like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

vol.2 c5

      Весна, ворвавшаяся в Сеул с наглостью победителя, не просто сменяла сезоны – она перекраивала сам ландшафт ощущений, замещая звонкую, режущую хрустальность зимнего воздуха густым, бархатистым маревом, которое струилось над асфальтом, колебля очертания зданий и наполняя лёгкие сладковатым брожением проклюнувшейся листвы, тополиным пухом и далёким, но уже явственным дыханием Жёлтого моря. Этот новый воздух, тёплый и влажный, обволакивал всё, словно желая сгладить острые углы реальности, превратить резкие тени в мягкие акварельные разводы, а звонкие звуки – в приглушённое, ленивое гудение. Шим Джеюн, пересекая главную аллею кампуса после неожиданно отменённой лекции профессора Ким, физически ощущал эту метаморфозу – ткань его рубашки, ещё утром служившая лёгкой бронёй против утреннего холода, теперь казалась лишним, немного душащим слоем, а солнце, поднявшееся высоко над зубчатыми силуэтами учебных корпусов, ласкало его шею и кисти рук почти навязчивым, чувственным теплом, напоминавшим о бескрайних пляжах Брисбена, но лишённым той ослепительной, очищающей мощи, будучи смягчено слоем городской пыли и влаги. Он не был человеком, склонным навешивать на себя или на мир удобные ярлыки – ни пессимиста, предрекающего неизбежный крах, ни оптимиста, упрямо отрицающего существование теней, – и существовал в некоем третьем измерении, где главным критерием была не оценка, а действие, продиктованное не рассудочным анализом, а глубинным, почти дорациональным импульсом, подобным тому, что заставляет руку дёрнуться, чтобы подхватить падающую вазу, ещё до того, как мозг осознаёт её ценность. Этот импульс, чистая воля к сохранению, к исправлению, к спасению, и составлял ядро его сущности, и именно это ядро, сияющее тихим, упрямым светом, стало мишенью для самой чудовищной иронии судьбы, направившей его вектор не на что-то светлое и сохранное, а на самую неподатливую, самую тёмную и самую разбитую материю в его вселенной – на Ли Хисына, который являл собой полную противоположность всему, что могло бы вызвать подобный порыв, будучи существом, сотканным из колючей проволоки, цинизма и саморазрушения, идеальным объектом для любого чувства, кроме этого странного, болезненного милосердия. И Джеюну, с его открытым, как австралийское небо, сердцем, катастрофически не везло, потому что он, вопреки всем очевидностям, отказывался видеть в этом хаосе только хаос, продолжая различать в нём очертания заблудившейся, но всё ещё человеческой души.       Нишимура Рики, чей внешний облик и поведение являли собой тщательно сконструированный хаос из ярких красок, громких заявлений и навязчивой, почти детской эмоциональности, скрывал под этой мишурной оболочкой проницательность сейсмографа, улавливавшего малейшие толчки в глубинах человеческих душ. Он не столько анализировал, сколько впитывал, считывая правду не из слов, а из пауз между ними, из дрожания ресниц, из того, как пальцы обвивают стакан, из напряжения в плечах, когда человек пытается казаться расслабленным. Джеюн пришёл к осознанию этой его стороны постепенно, через множество совместных часов, проведённых в мастерской, заваленной холстами, пахнущими краской и скипидаром, где под маской весёлого болтуна скрывался внимательный, умный и удивительно чуткий собеседник, способный одним небрежным вопросом вскрыть самую тщательно запрятанную тревогу. И сейчас, увидев его у входа в кафе, где тот оживлённо жестикулировал, разговаривая с Ким Сону, Джеюн почувствовал знакомый, лёгкий укол беспокойства – Рики уже что-то знал или, по крайней мере, с жуткой точностью догадывался.       Само кафе, залитое послеполуденным солнцем, представляло собой оазис света и запахов – густой аромат свежеобжаренных зёрен, сладковатое дыхание ванили и корицы, тёплый, уютный дух только что испечённых круассанов и брауни. Они пробились к столику у огромного, почти от пола до потолка, окна, выходящего на оживлённый перекрёсток, где нескончаемый поток людей и машин создавал живой, динамичный фон для их статичной, но напряжённой драмы. Солнце, падающее под острым углом, пробивало толщу стекла и воздуха, насыщенного мельчайшей взвесью пыли и влаги, превращаясь в плотный, почти осязаемый золотистый луч, который лёг на полированную поверхность стола, выхватывая из полумрака текстуру дерева, блики на ножах и вилках, и – что было для Джеюна почти болезненно – вновь проступившие, бледные, как далёкие звёзды, веснушки на его собственных руках, лежащих по обе стороны от меню, буквы в котором расплывались в слепящем сиянии. — Значит, великий математик решил окунуться в мир земных наслаждений вместо того, чтобы разгадывать тайны вселенной в пыльной библиотеке? – начал Рики, разворачивая свою гигантскую бумажную салфетку с шуршанием, похожим на шелест крыльев. — Или ты просто бежал от очередного подвига Сонхуна, который, как мне сказали, сегодня утром вёл лекцию для первокурсников вместо профессора Ан с таким видом, будто каждому студенту лично поставил диагноз «неизлечимая глупость»? — Я бежал от необходимости слушать два часа подряд про дифференциальные уравнения в частных производных, – отозвался Джеюн, стараясь, чтобы его голос звучал ровно и естественно, но внутреннее напряжение делало его немного глуховатым. — А в библиотеке сегодня ремонт, потолок протекает. Видимо, вселенские тайны ненадолго остались без крыши над головой. — Ремонт? – подхватил Сону, который до этого молча изучал меню, но теперь поднял на Джеюна взгляд, в котором читалась не праздная заинтересованность. — А я думал, ты вчера допоздна там сидел. Видел, как ты возвращался затемно. С сумкой, полной книг.       