозначной, текучей сложности, была для него, человека точных наук, закрытой, наглухо запертой, зашифрованной дверью; он видел отдельные слова, мог угадать общий, приблизительный смысл предложения, но не мог уловить, почувствовать ту самую тонкую, скрытую музыку, таящуюся между строк, ту самую сложную игру смыслов, оттенков и подтекстов, что, казалось, полностью поглощала все внимание Хисына, заставляя его на долгие секунды замирать в глубоком, почти болезненном раздумье, прежде чем продолжить печать.       Тишина в их маленьком, отгороженном от остальной комнаты углу тянулась, становясь все более густой, плотной, насыщенной невысказанным, витающим в воздухе напряжением. Она была не неловкой, не тяжелой в привычном смысле, а скорее напряженно-сосредоточенной, как будто в ней что-то важное зрело, накапливалось, ждало своего часа для того, чтобы прорваться наружу, но никак не могло найти подходящей формы. Джеюн чувствовал излучаемое телом Хисына тепло, легкое, почти неосязаемое, но устойчивое; он слышал почти неслышное шуршание ткани его свободных, дорогих льняных брюк, когда тот слегка, почти незаметно менял позу; он улавливал легкий, чистый, свежий запах его мыла или геля для душа, смешанный с более глубокими, фундаментальными нотами – запахом хорошей бумаги, кожи переплета и крепкого, черного, несладкого чая. Этот сложный, но удивительно успокаивающий сенсорный фон, этот островок тишины и сосредоточенности в море творческого хаоса Рики, действовал на Джеюна, как бальзам. Наконец, не в силах больше выносить это тягучее, многозначительное молчание, он тихо, почти шепотом, нарушил его, боясь спугнуть хрупкое равновесие. — Так… с чем именно нужно помочь? – спросил Джеюн, переводя глаза с мерцающего, гипнотизирующего экрана на ближний, четкий, освещенный сбоку профиль Ли, на резкую линию скулы, на длинные, темные ресницы, отбрасывающие тень на щеку.       Пальцы Хисына, быстро и уверенно бегущие по клавиатуре, замерли в воздухе, застыв над клавишами. Он медленно, очень медленно, как бы нехотя, повернул голову. Его взгляд сначала встретился с глазами Джеюна, задержался там на долгую, испытующую, проницательную секунду, будто проверяя что-то, читая по ним, как по открытой книге, затем начал неторопливое, обстоятельное, почти тактильное движение вниз – скользнул по его лицу, задержался на слегка приоткрытых, все еще влажных от смеха губах, опустился к обнаженной, уязвимой шее, к открытому воротнику простой, поношенной хлопковой футболки, и дальше – к его поджатым, скрещенным ногам. Он задержался на коже бёдер – гладкой, бледной, почти фарфоровой в этом свете поверхности. Взгляд был не оценивающим в похабном, низменном смысле, не собственническим, не жаждущим. Он был просто… невероятно внимательным. Пристальным, выжидающим, как всегда, но в этот раз без привычной критической, режущей, язвительной остроты. Это было просто созерцание детали, как художник или скульптор созерцает изгиб линии, переход света и тени, оттенок цвета или текстуру материала перед тем, как перенести его на холст или в глину. Он изучал эту деталь с тем же поглощающим, всепоглощающим вниманием, с каким обычно изучал сложнейшие поэтические тексты или философские трактаты. Затем, не проронив ни звука, не изменив выражения лица, Хисын так же медленно, почти неохотно, как бы преодолевая внутреннее сопротивление, отвернулся обратно к экрану своего ноутбука. Он сделал еще пару бессмысленных, чисто механических, не несущих смысловой нагрузки нажатий на клавиши, словно давая себе время собраться с мыслями, отыграть паузу, сохранить лицо. — Ни с чем, – ответил он наконец, и его голос, всегда такой четкий и звонкий, прозвучал на удивление чуть глуховато, слегка хрипловато, осипшим от долгого молчания и какого-то внутреннего, сдерживаемого напряжения. — Разобрался сам.       И Джеюн понял. Сразу, полностью, без тени сомнения, как будто прочитал ответ, написанный крупными буквами на чистой странице. Это не была просьба о помощи с работой, с переводом сложного пассажа, с формулировкой неуловимой мысли или с поиском нужной цитаты. Это была другая просьба, сформулированная на том единственном, исковерканном, но единственно возможном для Хисына в данный момент языке – языке коротких, почти командных фраз, обманных маневров, полуправд и тяжелого, красноречивого, многослойного молчания. Это даже не просьба, а скорее молчаливое, отчаянное, почти беззащитное повеление – просто сесть рядом. Быть здесь, в пределах досягаемости. Нарушить его добровольное, выстраданное одиночество, но сделать это так, чтобы это выглядело как нечто иное, как служебная необходимость, как деловой вопрос, чтобы у него самого был предлог, оправдание, щит против собственной уязвимости. Шим тихо, почти неслышно, только для себя, фыркнул, но в этом коротком звуке не было ни капли раздражения, ни обиды, ни даже легкой досады. Было скорее удивление, смешанное с той же теплой, щемящей, почти невыносимой нежностью и глубокой, горьковатой нежностью, что он почувствовал при виде баночки мороженого, этого немого, но такого красноречивого свидетельства того, что его помнят, о нем думают, пусть и сквозь зубы, пусть и отрицая это. Он не стал вставать, не стал уходить, не стал задавать лишних, неудобных, разоблачающих вопросов. Он просто остался сидеть там, где его «попросили» сесть, прислушиваясь к тихому, ритмичному, успокаивающему стуку клавиш под длинными пальцами Хисына, который снова, после паузы, ожил, к возне, бормотанию и периодическим вздохам Рики за мольбертом, к собственному сердцу, которое под грудной клеткой билось теперь ровно, спокойно и уверенно, как надежный, исправный механизм, как будто нашло, наконец, свою единственную, верную точку опоры в этом хаотичном, жарком, невероятно сложном и одновременно бесконечно дорогом ему мире, балансирующем на самой острой, тонкой, как лезвие бритвы, грани между болью и счастьем, между страхом и надеждой, между прошлым и будущим.