Вопрос повис в воздухе, затянутом ароматом кофе. Джеюн почувствовал, как под столом его колени непроизвольно сжались. — Сидел сначала, – подтвердил он, избегая прямого взгляда. — Потом, когда закапало, пришлось уйти. Закончил работу уже в комнате. — Разве? – не отставал Сону, и его голос, обычно мягкий и обволакивающий, теперь приобрёл лёгкую, но отчётливую металлическую нотку.       Наступила пауза, которую громко заполнил шипящий звук кофемашины и взрыв смеха с соседнего столика, где компания первокурсниц праздновала чей-то день рождения. Рики, наблюдавший за этим обменом с видом человека, изучающего сложную шахматную позицию, вмешался, пытаясь сбить нарастающее напряжение: — О, смотрите, у них сегодня тирамису по акции! Я просто обязан взять! А вы? Сону, ты же обожаешь всё, во что закопан маскарпоне? Дже-Дже, тебе тоже кусочек? Чтобы подсластить горькую пилюлю высшей математики?       Но попытка оказалась тщетной. Сону отложил меню с таким видом, будто это был обвинительный акт. — Просто интересно, – продолжил он, обращаясь уже прямо к Джеюну и игнорируя Рики. — Потому что Чонвон говорил, что видел, как ты вчера вечером шёл не со стороны библиотеки, а со стороны главного корпуса. Где, между прочим, на третьем этаже, находятся кабинеты литературного факультета. И аудитории для старших курсов.       Тишина, воцарившаяся после этих слов, была настолько плотной, что в неё, казалось, можно было воткнуть нож. Даже пылинки в солнечном луче замедлили свой безумный танец. Джеюн чувствовал, как жар медленно поднимается от шеи к щекам, окрашивая их предательским румянцем. Он уставился на свою вилку, лежащую на чистой, белой бумажной салфетке, и его пальцы инстинктивно потянулись к ней, чтобы занять себя каким-то действием, но он остановил себя, сжав руки в кулаки на коленях. — Я… прогулялся, – выдавил он, понимая, насколько жалко и неубедительно это звучит. — Прогулялся, – повторил Сону без интонации. — От библиотеки, через весь кампус, к филфаку, в девять вечера. Интересный маршрут для прогулки. Особенно учитывая, что там нет ни одного сквера или фонтана, только бетон и асфальт. — Может, он искал вдохновение среди будущих писателей и поэтов, – попытался пошутить Рики, но его шутка упала в пустоту, не вызвав даже тени улыбки. — Или искал кого-то конкретного, – закончил мысль Сону, и теперь его голос уже не скрывал накопившейся горечи и раздражения. — Кого-то, кто, судя по всему, стал центром твоей вселенной, вытеснив оттуда и нас, и учёбу, и даже воспоминания о доме.       Джеюн больше не мог этого выносить. Он поднял глаза и встретился взглядом с Сону, и в этом взгляде уже не было попыток уклонения или оправдания – только усталая, тяжеловесная прямота. — Что ты хочешь услышать, Сону? – спросил он тихо, и каждый слог давался ему с усилием. — Что да, я был там? Что да, я видел его? Что мы говорили? Что из этого? — Я хочу понять, что происходит! – вырвалось у Сону, и он ударил ладонью по столу, заставив задребезжать стаканы. Пришедший в этот момент официант с блокнотом замер в нерешительности. — Я хочу понять, что это за игра, в которую ты играешь, и почему в ней такие высокие ставки – твоё спокойствие, твоё настроение, твоё… твоё благополучие! Мы живём в одной комнате, Джеюн! Я вижу твоё лицо, когда ты возвращаешься после этих… этих встреч. Ты выглядишь так, будто прошёл через минное поле. Или будто тебя использовали в качестве боксёрской груши.       Рики, видя, что официант боится подойти, сам сделал заказ, быстро, почти не глядя в меню, бормоча что-то про пасту карбонара, салат «Цезарь» и два тирамису, а потом снова уставился на стол, словно надеясь, что его рисунок на дереве содержит ответы на все вопросы. Заказ был сделан в гробовой тишине. — Это не игра, – наконец сказал Джеюн, и его голос прозвучал глухо, но с какой-то новой, неожиданной твердостью. — И я не боксёрская груша. — Тогда что? – не унимался Сону. — Потому что со стороны это выглядит именно так. Он является, когда ему нужно что-то – выговориться, позлиться, почувствовать, что он ещё может кого-то контролировать. А ты принимаешь это. Ты принимаешь его грязь, его язвительность, его отчаяние. И что ты получаешь взамен? Колкость? Насмешку? Очередной намёк на то, что ты для него никто? — Он не… – начал Джеюн, но слова застряли у него в горле. Как описать то, что не укладывалось в логические категории? Как объяснить молчание, полное большего понимания, чем любая речь? Как передать значение того жеста, когда тебе поправляют воротник, или того взгляда, в котором читается немой, животный страх остаться одному? — Он не что? – подхватил Сону. — Не использует тебя? Не ведёт себя как последний эгоист? Джеюн, он даже Рики, который таскается за ним с школы, считает чем-то вроде навязчивого питомца, а не другом! Что уж говорить о тебе, случайном соседе, который имел неосторожность вломиться не в ту дверь! — Он мой друг, – раздался тихий, но чёткий голос Рики. Он не смотрел ни на кого, его пальцы медленно скользили по конденсату на внешней стороне его стакана с водой, оставляя мокрые полосы. — Как бы он ко мне ни относился. Как бы он ни пытался это отрицать. Это мой выбор. И это… это не делает его монстром. Это делает его сломанным. И я, видимо, тоже сломанный, раз продолжаю тащиться за ним.       Эта исповедь, сделанная таким простым, лишённым пафоса тоном, на мгновение обезоружила Сону. Он откинулся на спинку стула, проведя рукой по лицу, и в его позе читалась не злость, а глубокая усталость и беспомощность. — Прекрасно, – прошептал он. — Значит, у нас тут целое братство по несчастью. Рики преданно бегает за тем, кто его отталкивает, а Джеюн… Джеюн влюбился в ходячую катастрофу.       Слово, наконец произнесённое вслух, повисло в воздухе между ними, тяжёлое, звонкое и необратимое, как падающий на кафельный пол хрустальный бокал. Влюбился. Джеюн не почувствовал ни шока, ни отрицания – только странное, леденящее облегчение, словно долго сдерживаемая вода вдруг прорвала плотину и теперь текла холодным, неумолимым потоком, смывая последние остатки самообмана. Он перевёл взгляд на Рики, ища в его глазах подтверждения или осуждения, но увидел там лишь ту же самую глубокую, всепонимающую печаль, которая всегда была в них, когда речь заходила о Хисыне. Рики знал. Не догадывался – именно знал. И в этом знании не было ничего, кроме сострадания и тихой грусти за предстоящую боль. — Не называй это так, – автоматически, почти беззвучно, пробормотал Джеюн, но это было не отрицание, а слабая, последняя попытка защитить это чувство от грубого ярлыка, от упрощения. — А как назвать? – Сону уже не повышал голос. Он говорил устало, с безнадёжностью человека, наблюдающего, как тонет корабль, а у него в руках только щепка. — Я вижу, как ты смотришь на него. Вижу, как меняется твоё лицо, когда он входит в комнату. Вижу ревность – да, не отрицай, я видел это в баре, когда он разговаривал с той девушкой. Это классические симптомы, Джеюн. Симптомы того, что твоё сердце решило совершить самоубийство, выбрав самый неподходящий объект во всей вселенной.       В этот момент подали еду. Ароматы пасты, чеснока, пармезана и свежего багета смешались в воздухе, создавая грубый, почти кощунственный контраст с тем, что происходило за столом. Никто не потянулся к приборам. Блюда стояли, дымясь, как дары на алтаре какому-то мрачному божеству. — Он не пытается меня ранить, – сказал Джеюн, глядя на свою «Карбонару», где желток, аккуратно лежащий в гнезде из пасты, казался одиноким, хрупким солнцем в тарелке. — Не специально. Он просто… не умеет иначе. Всё, что он знает о взаимодействии с людьми, – это боль. Либо причинять её, либо получать. Он не понимает, как может быть по-другому. — И это его оправдывает? – Сону бессильно развёл руками. — Тот факт, что он не умеет? Джеюн, он взрослый человек! Он мог бы научиться, если бы захотел! Но он не хочет! Ему удобно в своей роли несчастного, язвительного циника, вокруг которого все бегают! И ты играешь по его правилам! — А по каким ещё? – неожиданно встрял Рики, всё ещё не прикасаясь к еде. Его глаза были прикованы к салфетке, которую он медленно рвал на тонкие полоски. — Ты предлагаешь Джеюну прийти к нему и сказать: «Эй, Хисын, твои правила игры – дерьмо, давай играть в доброту и взаимопонимание»? Ты думаешь, это сработает? Он просто захлопнет дверь. Или, что хуже, начнёт ломать всё вокруг ещё сильнее, чтобы доказать, что его правила – единственно возможные. — Так, может, и надо, чтобы он захлопнул дверь! – воскликнул Сону. — Может, это и будет лучшим исходом! Лучше чистый разрыв, чем эта… эта токсичная трясина, в которой Джеюн постепенно тонет!       Джеюн слушал этот диалог, словно со стороны, и слова больше не ранили – они отскакивали от какой-то новой, холодной решимости, что кристаллизовалась внутри него. Он видел не того Хисына, о котором говорил Сону, а другого: того, что в полной темноте, дрожа, вцепился в его рубашку; того, что пил с ним кофе из автомата, избегая взгляда; того, чьи глаза в свете уличного фонаря в сквере отражали такую бездонную, немую мольбу, что её невозможно было забыть. Этот человек, ранимый и сломленный, был для Джеюна так же реален, как и тот, что отпускал колкости. И, возможно, даже более реален. — Ли Хисын – законченный эгоист и, прости, Рики, мудак, – снова, уже без гнева, с безнадёжной констатацией произнёс Сону. — И он недостоин твоих чувств, Джеюн. Недостоин этой преданности, этого внимания, этой… Этой заботы.       И вот тогда Джеюн поднял голову. Его лицо было бледным, но спокойным. Солнечный луч, падающий на него, делал веснушки ещё заметнее, будто отмечая его связь с тем далёким, солнечным прошлым, которое он, казалось, променял на это мрачное настоящее. — Недостоин? – переспросил он, и его голос прозвучал тихо, но с такой железной, не допускающей возражений твёрдостью, что даже Сону на мгновение замер. — А кто вообще достоин, Сону? Ты? Я? Рики? Разве мы получаем любовь или заботу по какому-то табелю о рангах, где нужно набрать определённое количество баллов за хорошее поведение? Он не просил меня ни о чём. Он даже, наверное, ненавидит то, что я делаю. Но я это делаю. Потому что я не могу поступить иначе. И моё чувство… моё чувство к нему – это часть этого «не могу». Оно не выбирало удобный или достойный объект. Оно просто есть. Как гравитация. Как то, что солнце встаёт на востоке.       Наступила долгая, тяжёлая пауза. Сону смотрел на него, и в его глазах медленно угасал огонь борьбы, сменяясь глубокой, неподдельной скорбью. Он понял, что битва проиграна. Не потому, что его аргументы были слабы, а потому, что они наталкивались не на заблуждение, а на другую, столь же сильную и незыблемую реальность – реальность выбора, сделанного сердцем вопреки всем доводам разума. — Он тебя сломает, – прошептал Сону, и в его голосе уже не было упрёка, только предсказание и жалость. — Он не сможет иначе. Это единственное, что он умеет делать хорошо – ломать. Себя и тех, кто оказывается рядом.       Джеюн медленно отодвинул свой стул. Скрип ножек по кафельному полу прозвучал в тишине подобно скрежету. Он встал, и его фигура, залитая потоком солнечного света, казалась одновременно призрачной и невероятно плотной, материальной, как скала. — Пусть ломает, – произнёс он, и эти слова уже не были вызовом – они были спокойной, окончательной капитуляцией перед собственной судьбой. — Мне всё равно.       И он развернулся, и пошёл прочь, оставляя за спиной стол с нетронутой, остывающей едой, с двумя немыми фигурами, и этот ослепительный, пыльный луч, в котором теперь танцевало только его отсутствие. — Джеюн, подожди! – крикнул Рики, вскочив и сделав несколько шагов за ним, но его голос, полный отчаяния и понимания, лишь повис в воздухе, не достигнув цели.       Дверь кафе с мягким шипением закрылась за уходящей фигурой.