***

      Звонкий, безжалостный будильник, возвестивший то утро, когда расписание экзаменов наконец-то должно было капитулировать, прозвучал для Шима Джеюна как последний вызов на поле боя. Это была не просто дата в календаре – черта, финишная лента в марафоне, длившемся месяцы. Завтра, в семь утра, его чемоданы, уже почти собранные, должны были покатиться по тому же коридору, по которому он когда-то, растерянный и напуганный, брел с ключом к неверно прочитанной комнате.       Чонвон, с присущей ему невозмутимой эффективностью, упаковал свои учебники и конспекты еще позавчера, и теперь его угол в комнате 177 казался стерильно пустым, как кабинет после отъезда важного чиновника. Нишимура Рики и Ким Сону, освободившись от академических оков неделей ранее, пребывали в состоянии блаженной, почти праздной эйфории, превратившись в своеобразных групповых чирлидеров для тех, кто еще дожимал последние зачеты. Их динамика за последнее время претерпела тихую, но заметную революцию: Сону больше не вздрагивал при каждом громком возгласе Рики, а порой даже сам заговаривал с ним первым, спрашивая о прогрессе в работе над картиной или делясь смешной историей с лекции. Рики же, в ответ, научился приглушать свой природный напор, его восхищение стало менее навязчивым, более теплым, и Джеюн видел, как его друг, наблюдая за этими медленными изменениями, светился изнутри тихим, счастливым пониманием, что лед, наконец, тронулся.       Но сегодняшний день, этот жаркий, душный июньский день, целиком и полностью принадлежал Джеюну и его последнему экзамену – теории вероятностей. Когда он вышел из аудитории, часы показывали без двадцати девять вечера, и от этого осознания, что все позади, у него слегка закружилась голова. Воздух на улице был густым и теплым, но после напряженной тишины экзаменационного зала он казался освежающим. Вместо того чтобы спешить в метро, он решил пройтись. Он шел неторопливо, сворачивая с широких проспектов в знакомые переулки, мимо круглосуточных магазинов, где продавщицы уже привычно ему кивали, мимо палаток с ттоккокки, от которых валил соблазнительный пар. Он впитывал этот город, этот Сеул, который за год из чужого и пугающего превратился в место, полное сложных, болезненных, но бесконечно дорогих воспоминаний. И конечно, его мысли, как стрелка компаса, неизменно возвращались к одной точке – к Ли Хисыну.       Слабый сигнал телефона в кармане вывел его из раздумий. Сообщение от Ники, с прикрепленной фотографией: их компания, включая неожиданно появившихся Джея и Хисына, уже захватила угловой столик бара: @sunchaser: бро где ты мы уже устали ждать       Яркая неоновая вывеска, мигающая синим и розовым, вскоре показалась впереди. Джеюн толкнул тяжелую дверь, и на него обрушилась волна звуков: гул десятков голосов, смех, звон стекла, приглушенный бас музыки. В дальнем углу, за большим деревянным столом, он увидел их.       Шим стал пробираться сквозь толпу, и по мере приближения картина становилась четче. Ники, размахивая руками, что-то страстно доказывал Сону, который, смеясь, отмахивался салфеткой. Чонвон и Джей сидели чуть ближе друг к другу, чем того требовала простая вежливость: Джей что-то тихо говорил, склонившись к уху Чонвона, а тот слушал с редкой, заинтересованной полуулыбкой. И Хисын. Он сидел на краю дивана, откинувшись назад, одной рукой медленно вращая бокал со льдом и чем-то темным, а взгляд его был рассеянно устремлен куда-то в пространство над столом.       Джеюн подошёл и, не церемонясь, с облегчением плюхнулся на свободное место на диване прямо между Ники и Хисыном, и его очки съехали на кончик носа. — Наконец-то! – громко воскликнул Ники, хлопая ладонью Шима по плечу. — Мы уже начали принимать ставки, выживешь ты или тебя похоронят в университетском архиве вместе с нерешенными задачами!       Сону сразу же наклонился вперед, его глаза блестели от любопытства. — Ну, давай, выкладывай! Как все прошло? Чувствуешь себя свободным человеком или как выжатый лимон?       Джей вежливо кивнул в знак приветствия, а Чонвон, оторвавшись от своего разговора, устремил на Джеюна спокойный, оценивающий взгляд. — Судя по выражению лица, либо полная катастрофа, либо он уже мысленно на пляже в Брисбене. Склоняюсь ко второму, но готов выслушать версию.       Хисын ничего не сказал. Он просто медленно повернул голову и уставился на Джеюна. Этот взгляд, тяжелый и всевидящий, заставил Джеюна внутренне съежиться. И тогда он решил подурачиться.       