***

      Улица, на которую он вышел, встретила его какофонией звуков и движений – рёв моторов, разговоры по телефону, смех, лай собаки, доносящаяся из магазина музыка, – но всё это прошло сквозь него, как сквозь прозрачное стекло, не задевая и не оставляя следа. Он шёл, не разбирая направления, повинуясь лишь мышечной памяти, которая вела его в сторону набережной реки Ханган. Тёплый ветер, уже не ласковый, а настойчивый, трепал его волосы и забивал под расстёгнутый воротник рубашки, неся с собой запах воды, ила и цветущих где-то вдали акаций. Он шёл долго, пока шумные проспекты не сменились более широкими, залитыми светом пространствами парков и велодорожек, и наконец перед ним открылась широкая, серебристая лента реки, медленно катящей свои воды под низким, уже начинающим розоветь небом.       Он нашёл пустую скамейку в некотором отдалении от главных аллей, сел и уставился на воду, где ранние вечерние огни города уже начинали зажигаться, отражаясь в её тёмной, чуть рябящей поверхности длинными, дрожащими столбами жёлтого и оранжевого света. Он просидел так, не двигаясь, пока солнце не коснулось краем дальних холмов, окрасив небо в нежные, пастельные тона персика, лаванды и увядшей розы. Мысли, ещё недавно метавшиеся, как перепуганные птицы, утихли, уступив место странному, пустотному спокойствию. В нём не было счастья – только принятие. Принятие своего выбора, своей «неуместной» любви, своего пути, который вёл в туман, полный возможной боли.       Его одиночество нарушил знакомый, слегка хриплый от быстрой ходьбы голос: — Ну ты даёшь, сбежал, как преступник! Я пол Сеула исколесил в поисках тебя!       Джеюн медленно повернул голову. Рядом, опираясь руками на колени и тяжело дыша, стоял Рики. Его лицо было раскрасневшимся, а в тёмных, теперь почти чёрных в сгущающихся сумерках, глазах светилось беспокойство и какое-то лихорадочное возбуждение. — Я же сказал, что всё в порядке, – повторил Джеюн свои слова из кафе, но теперь они звучали не как отговорка, а как простая констатация. — «Всё в порядке», – передразнил его Рики, плюхаясь на скамейку с такой силой, что та заскрипела. — Ты только что признался в любви к моему лучшему другу, поссорился со своим соседом, бросил нетронутый тирамису – что, кстати, является почти преступлением, – и ушёл в закат с видом обречённого героя из дешёвой мелодрамы. Да, просто идиллическая картина полного порядка.       Несмотря на всё, Джеюн почувствовал, как уголки его губ непроизвольно дрогнули. Рики вытащил из кармана помятую пачку сигарет, посмотрел на неё, вздохнул и сунул обратно. — Чёрт, я же бросил. Опять. Ладно, – он обернулся к Джеюну. — Сону ушёл домой. Расстроенный. Он не злится, понимаешь? Он просто… он в ужасе. Он видит, как ты летишь в пропасть, и не может поймать. Для него это как смотреть, как тонет родной человек, а у тебя связаны руки. — Я знаю, – тихо сказал Джеюн. — Я позвоню ему. Позже. — Позвони, – Рики кивнул. — И объясни. Не так, как мне. Объясни нормально. Он заслуживает этого.       Они сидели в тишине, наблюдая, как последние лучи солнца гаснут за горизонтом, а огни города зажигаются всё ярче, превращая тёмную ленту реки в зеркало для этого искусственного созвездия. — Слушай, – начал Рики после долгой паузы, его голос приобрёл необычайно серьёзное, почти деловое звучание. — Раз уж мы тут сидим, как два пенсионера, созерцая вечность… Давай поговорим о чём-нибудь отвлечённом. О чём-нибудь, что не имеет отношения к… ну, ко всему этому. Например, об искусстве. Или о музыке. Или о… я не знаю, о смысле жизни, что ли. Только, ради всего святого, не о семьях. Семьи – это слишком просто и слишком больно одновременно.       Джеюн снова чуть улыбнулся в темноте. — О смысле жизни? Это не слишком глобально для весеннего вечера на набережной? — А почему бы и нет? – Рики развёл руками. — Идеальные условия! Вода, намёк на романтику, полное отсутствие понимания, что делать дальше… Так, слушай вопрос. Как математик. Ты веришь, что во вселенной есть какой-то порядок? Какая-то… высшая логика? Или это всё рандомный хаос, набор вероятностей, и мы просто счастливые – или наоборот – билетики в этой лотерее?       Джеюн задумался, глядя на отражения огней в воде, которые дрожали и расползались, словно жидкое золото. — Математика описывает порядок, – сказал он медленно. — Но она же описывает и хаос. Теория хаоса – это тоже математика. Есть красивые, симметричные уравнения, которые ведут к предсказуемым результатам. А есть малейшие изменения в начальных условиях, которые приводят к абсолютно непредсказуемым последствиям. Бабочка, махнувшая крылом в Бразилии, и торнадо в Техасе… Это ведь не метафора, а математическая модель. Так что, наверное, и то, и другое. Порядок и хаос – две стороны одной монеты. И мы, люди, со своими чувствами и решениями… Мы и есть те самые «малейшие изменения в начальных условиях». Мы можем быть и бабочкой, и торнадо.       Рики впечатлённо свистнул. — Вау. Вот это ответ. Значит, ты – бабочка, которая махнула крылом где-то в Австралии и вызвала торнадо по имени Ли Хисын в Сеуле? Или он – торнадо, который решил втянуть в свою воронку первую попавшуюся бабочку? — Не знаю, – честно признался Джеюн. — Может, мы оба и бабочки, и торнадо одновременно. Для разных людей. — Глубокомысленно, – кивнул Рики. — Ладно, мой ход. Как художник, я считаю, что смысл – это не то, что где-то там есть, а то, что мы сами создаём. Каждый мазок, каждый выбор цвета, каждая линия на холсте – это акт придания смысла хаосу белого пространства. Жизнь – такой же холст. Только краски – это поступки. А люди вокруг – это и зрители, и соавторы, и иногда… Иногда критики, которые приходят и говорят, что твоя картина – полная хрень. — А если картина и правда получается… мрачной? Полной боли? – спросил Джеюн, глядя на свои руки. — Стоит ли тогда продолжать её рисовать?       Рики повернулся к нему, и в слабом свете фонаря его лицо казалось серьёзным и старым. — Самые сильные картины, Дже-Дже, часто именно такие. Полные боли. Потому что они – самые честные. Вопрос не в том, мрачная она или светлая. Вопрос в том, настоящая ли она. Чувствуешь ли ты, что это твоя правда. Если да – то да, стоит.       Джеюн замолчал, его взгляд утонул в темнеющей воде, где огни дробились на тысячи осколков. — Интересная теория, – наконец произнёс он, и его голос прозвучал приглушённо, почти поглощённым шёпотом реки и далёким гулом мегаполиса. — Но холст – это пассивный материал. Он не сопротивляется, не отталкивает кисть, не пытается сам перекрасить тебя в свои цвета.       Рики вытянул ноги, уставившись на кончики своих разноцветных кроссовок, выделявшихся в сумерках. — А кто сказал, что холст пассивен? – возразил он, и в его тоне зазвучала горячность истинного художника. — Каждая фактура, каждый грунт, каждая волокнистая структура – они диктуют свои правила. Попробуй нанести акварель на неподготовленную, впитывающую поверхность – она расплывётся, превратится в грязное пятно. Попробуй писать маслом по гладкому акрилу – краска будет скатываться, не цепляться. Холст – это соучастник. Он может принять твой замысел и преобразить его, а может исказить до неузнаваемости. Ли Хисын… Он как самый сложный, самый капризный холст из всех возможных. Загрунтован слоями цинизма, покрашен защитными лаками сарказма, а под ними – рыхлая, уязвимая основа, которая впитывает только боль и отталкивает всё остальное. Работать с таким – адский труд. И риск. Риск испортить всё. Или быть отброшенным. — И всё же ты продолжаешь пытаться, – констатировал Джеюн, переводя взгляд на профиль друга, освещённый мерцанием далёких огней. — Годы. Почему?       Рики долго молчал, собираясь с мыслями, его пальцы нервно барабанили по собственному колену. — Потому что однажды, – начал он медленно, тщательно подбирая слова, как будто они были хрупкими, — Очень давно, ещё в старшей школе, когда он был чуть менее… закованным в броню, я увидел его рисунки. Не те, что он показывал на уроках искусства для галочки. А другие. Наброски на полях тетрадей, на обрывках бумаги. Там не было людей. Только архитектура. Окна. Двери. Пустые лестничные клетки. И все они были нарисованы с такой… С такой безнадёжной точностью перспективы, с таким вниманием к каждой тени, что становилось понятно: это не просто рисунки. Это чертежи тюрьмы. Его тюрьмы. И в тот момент я понял, что он не просто заносчивый мудак. Он – заключённый. И, наверное, с тех пор я просто не могу уйти от этой тюрьмы, оставив там своего товарища по несчастью. Пусть он меня в этом звании и не признаёт.       Эта история, рассказанная таким простым, лишённым пафоса тоном, повисла в прохладном вечернем воздухе. Джеюн почувствовал, как в его груди что-то сжимается – не от ревности, а от странного чувства общности, от понимания, что он не одинок в своём безумии, в своём упрямом желании достучаться до того, что скрыто за толстыми стенами. — А ты пробовал рисовать его? – спросил он после паузы. — Не портреты, а… его суть. Ту, которую ты увидел.       Рики горько усмехнулся, и этот звук был похож на шелест сухих листьев. — Пробовал. Много раз. Получались либо карикатуры на крутого парня, либо сентиментальные картинки с раненым ангелом. И то, и другое – ложь. Его суть… она в противоречии. В том, как жёсткость граничит с хрупкостью, как грубость оборачивается моментами почти детской растерянности, как ненависть к миру смешана с такой же сильной, но тщательно скрытой ненавистью к себе. Это невозможно уложить в один образ. Это нужно рисовать сериями. Контрастами. Может, когда-нибудь я и решусь. Но это будет картина не о нём одном. Она будет и обо мне тоже. О том, как я всё это видел. И… и о тебе тоже, наверное. Теперь.       «О тебе тоже». Эти слова отозвались в Джеюне тихим, глубоким эхом. Он стал частью этой истории, частью этого сложного, болезненного полотна. Его чувства, его решение – это был ещё один мазок, ещё один цвет, добавленный в и без того перегруженную палитру отношений вокруг Ли Хисына. — Мне страшно, – неожиданно для самого себя признался Джеюн, и это признание вырвалось наружу тихо, но с такой обнажённой искренностью, что он сам вздрогнул. — Не за себя. Вернее, не только. А за то… что я могу сделать что-то не так. Сломать что-то окончательно. Не туда надавить. Сказать не те слова. Я не знаю правил этой игры. У меня нет твоего опыта. Ты годами учился его… его языку. А я – иностранец, который только выучил пару фраз, но пытается объяснить что-то важное.       Рики повернулся к нему, и в его глазах, отражавших городские огни, читалось нечто большее, чем сочувствие – понимание и солидарность. — Правил нет, Джеюн, – сказал он твёрдо. — Во-первых, потому что это не игра. А во-вторых, потому что сам Хисын постоянно меняет правила на ходу. То, что сработало вчера, сегодня вызовет ярость. Единственное, что работает – это… честность. Но не прямая, как твоя австралийская. А какая-то… тихая. Невербальная. Дела, а не слова. Он словам не верит. Слова для него – инструмент манипуляции, оружие. Он верит жестам. Молчаливому присутствию, даже когда он это присутствие ненавидит. Ты принёс ему еду, когда он голодал, ты не задавал лишних вопросов, когда он был в отчаянии. Ты просто был там. Это – тот язык, который он, возможно, даже против своей воли, понимает. Потому что это язык действий, а не обещаний. — Но этого мало, – прошептал Джеюн. — Быть просто… тенью. Молчаливым слугой. Я хочу… – он запнулся, не решаясь высказать свою глубинную, почти невозможную потребность. — Ты хочешь достучаться, – закончил за него Рики. — Хочешь, чтобы он увидел тебя. Не как полезный предмет, а как человека. Которому он небезразличен. Да?       Джеюн лишь кивнул, не в силах выговорить это вслух. — Это самая сложная часть, – вздохнул Рики, снова откидываясь на спинку скамейки и глядя на звёзды, которых в небе над Сеулом почти не было видно из-за светового загрязнения. — Потому что для этого ему придётся опустить щит. Хотя бы на секунду. А это для него равносильно смертельной опасности. Он скорее умрёт, чем позволит кому-то увидеть его… голым. В эмоциональном смысле. Ты был близко. Но это были моменты, когда щиты треснули под тяжестью внутреннего давления. Заставить его опустить их осознанно… – Рики покачал головой. — Я не знаю, возможно ли это. Во всяком случае, быстро. Это работа на годы. Если он вообще позволит её вести.       На реке проплыл прогулочный катер, освещённый гирляндами, его бортовые огни разрезали тёмную воду, а с палубы доносились обрывки музыки и смеха – звуки другой, нормальной, простой жизни, которая казалась сейчас такой же далёкой, как звёзды. — А что, если он никогда не опустит щит? – спросил Джеюн, и его голос прозвучал отстранённо, как будто он спрашивал не о своей судьбе, а о чём-то абстрактном. — Что, если эта крепость – это всё, что от него останется? И я буду вечно стоять у ворот, в дождь и в холод, надеясь, что когда-нибудь меня впустят внутрь, но так и не буду впущен?       