Шим сделал глубоко несчастное лицо, опустил плечи и тяжело вздохнул, глядя на поверхность стола. — Это было просто кошмарно. Преподаватель… – он покачал головой с видом человека, познавшего глубины отчаяния, — Я думаю, он ненавидит весь мир, а студентов – особенно. Взгляд у него был, как у человека, который вот-вот объявит о начале апокалипсиса. — О нет, – простонал Сону, хватаясь за сердце в комичном ужасе. — Не тот седой, с вечными пятнами от мела на пиджаке? Я о нем слышал легенды! Говорят, он однажды поставил зачет только одному человеку за всю историю кафедры – своему коту, который зашел в аудиторию! — Именно он, – мрачно подтвердил Джеюн, смакуя момент. — И последний вопрос… Вы даже представить не можете, – он закатил глаза. — «Докажите, используя методы теории вероятностей, возможность существования разумной жизни на Марсе при условии, что преподаватель этого предмета – инопланетянин». Я сидел и просто смотрел на листок. Десять минут. Потом написал: «Вероятность стремится к нулю, так как инопланетяне слишком умны, чтобы преподавать у нас».       Ники фыркнул, чуть не поперхнувшись своим коктейлем. — Блестяще! Надеюсь, он это оценил! — Оценил бы, если бы прочитал, – вздохнул Джеюн, уже почти веря в свою собственную ложь. — Но я сомневаюсь, что он вообще читает. Он, наверное, ставит оценки, глядя на ауру студента. И моя аура сегодня была определенно… провальной.       Чонвон приподнял бровь: — Ты хочешь сказать, что провалил последний экзамен? Это не похоже на тебя, Джеюн. Ты всегда до последнего бьешься. — Бывают дни, – философски ответил Джеюн, разводя руками. — Сегодня, видимо, вселенная решила, что моя квота на успех исчерпана. Придется ехать домой и рассказывать родителям, что их сын – академическое недоразумение.       Он почувствовал, как взгляд Хисына на его щеке стал почти физическим, обжигающим. Ли все это время молчал, просто смотрел, и в его молчании была такая концентрация неверия и легкого презрения, что Джеюну стало почти неловко продолжать.       И вот, когда Сону уже начал что-то быстро гуглить на телефоне, видимо, в поисках статей об апелляции, а Ники предлагал «пойти и поговорить с этим идиотом по-мужски», раздался голос. Низкий, ровный, прорезавший весь шум: — Он врет.       Все за столом замолчали, повернувшись к Хисыну. Тот не отрывал взгляда от Джеюна. — Он всё сдал. Не кормите его излишним вниманием, он этим пользуется.       За столом воцарилась секундная тишина, а затем взорвался хаос. — Что?! – взвизгнул Сону. — Да ты что! – захохотал Ники, ударив кулаком по столу. — Джеюн, ты нас надул! — Я, честно говоря, почти поверил, – с легкой улыбкой признался Джей, отпивая из своего бокала. — Предсказуемо, – сухо констатировал Чонвон, но в его глазах читалось явное облегчение.       Джеюн же с самым невинным видом, который смог изобразить, уставился на Хисына. — С чего ты взял? Я же все подробно описал, – попытался он оправдаться, но в его голосе уже не было прежней убедительности.       Ли фыркнул, и в этом звуке было столько скепсиса, что могло бы хватить на весь бар. — Потому что ты, когда врешь, слишком много деталей добавляешь. И слишком драматизируешь. Настоящее отчаяние выглядит тише, – он придвинул к Джеюну свой почти полный бокал с джином с тоником. — На, выпей. И перестань выставлять себя идиотом. Это не смешно.       Джеюн, покраснев от того, что его так легко и публично раскусили, с недовольным видом взял бокал. — Ты просто испортил всем веселье, – пробормотал он, но сделал несколько глотков, прежде чем с легким стуком вернуть бокал обратно. Их пальцы ненадолго встретились на холодном, запотевшем стекле. — Ладно, ладно, разоблачитель, – заступился Ники, хлопая Хисына по плечу, чего тот, впрочем, даже не заметил. — Главное, что наш математический гений жив, здоров и, судя по всему, очень умный. Значит, праздник продолжается! Официант! Еще раунд, пожалуйста, и пива для героя!       Заказ вскоре прибыл, и атмосфера снова стала легкой и шумной. Споры возобновились с новой силой. — Я все равно утверждаю, – настаивал Ники, указывая пальцем на Сону, — Что абстракция – это высшая форма искусства! Она говорит с подсознанием, а не с глазами! — А я утверждаю, что это просто мазня, которую любой может повторить, разбрызгав краску из шланга! – парировал Сону, смеясь. — Дай мне понятный сюжет, эмоции, которые я могу прочитать! — Эмоции как раз и есть в цвете и форме! Ты просто не умеешь их видеть!       В другом конце стола разговор был тише, но не менее оживленным. — Нет, ты послушай, – говорил Джей Чонвону, — Этот древний корейский текст просто не переводится дословно на английский. Нужно искать аналогию в структуре, в ритме, а не в каждом иероглифе. — Согласен, но аналогия не должна искажать первоначальный смысл, – мягко, но настойчиво возражал Чонвон. — Иначе зачем переводить? Можно просто написать новое стихотворение на ту же тему. — А смысл, – вмешался Хисын неожиданно, не отрываясь от своего бокала, — Часто живет не в словах, а в промежутках между ними. В том, что осталось несказанным. Поймать это «несказанное» – и есть задача переводчика. Или поэта.       Джей с интересом посмотрел на него, затем на Чонвона. — Вот видишь? Даже наш затворник-литератор вникает в дискуссию. Значит, тема стоящая.       Джеюн, откинувшись на спинку дивана с большой кружкой темного пива, просто наблюдал за всем этим, позволяя теплой волне облегчения и легкого алкогольного опьянения смыть последние остатки стресса. Его плечо плотно прижималось к плечу Хисына, и ни один из них не делал попыток отодвинуться. В этот момент, в этом шуме, в этой компании, он чувствовал себя… дома. Не в географическом смысле, а в том, что важнее.       Именно тогда, когда Джеюн сделал еще один глоток пива, Хисын совершил движение, настолько простое и настолько оглушительно интимное, что у Джеюна перехватило дыхание. Ли медленно повернулся к нему, наклонился так близко, что Джеюн почувствовал тепло его кожи и уловил запах джина, смешанный с его собственным, чистым, почти холодным ароматом. Длинные, тонкие пальцы коснулись дужек его очков, мягко сняли их с переносицы. Мир тут же погрузился в мягкую, светящуюся нечеткость. Тёплое, влажное дуновение коснулось его уха, а низкий, чуть хриплый от алкоголя голос прошептал так тихо, что слова будто проникли прямо под кожу: — Как я и говорил… умный щенок. Хороший мальчик.       Джеюн застыл. Он чувствовал, как жар стремительно заливает его лицо, шею, уши. Эти слова, произнесенные таким тоном – снисходительно-одобряющим, почти ласковым, но оттого еще более двусмысленным и вызывающим, – заставили его сердце колотиться с бешеной силой. Он резко повернул голову, чтобы посмотреть на Хисына.       Его собственные очки сидели на лице Ли чуть криво, стекла чуть затемняли его взгляд, но от этого он не выглядел смешным. Выглядел он… иначе. Более доступным. Почти уязвимым. И даже в своем размытом, безочковом мире Джеюн видел, как в глазах Хисына, слегка замутненных выпивкой, пляшут огоньки от неона, и на его губах играет та самая, редкая, самоуверенная и опасная улыбка. — Отдай, – хрипло выдохнул Джеюн, протягивая руку, но не решаясь просто снять их. — А что, тебе не нравится? – голос Хисына был все таким же тихим, предназначенным только для него. — На мне они смотрятся лучше. На тебе… они просто функциональны. На мне – это утверждение. — Утверждение чего? – выпалил Джеюн, чувствуя, как его щеки горят еще сильнее. — «Смотрите, я украл очки у первокурсника?» — Утверждение «я разгадал твою глупую игру и позволил себе маленькую награду», — медленно сказал Хисын, и его улыбка стала чуть шире. Он медленно, с преувеличенной нежностью, снял очки и вернул их Джеюну. — На, держи, хороший мальчик. Не теряй.       Джеюн, с дрожащими от смущения и чего-то еще пальцами, натянул очки обратно. Мир снова обрел четкие границы. Он видел, как Ники что-то кричит, размахивая руками, как Сону, красный от смеха, падает на плечо Чонвону, как Джей что-то говорит, улыбаясь. Он видел всё это, но его сознание все еще было там, в том шепоте, в том взгляде, в этих словах. Он отхлебнул пива, пытаясь скрыть свое замешательство, и почувствовал, как плечо Хисына снова плотно прижимается к его собственному, теплое и твердое, как неоспоримый факт.

***

      Вечер, начавшийся как коллективное избавление от оков сессии, постепенно, по мере опустошения бокалов и стаканов, утратил чёткие очертания и превратился в тёплый, шумный, смазанный хаос. Воздух в баре стал густым, спёртым, пропитанным запахом перебродившего пива, сладких коктейлей и пота, смешавшегося с парфюмом десятков тел. Алкоголь, который лился рекой, делал своё дело неумолимо: размывал границы, притуплял острые углы недавних тревог, делал смех громче и глубже, а жесты – размашистыми и немного неуклюжими. Джеюн, уставший до состояния полной умственной и физической капитуляции, оставался на своём месте, втиснутый между спинкой дивана и тёплым, твёрдым боком Ли Хисына. Рука старшего, сначала просто лежавшая на спинке дивана за его спиной, теперь сползла вниз и покоилась на его плече, тяжёлая, расслабленная, но при этом невероятно плотная и реальная в своей тяжести. Она была якорем, единственной точкой опоры в мире, который начал медленно раскачиваться и плыть перед глазами.       Глаза Джеюна предательски слипались, веки наливались свинцовой усталостью, и ему приходилось прикладывать героические усилия, чтобы не позволить им сомкнуться окончательно. Его тело, вымученное месяцами стресса, неделями хронического недосыпа, а теперь ещё и подкреплённое смесью из крепкого пива, остатков хисынового джина и какой-то сладкой, коварной штуки, которую всучил ему Ники со словами «попробуй, не пожалеешь!», тихо, но решительно сдавало все позиции. Мышцы спины отказывались держать позвоночник прямо, и он постепенно сползал всё ниже, пока, наконец, в отчаянной попытке найти хоть какую-то поддержку, не откинул голову назад. И она нашла её – его затылок упёрся в сгиб локтя Хисына, в тёплую, плотную мышцу предплечья, поверхность рубашки из тонкого хлопка. Это была одновременно и неловко, и невыносимо приятно. Теперь он смотрел не на раскрасневшиеся, оживлённые лица друзей, а вверх, на потолок бара, где свет от вращающегося диско-шара дробился на мириады разноцветных, танцующих в такт приглушённой музыке точек. Эти точки плыли, сливались, расплывались, и следить за ними было гипнотически легко. Весь окружающий шум – громкие, перекрывающие друг друга голоса, смазанный алкоголем смех, звон стекла, глухой гул баса – слился в один сплошной, давящий, но уже почти не беспокоящий фон. — Уже засыпаешь?       