Рики долго молчал. Когда он заговорил снова, его голос был очень тихим. — Тогда тебе придётся решить, достаточно ли тебе просто стоять у ворот. Довольно ли тебе знать, что ты рядом, даже если ты никогда не увидишь, что там, внутри. Что важнее: быть частью его жизни на его условиях или сохранить свою собственную целостность. Это… Это страшный выбор, Джеюн. И его делаешь не раз, а каждый день. Каждое утро, просыпаясь, ты заново решаешь – идти ли к этим воротам снова.       Они замолчали, и это молчание теперь было наполнено гулкой, пугающей пустотой возможного будущего. Холодок, поднявшийся от реки, заставил Джеюна вздрогнуть. Он застегнул верхнюю пуговицу рубашки, но это не помогло – холод шёл изнутри. — Я не знаю, смогу ли я когда-нибудь перестать идти, – наконец признался он, и в этом признании была вся безрассудная, фаталистическая правда о нём самом. — Я знаю, – просто сказал Рики. — Потому что я тоже не смог. И я даже не влюблён в него. Я просто… привязан. Как к хронической болезни. К части самого себя. Так что… добро пожаловать в клуб, – он горько усмехнулся. — Клуб безнадёжных оптимистов, верящих в чудо для того, кто в чудеса не верит.       Он встал, потянулся, и его кости хрустнули на прохладном воздухе. — Ладно, философствовать на холоде можно до пневмонии. Идём. Я проголодался, как волк, а мой тирамису так и остался недоеденным. Знаю одно приличное место неподалёку, где делают горячие вафли с мороженым, которые способны вылечить если не душу, то хотя бы поднять настроение. За мой счёт, как компенсация за сегодняшний эмоциональный разгром.       Джеюн колебался, глядя на тёмную воду. — Пошли, – мягко, но настойчиво сказал Рики. — Сидеть здесь одному – худшая из идей. Ты накрутишь себя до состояния, в котором полезешь к нему прямо сейчас, и устроишь сцену. А нам этого не надо. Ни тебе, ни ему. Пошли. Поедим. Поговорим о чём-нибудь дурацком. О новых выставках, о том, как Сону вчера пытался приготовить рамён и чуть не спалил общую кухню. О чём угодно.       Сила воли покинула Джеюна. Он кивнул и медленно поднялся со скамейки. Ноги затекли и были ватными. Они пошли обратно, к огням и шуму города, оставив за спиной тёмную, безмолвную реку и тяжёлые, но необходимые слова, которые навсегда остались висеть в прохладном весеннем воздухе над водой. Джеюн шёл рядом с Рики, слушая его оживлённую, нарочито весёлую болтовню о предстоящей выставке современного искусства в Хангване, и чувствовал, как внутри него застывает нечто новое – не решимость и не надежда, а скорее принятие долгой, изматывающей осады, исход которой был туманен, но отступать от которой у него не было ни сил, ни желания. Он сделал свой выбор у столика в кафе, под ослепительным лучом солнца. И теперь ему предстояло жить с ним. День за днём. Шаг за шагом. Подходя всё ближе к неприступным, молчаливым воротам крепости по имени Ли Хисын.

***

      Май ворвался в Сеул не как легкомысленный гость, а как полновластный хозяин, устанавливающий свои правила с тиранической неуклонностью: воздух, ещё недавно прозрачный и звонкий, сгустился до состояния тёплого сиропа, обволакивающего кожу липкой плёнкой с самого утра, а солнце, утратившее весеннюю ласковость, жгло беспощадно, отражаясь миллионами бликов от стекол небоскрёбов и нагревая асфальт до состояния, когда от него начинало слегка подрагивать марево. Этот переход от весны к почти-лету был не праздником, а тяжёлой, выматывающей работой для организма и души, особенно для Шима Джеюна, для которого каждый новый день начинался с преодоления невидимой, но ощутимой инерции отчаяния, словно он просыпался уже уставшим, с гирей на сердце и тяжёлым свинцом неразрешённых мыслей под черепом. Математика, этот прежде безупречный и прекрасный храм логики, где он находил утешение в ясности теорем и элегантности доказательств, превратилась для него в скучную, запылённую комнату с запертыми наглухо дверями – формулы казались набором бессмысленных символов, задачи – надуманными головоломками, не стоящими умственного напряжения, и даже сама структура дисциплины, её предсказуемость, теперь вызывала в нём глухое раздражение, ибо ни одна, даже самая сложная задача не могла сравниться по своему мучительному, неразрешимому характеру с той единственной проблемой, что занимала все уголки его сознания и имя которой было – Ли Хисын. Мысли о нём, подобные навязчивым, беспокойным роям пчёл, вились в голове Джеюна постоянно, мешая концентрации, окрашивая мир в тревожные тона и вытесняя всё остальное, включая заботу о самом себе и о тех, кто его окружал.       Отношения с Ким Сону после того огненного, оставившего глубокие шрамы разговора в кафе пребывали в состоянии хрупкого, но прочного застоя, напоминавшего поверхность глубокого озера, покрытую тонким, уже не тающим льдом: с виду всё было спокойно и неизменно, но под этой гладью скрывалась ледяная, непроницаемая для тепла глубина, и оба они, каждый по-своему, боялись сделать неосторожный шаг, чтобы не провалиться в неё с головой. Сону, чья натура всегда тяготела к ясности и открытости, теперь избегал прямых взглядов и разговоров наедине, его обычная болтливость сменилась сдержанным молчанием в присутствии Джеюна, а в редкие моменты, когда их глаза всё же встречались, в его взгляде читалась сложная смесь обиды, тревоги и бессилия, словно он наблюдал, как его друг медленно, но верно тонет, а все брошенные спасательные круги тот упрямо отталкивает. И впервые в своей жизни Шим Джеюн, для которого гармония в отношениях с близкими всегда была навязчивой, почти инстинктивной потребностью, не предпринимал ровным счётом ничего, чтобы исправить ситуацию, залатать эту трещину, найти слова для извинения или объяснения – он просто позволил событиям идти своим чередом, пустил всё на самотёк, пассивно наблюдая, как дистанция между его кроватью и кроватью Сону в их общей комнате превращается из физической в метафизическую, в пропасть, через которую уже не перекинуть мост обычной, бытовой беседой о расписании или погоде. Ян Чонвон, как всегда, проявлял мудрость и тактичность далеко не по годам, оставаясь рядом, но не лезя с расспросами, не давя беспокойством и не занимая чью-либо сторону, а просто тихо присутствуя, изредка предлагая Джеюну в необременительном тоне присоединиться к нему и Джею на их традиционную вечернюю прогулку вокруг кампуса или на совместную сессию в тихой, затерянной среди старых книжных стеллажей библиотеке. И Джеюн, почти всегда, шёл, движимый не желанием компании, а животной потребностью вырваться из гнетущей атмосферы комнаты сто семьдесят семь, где каждый вздох Сону, каждый щелчок его ручки отдавался в его сознании как укор, и где его собственное одиночество приобретало особенно острые, режущие грани.       