Голос прозвучал не просто рядом, а прямо над его ухом, низкий, немного хрипловатый от выпитого и долгого молчания, но ясный, перерезавший общий гул, как лезвие. Джеюн с огромным трудом, медленно, как в замедленной съёмке, повернул голову, не отрывая затылка от руки Хисына. Их взгляды встретились с непривычно близкого расстояния. И Джеюн заметил деталь: его собственные очки, которые Ли потом снова стащил, теперь не сидели на носу Хисына, а были заботливо, почти нежно водружены ему на макушку, венчая тёмные, чуть растрёпанные волосы, как нелепый, но до слёз трогательный аксессуар. Вид этого всегда такого собранного, отстранённого человека с его, джеюновыми, простыми квадратными стёклами в волосах был абсурдным, сюрреалистичным и от этого невероятно интимным, обнажающим какую-то новую, скрытую грань.       Джеюн попытался что-то сказать, но язык заплетался, и он, чувствуя себя полным идиотом, просто кивнул. Кивнул, ощущая, как мышцы шеи протестуют против этого простейшего движения.       Хисын ничего не ответил. Вместо этого он потянулся через стол длинной, изящной рукой, мимо полупустой миски с орешками и разбросанных салфеток, и взял оставшуюся треть пива Шима – тёмного, почти чёрного, уже тёплого. Он поднёс бокал к губам и допил его одним долгим, уверенным глотком, поставив пустую посуду на стол с тихим, но твёрдым стуком. Его движения были по-прежнему выверенными, но в них появилась та ленивая, хищная грация, которая выдавала состояние лёгкого, контролируемого опьянения. Затем его рука снова легла на плечо Джеюна, но на этот раз не пассивно, а с направляющим, слегка увеличивающимся давлением. — Всё. Хватит. Ты превращаешься в мокрую тряпку, и созерцание этого зрелища начинает угнетать даже мой, не отличающийся особой чувствительностью, эстетический вкус. Пошли.       И Джеюн поднялся. Не потому что обдумал это решение, не потому что почувствовал в себе силы, а потому что прозвучала команда, а его тело, его нервная система, долгие месяцы тренировавшиеся на реакции на этого человека, сработали на автопилоте. Он поднялся, как верный пёс, услышавший привычный оклик, – неуверенно, пошатываясь, цепляясь за край стола, но без раздумий и без промедления. — Эй, эй, эй! Куда это вы? – завопил Ники, первым заметив движение. Его лицо пылало, глаза блестели влажным, невероятно оживлённым блеском. Он размахивал руками, чуть не сбивая со стола стакан Сону. — Джеюн! Сиди! Мы же не отметили как следует! Ты ещё должен рассказать про то, как австралийские профессора принимают экзамены! Хисын, куда ты его, беднягу, волокёшь, как мешок? — В горизонтальное положение, пока он не рухнул здесь же, под стол, и не испортил всем впечатление от вечера своими героическими храпами, – сухо, не оборачиваясь, бросил Хисын, продолжая ладонью подталкивать Джеюна вперёд, к выходу, к спасительной прохладе ночи. — Но мы же не простились! – вступил Сону, его обычно звонкий голос теперь был слегка заплетающимся, а лицо сияло добродушной, пьяной улыбкой. — Джеюн-а, ты же завтра улетаешь на край света! Надо выпить за твоё счастливое возвращение. Один последний, ну пожалуйста! — Он уже выпил свой последний, и, судя по всему, несколько чужих, – прервал Хисын, уже почти физически преодолевая пространство между столом и проходом. — Вы ему напишете. Или наберёте. Когда он перестанет видеть двойные спирали ДНК у вас над головами. Чонвон, Джей, будьте так любезны, усмирите этот разбушевавшийся творческий и психологический ужас.       Чонвон, сохранявший, как всегда, относительную трезвость и ясность мысли, лишь понимающе и немного сочувственно кивнул в их сторону. Джей, откинувшись на спинку стула, улыбнулся своей спокойной, интеллигентной улыбкой и поднял руку в изящном жесте прощания. — Счастливого пути, Джеюн. Отдохни как следует дома. И не забывай нас совсем, – в его голосе звучала неподдельная теплота.       Их вытолкнули, почти буквально, из душного, густого, как патока, воздуха бара на улицу. Ночной ветерок, тёплый, но уже несущий в себе лёгкую, едва уловимую прохладу приближающейся глубокой ночи, обрушился на них, окутав влажную от пота и духоты кожу. Джеюн вздрогнул всем телом, сделал глубокий, почти судорожный вдох, пытаясь вдохнуть в лёгкие не воздух, а саму ясность. Они зашагали по почти опустевшим аллеям, освещённым неровными кругами жёлтого света от старых фонарей. Хисын шёл рядом, его шаг был твёрдым, размеренным, лишь лёгкая, едва уловимая расслабленность в плечах и чуть более медленная, чем обычно, реакция выдавали выпитое. Джеюн же ковылял, его ноги заплетались, спотыкаясь о невидимые неровности асфальта, и он то и дело наклонялся вперёд или в сторону, как маятник, потерявший точку опоры. И каждый раз, когда он вот-вот готов был потерять равновесие, появлялась рука Хисына – то коротко, без лишних слов, брала его под локоть, то ладонью уверенно подталкивала между лопаток вперёд, корректируя курс.       