Он выработал целую систему избегания, тщательно планируя свой день так, чтобы свести к минимуму время, проводимое в стенах их общего жилища: он задерживался в университетских библиотеках до самого последнего позвонка, сидя над раскрытыми, но нечитаемыми томами в самых дальних, пыльных углах читальных залов, или же, когда усталость брала верх и нуждался в чём-то, напоминающем человеческое тепло, находил временное пристанище на всегда слегка заваленной вещами и холстами кровати в комнате 117, но только в те строго определённые часы, когда её главный, самый важный обитатель, чьё присутствие наполняло пространство совершенно иной, напряжённой энергией, отсутствовал. В такие моменты он мог сидеть, прислонившись к стене, и слушать, как Рики, увлечённый новой работой, бормочет что-то себе под нос, склонившись над холстом, или же они могли просто молчать, каждый погружённый в свои мысли, и это молчание было комфортным, не требующим усилий, островком почти нормальности в бурном море его внутреннего смятения. Однако стоило только в коридоре послышаться знакомым, размеренным, немного ленивым шагам, а двери – приоткрыться, впуская ту самую, всегда чуть отстранённую и холодную фигуру, как Джеюн, не дожидаясь взгляда или слова, тут же поднимался, кивал на прощанье Рики и беззвучно исчезал, словно призрак, которого спугнул солнечный свет, унося с собой клубок невысказанного и ком боли под ложечкой. Сону, наблюдавший за этими регулярными, чётко отрепетированными отступлениями из соседней комнаты, тоже не делал попыток что-либо предпринять, хотя желание схватить Джеюна за плечо, встряхнуть, закричать, вернуть всё назад, читалось в каждом его взгляде, бросаемом в спину уходящему другу, но он лишь сжимал губы и отворачивался, продолжая делать вид, что погружён в учебник по психологии.       Шим Джеюн, как неоднократно отмечалось ранее, никогда не считал себя эгоистом – его психика была устроена таким образом, что центр тяжести его вселенной находился вовне, в благополучии и спокойствии других людей, и любая чужая боль отзывалась в нём с такой силой, что требовала немедленного действия, вмешательства, попытки исправить. Но теперь, под гнётом собственного, всепоглощающего чувства, он стал эгоистом самого худшего, самого безрассудного толка – его эгоизм был избирателен, тотален и слеп: он был эгоистичен по отношению ко всем, кто не носил имя Ли Хисына. Для Сону, для Чонвона, для своих собственных потребностей в отдыхе, учёбе, простой радости у него не оставалось ни душевных сил, ни внимания, ни терпения – он методично выстраивал вокруг себя стену отчуждения, бережно экономя каждую каплю эмоциональной энергии для одного-единственного, самого важного и самого безнадёжного дела: для существования в реальности, где был он и Хисын, даже если это существование сводилось к молчаливому наблюдению с расстояния и к постоянному, изматывающему внутреннему диалогу. Он потерял себя в этом человеке, растворился в его противоречиях, в его замкнутости, в его невысказанной боли, как капля чернил растворяется в стакане мутной воды, теряя собственную форму и цвет. Хисын, сам того не ведая и, вероятно, даже не желая, утянул его за собой на самое дно своего личного, тёмного океана, и Джеюн не сопротивлялся, позволяя течению уносить себя всё дальше от берегов собственной личности, и лишь иногда, в самые тёмные ночные часы, лежа без сна и слушая размеренное дыхание спящих соседей, его охватывало острое, почти физическое желание всё бросить – этот университет, эту страну, эту невыносимую сложность непонятных отношений – сесть на первый же самолёт в Брисбен, упасть в объятия матери, вдохнуть знакомый запах дома и собачьей шерсти и плакать, плакать беззвучно, без стыда, прося, чтобы его просто пожалели, как маленького, запутавшегося мальчика, у которого отняли самое дорогое, пусть и самое мучительное, сокровище.       Что же касается самого Ли Хисына, то за этот долгий, тягучий месяц он не проявил к Джеюну никакого особого, выделяющегося внимания – ни положительного, ни отрицательного. Он не игнорировал его демонстративно, с театральным презрением, как бывало раньше – для этого, видимо, требовалось слишком много эмоциональных затрат, слишком много личного участия. Нет, он просто… начал обращаться с ним так же, как Джеюн обращался с Сону – с холодной, почти вежливой отстранённостью, которая была куда страшнее открытой вражды. Если их пути случайно пересекались в узком коридоре общежития или на лестнице главного корпуса, Хисын мог кивнуть едва заметным, почти механическим движением головы, но его взгляд при этом скользил мимо, фокусируясь где-то на стене за спиной Джеюна, не задерживаясь и не выражая ничего, кроме полного, абсолютного безразличия. Если Джеюн заходил в комнату сто семнадцать в те редкие моменты, когда тот был внутри, Хисын мог что-то бормотать в ответ на очередную выходку Рики, но никогда не обращался напрямую к гостю, не задавал вопросов, не отпускал колкостей – он делал вид, что того попросту не существует, сводя его присутствие к статусу мебели или лёгкого сквозняка у двери. Это не было наказанием – это было сведением сложных, запутанных отношений к простому, безопасному для Хисына нулю, к состоянию «никак», где не было места ни надежде, ни боли, ни какому-либо значимому взаимодействию. По словам Рики, который делился этими наблюдениями с Джеюном в те редкие минуты откровенности, причём делился с осторожной, почти боязливой надеждой, будто боялся спугнуть хрупкие изменения, Ли стал «примерным» или, как минимум, гораздо более стабильным. Он практически перестал исчезать на ночные прогулки, которые так пугали Рики, и всё своё свободное время проводил либо за плотными, испещрёнными пометками томами по литературе и критике, либо в компании Пак Чонсона, с которым, как с восхищением отмечал Рики, мог вести долгие, тихие, серьёзные разговоры, лишённые привычной язвительной оболочки. Но самым ярким, самым потрясающим откровением, которым Рики поделился, сияя как новогодняя ёлка, стало то, что Хисын однажды, в ответ на какую-то особенно дурацкую и эмоционально заряженную выходку художника, связанную с пролитой на пол краской, не оттолкнул его с привычным раздражением, а позволил обнять себя, замерши на мгновение в этой неловкой, но искренней позе. Рики рассказывал об этом с таким немым благоговением, с такой обнажённой, почти детской радостью, сияющей на его обычно экспрессивном лице, что этот образ навсегда врезался в память Джеюна как символ чистейшего, незамутнённого счастья, которое может принести одно-единственное, крошечное проявление терпимости. — Он просто… замер, предстваляешь? – шептал Рики, его тёмные глаза были широко раскрыты и блестели в полумраке их укрытия на крыше. — Не обнял в ответ, конечно, куда уж там. Даже не похлопал по спине. Но и не отпихнул. Не сказал ничего колкого. Просто стоял. И я чувствовал, как он дышит. Ровно. Глубоко. Это было… это было самое главное, что случилось со мной за последний год. Может, и за всю жизнь.       