Но дорога интересовала Джеюна меньше всего. Он, словно заворожённый, раз за разом, настойчиво, почти навязчиво оглядывался на идущего рядом человека. Он намеренно замедлял шаг, отставал на полшага, просто чтобы видеть его профиль, вырисовывающийся в свете очередного фонаря, чтобы наблюдать за игрой света и тени на прямой линии носа, на плотно сжатых, а теперь, может быть, чуть расслабленных губах. Он пытался увидеть. Пробиться сквозь привычную маску к чему-то настоящему. Уловить ту самую трещину, тот проблеск чего-то несообразного – беззащитности, неуверенности, страха или, наоборот, той самой скрытой нежности, в существование которой он отчаянно хотел верить. Он не знал, что именно ищет, но жаждал увидеть всё. Поглотить взглядом каждую деталь и унести с собой, как талисман на долгую разлуку. Он смотрел, как лёгкий, капризный ветерок треплет пряди тёмных волос Хисына, как они касаются его лба, висков, как одна непослушная прядь падает на глаз, и он машинально, почти раздражённо, смахивает её назад. Ли Хисын. Имя отзывалось в груди не звоном, а глухой, тяжёлой, болезненной пульсацией, похожей на удары сердца о рёбра. Этот человек превратился в его несбыточную, далёкую, как звезда, и одновременно мучительно близкую, как незаживающая рана, мечту. Мечту, которая сейчас уводила его прочь от шума и света, в тихую, тёмную пустыню ночного кампуса.       Они свернули в небольшой, знакомый обоим сквер рядом с общежитием. Теперь он был пуст, тих и погружён в глубокие, почти бархатные тени. Хисын остановился под раскидистой кроной старого клёна, его силуэт сливался с темнотой, и повернулся к Джеюну. Ли смотрел на него, слегка прикрыв глаза, с тем самым знакомым, оценивающим, смотрящим немного сверху вниз взглядом, который когда-то заставлял кровь Джеюна вскипать от гнева и унижения, а теперь заставлял её странным образом застывать, а потом снова бурлить, но уже от совершенно иного, незнакомого чувства.       Тишина вокруг была почти звенящей, нарушаемая лишь далёким шумом машин и стрекотом ночных насекомых где-то в кустах. Она давила на уши, нависала тяжёлым грузом. И Джеюн, не в силах вынести это давление, проговорил то, что висело между ними огромным, невысказанным грузом. Сказал это просто, без прикрас, голосом, в котором смешались усталость, грусть и детская, беспомощная растерянность: — Я завтра улетаю. — Я знаю, – отозвался Хисын. Его голос был ровным, спокойным, без привычной колкости или холодности. Просто констатация тяжёлого, неотвратимого факта.       От этого спокойствия внутри Джеюна что-то оборвалось. Он опустил глаза, не в силах больше выдерживать интенсивность этого взгляда в полумраке. Он уставился на тени под их ногами, сплетающиеся в причудливое, чёрное кружево. И тогда, в этой звенящей тишине, прозвучали слова, которых он не ожидал, которых боялся и на которые отчаянно надеялся одновременно. Слова, произнесённые очень тихо, почти шёпотом, так, что их едва не унёс лёгкий ветерок, но от этого врезавшиеся в сознание намертво, как гвозди. — Я буду тебя ждать.       Джеюн резко, почти судорожно, вскинул голову, глаза широко распахнулись, пытаясь в скудном свете, пробивающемся сквозь листву, прочесть лицо Хисына, понять, не померещилось ли, не выдал ли его пьяный, измученный мозг желанное за действительное. Но взгляд, который он поймал, не оставлял места для сомнений. В нём не было ни привычной насмешки, ни игры, ни защитной маскировки. Была какая-то новая, незнакомая, обнажённая серьёзность. Усталая, может быть, от всего – от года, от выпивки, от этой сложной игры, которую они вели. Но абсолютно, пугающе искренняя.       Горло Джеюна сжалось так, что стало трудно дышать. Он выдохнул, и его собственный голос прозвучал хрипло, сдавленно, но с той твёрдостью, с которой дают клятву, зная, что другого выбора нет: — Я вернусь. Обещаю.       Они стояли так, лицом к лицу в полумраке сквера, и в пространстве между ними витал целый год – вся боль, все колкости, все молчаливые жесты, все украденные взгляды, все хрупкие, только что проросшие ростки доверия. Хисын молча, не сводя с него глаз, достал из кармана пачку сигарет, вытащил одну, зажал между губами, чиркнул зажигалкой. Оранжевое пламя на мгновение осветило его черты, подчеркнув тень длинных ресниц. Он закурил, и в воздухе поплыл не резкий запах табака, а что-то сладковато-терпкое – вишня, или ваниль. Он раздражающе красиво отворачивался каждый раз, чтобы выдохнуть дым в сторону, так, чтобы он не попадал на Джеюна. Этот маленький, почти рыцарский жест заботливости сводил с ума, потому что в нём не было показного, он был естественным, как дыхание.       