Возможно, так оно и было. И наблюдая, как Нишимура Рики, с его взрывным, ранимым, открытым миру сердцем, так беззаветно, так упрямо тянется к этому источнику скудного, скупого тепла, которого, казалось, в том человеке и не было вовсе, Джеюн чувствовал в груди не ревность или зависть, а острую, щемящую, почти физическую боль – боль от понимания, как много может значить один-единственный, минимальный жест для того, кто годами, если не всю сознательную жизнь, существовал в эмоциональной пустыне, где любое проявление заботы воспринималось как угроза или слабость. Он видел, как Рики светится изнутри после таких моментов, как его обычная, шумная энергичность приобретает новые, более мягкие оттенки, и эта трансформация, это счастье друга заставляло его собственное сердце сжиматься от какой-то странной, горькой нежности и тоски одновременно.       И вот они сидели теперь в огромном, душном, пропитанном запахом старых книг и человеческого пота лектории на очередной обязательной для всех первокурсников лекции по философии, воздух в котором был настолько спёртым и тяжёлым, что, казалось, его можно было резать ножом, а солнечные лучи, пробивающиеся сквозь высокие, слегка запылённые окна, выхватывали из полумрака мириады пылинок, танцующих в своих бесконечных, беспорядочных вальсах. Пока Джеюн с механической, почти автоматической аккуратностью вносил в свою тетрадь с синей обложкой конспект под монотонный, убаюкивающий голос профессора, время от времени украдкой выводя на полях тетради Рики, лежащей рядом, забавные каракули, злобные рожицы или абстрактные узоры, сам Нишимура, отчаянно скучая, с азартным и сосредоточенным видом играл в какую-то яркую, примитивную мобильную игру, периодически выругиваясь сквозь зубы при очередной виртуальной смерти своего персонажа. Ким Сону и Ян Чонвон сидели несколькими рядами ниже, и Джеюн, подняв голову от тетради, мог разглядеть знакомый затылок Сону, который ни разу за всю лекцию не обернулся, и профиль Чонвона, внимательно слушающего лектора. Чонвон, конечно, мог бы сидеть с ним, как делал это раньше, но теперь он, проявляя свою тонкую, почти незаметную лояльность, не бросал Сону одного в этом море людей, и Джеюн прекрасно понимал эту логику, эту преданность, и не обижался – он, кажется, уже разучился обижаться на что-либо, что не имело прямого, мгновенного отношения к его личной, всепоглощающей драме. — Чёрт возьми, опять эти прыгучие, розовые свиньи меня достали! – прошипел Рики, с отвращением отшвыривая телефон на стол так, что тот заскользил по глянцевой поверхности и чуть не упал, а сам с размаху плюхнулся головой на плечо Джеюна, заставив того вздрогнуть от неожиданности.       В помещении было невыносимо душно и жарко, от близости сотен тел исходила липкая, ощутимая волна тепла, а потная футболка прилипала к спине, но Джеюн не отстранился от этого внезапного физического контакта. Напротив, он почувствовал слабый прилив чего-то, отдалённо напоминающего облегчение – это прикосновение, даже такое неловкое и горячее, было глотком чего-то настоящего, материального в том вакууме отчуждения и внутренней изоляции, в котором он существовал последние недели. — Слушай, – начал Рики шёпотом, настолько тихим, что его едва можно было разобрать под гулом голоса профессора и общим шумом зала, его губы почти касались уха Джеюна, а горячее, сладковатое от выпитой газировки дыхание щекотало кожу. — Я вчера видел, как Сону ужинал в столовой. Он сидел один, за самым дальним столиком у окна. И просто… ковырял свою палочками еду. С таким видом, будто она сделана из опилок и горького пепла.       Джеюн молча кивнул, продолжая смотреть в свою тетрадь, но уже не видя строк, которые только что выводил, все его чувства были прикованы к шёпоту друга и к образу, который тот рисовал. — И я просто сидел в другом конце зала, за колонной, и смотрел на него, – продолжал Рики, и в его шёпоте, несмотря на всю тишину, слышалась настоящая, живая, щемящая боль, похожая на стон. — И думал: вот он. Тот самый человек, который всегда улыбается, который всех заряжает своей дурацкой, неиссякаемой энергией, который может разговорить самого угрюмого человека на свете. И он сломан. Раздавлен. И, кажется, я знаю, из-за кого. Из-за моей… моей идиотской, навязчивой, нелепой одержимости. Я же, как полный кретин, наивно полагал, что если буду просто рядом, постоянно на виду, если буду излучать столько внимания и обожания, что его нельзя будет игнорировать, он… привыкнет. Смирится. Может, даже расслабится. Но он не привыкает, Дже-Дже. Он не расслабляется. Он сжимается. Каждый раз, когда я приближаюсь, он сжимается, как улитка, которую тронули пальцем, – вся его мягкость уходит внутрь, а снаружи остаётся только твёрдая, холодная раковина, в которую невозможно пробиться. — Он не из-за тебя сломан, – тихо, но с неожиданной для самого себя твёрдостью возразил Джеюн, наконец отрываясь от конспекта и глядя прямо перед собой, на спину студента в красной толстовке. — Он просто не знает, как с этим быть. Ты для него – нечто совершенно из другого измерения, Рики. Шумное, яркое, непредсказуемое, эмоциональное, как фейерверк. Он психолог, он изучает механизмы защиты, а ты… Ты ломаешься в его жизнь, как тайфун, не спрашивая разрешения. Его реакции – это не отторжение тебя лично. — Но я же не прошу ничего, кроме возможности быть рядом! – вырвалось у Рики, и он на мгновение забыл о шёпоте, его голос прозвучал громче, заставив пару студентов с передних рядов обернуться с неодобрительными взглядами. Он смущённо сжался, снова понизив тон до шёпота, но в нём теперь звучала отчаянная, почти детская обида. — Я не требую ответных чувств, не лезу с объятиями без спроса. Ну, почти. Я не требую, чтобы