Когда он докурил, то небрежно, но точно швырнул окурок под ноги и притушил его каблуком, а затем снова засунул руки в карманы своих брюк, как будто внезапно вспомнив о необходимости держать дистанцию, отгораживаться. Джеюн стоял, парализованный внутренней борьбой. Он впитывал взглядом каждую черту этого лица, освещённую тусклым светом: изгиб брови, линию скулы, каплю влаги на виске, форму губ. Он пытался сфотографировать памятью, впечатать в сознание, чтобы хватило на долгие недели разлуки. И он искал. Отчаянно, как утопающий соломинку, искал в его взгляде хоть что-то – намёк, призыв, малейший знак, молчаливое разрешение или, наоборот, запрет. Знак, что можно сделать этот последний, безумный шаг. Что можно остаться здесь, в этой точке времени и пространства, навсегда, не думая о завтрашнем самолёте, об океанах между ними, о всей этой невероятной сложности, что зовётся их жизнями.       И его разум, его совершенно больной, измотанный до предела этим учебным годом, этой любовью-ненавистью, этой невыносимой близостью-одиночеством, дал окончательный, тотальный сбой. Контроль рухнул. Ограждения размылись. Остался только слепой, животный, всепоглощающий импульс, сильнее страха, сильнее рассудка, сильнее инстинкта самосохранения.       Он шагнул вперёд. Один короткий, решительный шаг, сокративший и без того маленькую дистанцию до нуля. Его рука, будто жившая своей собственной, отчаянной жизнью, поднялась и легла на затылок Хисына, пальцы вцепились в прохладные, удивительно мягкие на ощупь волосы. Он смотрел в эти тёмные, теперь такие близкие, что в них можно было утонуть, глаза, всё ещё ища – разрешения, запрета, осуждения, чего угодно. И не найдя ничего, кроме той же непроницаемой, загадочной глубины, сдался. Поддался тому импульсу, который рвался наружу с самого первого дня, с первой оскорбительной клички «щенок», с первого удара о стену.       Он потянулся и накрыл чужие губы своими.       Сначала это было просто прикосновение – робкое, неуверенное, почти испуганное, простое соприкосновение кожи с кожей, проверка реальности происходящего, не кошмарный ли это сон наяву. Потом, почувствовав не холод, не отторжение, а ответное, едва заметное давление, настойчивее. И в какой-то миг, что-то в нём сорвалось с предохранителя. Разум отключился, уступив место чистой сенсорике и инстинктам. Тело взорвалось тихим, внутренним взрывом.       Поцелуй стал жадным, отчаянным, почти яростным в своей голодности. И самое невероятное, самое пугающее – Хисын отвечал. Не пассивно, не уступая напору, не отстраняясь, а на равных. Его губы двигались в ответ, открывались, и Джеюн почувствовал на языке сложный, опьяняющий коктейль вкусов – горьковатую сладость алкоголя, привкус вишни от сигарет и сладость ванили. По всему телу Джеюна пробежала судорожная, неконтролируемая дрожь, от макушки до кончиков пальцев на ногах. Руки Хисына освободились из карманов и схватили его – не нежно, а сильно, почти грубо, за бока, за спину, притягивая ближе, стирая последние миллиметры пространства между ними. Прикосновения были властными, оставляющими следы, обещающими синяки наутро, но в этой силе, в этой почти болезненной хватке была и какая-то невероятная, сокрушительная нежность, будто он одновременно пытался удержать что-то хрупкое от падения и в то же время не мог не сжать как можно крепче, чтобы это не ускользнуло.       Это был поцелуй, вымученный целым годом молчания, недомолвок и взаимных уколов. Поцелуй-исповедь, в который Джеюн вложил всё: всю свою тоску по дому, которая странным образом переплелась с тоской по этому человеку, всю злость и недоумение, всю робкую, пробивающуюся сквозь асфальт надежду, и эту всепоглощающую, безумную, иррациональную тягу, не имеющую названия. Он целовал его с несвойственной ему жадностью и собственничеством, как будто пытался вобрать в себя, присвоить, сделать частью себя навсегда, хотя бы на эти несколько секунд. Он цеплялся за него руками, впивался пальцами в ткань дорогой рубашки, в мышцы плеч, иногда, в слепой агонии, случайно царапая кожу ногтями, оставляя невидимые в темноте метки.       Но ярость отчаяния, вырвавшаяся наружу, так же внезапно сменилась леденящим, пронзительным, парализующим страхом. Осознанием. Что он наделал? Это была не ошибка, это был тотальный провал. Катастрофа. Атомный взрыв, после которого не остаётся ничего целого. Это разрушало все хрупкие, с таким трудом выстроенные за последние недели мосты, всё то шаткое равновесие, которое они едва нащупали.       Он отпрянул, как от раскалённого железа, сделав два огромных, спотыкающихся шага назад, разрывая физический контакт с болезненной резкостью. Воздух со свистом ворвался в его пересохшие лёгкие. Он стоял, тяжело, прерывисто дыша, смотря на Хисына широко раскрытыми, полными чистого, животного ужаса глазами. А тот… Боже всемогущий, тот был в этот момент самым соблазнительным, самым прекрасным и самым пугающим зрелищем во всей вселенной. Его губы, чуть припухшие от поцелуя, блестели влажно в тусклом, предательском свете. Глаза, совсем чёрные, почти неотличимые от расширенных зрачков, были полуприкрыты, затуманены чем-то невероятно сложным – шоком, желанием, алкогольным дурманом, а может быть, и тем же самым страхом. Его грудь высоко и тяжело вздымалась под теперь слегка помятой тканью рубашки. Он тоже дышал, как человек, только что пробежавший марафон, или как тот, кого вытащили из глубины.       Джеюн отчаянно потряс головой, словно пытаясь стряхнуть с себя наваждение, вырваться из кошмара, вернуть себе контроль, понять, где заканчивается пьяный бред и начинается невыносимая реальность. Ничего не вышло. Ли всё так же стоял перед ним, немой и недвижимый, как изваяние из тёмного мрамора, лишь тяжёлое, неровное дыхание и блеск глаз выдавали, что это живой, дышащий человек. Его лицо в полумраке было нечитаемо. И в этой нечитаемости была настоящая пытка.       Шим понял с ледяной, беспощадной ясностью. Он совершил нечто чудовищное. Непростительное. Нечто, последствия чего будут разворачиваться мучительно долго и болезненно, и нести их придётся ему одному. Он пересёк последнюю, самую главную черту, и за ней не было пути назад, к прежним отношениям, к прежним играм. Там был только обрыв. И он уже падал. Это был конец. Конец тому, что едва началось и уже закончилось. Конец надежде. Конец… всему.       Паника, острая, слепая, всепоглощающая, сжала его горло ледяными пальцами, вытеснила из лёгких воздух. Он резко развернулся и бросился бежать, спотыкаясь о невидимые корни деревьев, сбиваясь с ритма, почти падая. Его собственные шаги, гулкие, торопливые, одинокие, эхом раздавались в ночной, уснувшей тишине кампуса, звуча как похоронный марш по тому, что только что умерло в том сквере, под тем клёном. Он бежал. Бежал от обжигающего, навсегда врезавшегося в память вкуса чужих губ. Бежал от того немого, нечитаемого взгляда. Бежал от самого себя, от этой чудовищной слабости, от этой любви, которая была похожа на смертельную, неизлечимую болезнь. Бежал от Ли Хисына, который, наверное, всё ещё стоял там, в темноте, и смотрел, как он, жалкий трус, убегает, оставляя за собой лишь пыль и растерянность.       Дверь комнаты 177 захлопнулась за его спиной с оглушительным, финальным грохотом, от которого задрожали стены и, наверное, проснулся кто-то на этаже. Он прислонился к ней спиной, чувствуя, как дрожь, сдерживаемая бегом, теперь вырывается наружу, и медленно, как в замедленной съёмке, сполз по гладкой деревянной поверхности вниз, пока не оказался сидящим на холодном линолеуме прихожей. Дрожащие, не слушающиеся руки поднялись к лицу. Он начал тереть его, яростно, болезненно, ладонями, как будто пытаясь стереть не только следы пота и усталости, но и само воспоминание о прикосновении, о вкусе, о тепле, о том, как отзывалось всё его тело. Очки. Он так и не забрал свои очки. Они остались там, у него. Наверное, всё ещё застряли в его волосах, или он снял их и зажал в кулаке, или просто бросил в карман. Последняя, глупая, осязаемая часть себя, оставленная ему в залог. Залог чего? Прощания? Или невыплаченного долга, который теперь, после этого, никогда не будет возвращён, потому что долг превратился во что-то неизмеримо большее и более страшное?

***

      Десять мучительно долгих, болезненных часа спустя он сидел у иллюминатора взлетающего самолёта, набитого чужими, равнодушными людьми, летящими к своим семьям, к своим не имеющим к нему никакого отношения жизням. За окном, далеко внизу, Сеул – весь его Сеул, весь его сложный, болезненный, чудесный и ужасный год – медленно, неумолимо скрывался под толстым, пушистым, абсолютно безразличным одеялом облаков. Сначала пропали отдельные огоньки периферийных улиц, потом слились в светящиеся реки магистрали, потом растворились в темноте силуэты знакомых высоток, и напоследок ушли очертания гор, охраняющих город. Осталась только белая, бесконечная, безразличная пустота, холодная и чистая.       Шим прижал лоб к ледяному, чуть вибрирующему стеклу иллюминатора и закрыл глаза. Но он не видел ни белизны облаков, ни синевы неба. Джеюн видел тёмный сквер, свет фонаря в листве, блеск чужих глаз и чувствовал на своих губах отзвук того поцелуя, который теперь горел в нём, как клеймо. Всё, что было в нём живого за этот год, всё, что чувствовало, болело, надеялось, ненавидело и любило, осталось там, внизу. В том сквере. На тех губах. В дрожи тех сильных рук, державших его так, будто он был и сокровищем, и угрозой одновременно. Он увозил с собой на другой край земли только пустую, звенящую от тишины и отчаяния оболочку и леденящее, абсолютное, неопровержимое знание: он оставил там не просто город, не просто университет, не просто друзей. Он оставил свою жизнь. Всю свою настоящую, взрослую, сложную, начавшуюся жизнь. И теперь она лежала там, в разрухе, которую он же сам и учинил одним-единственным, непоправимым, безумным и прекрасным поступком. А в кармане его толстовки, которую он снял и бросил на соседнее пустое кресло, беззвучно, но настойчиво вибрировал телефон. На экране, на который он так сильно боялся посмотреть, горело одно-единственное, новое, непрочитанное сообщение. От отправителя с ником @s1lenz.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать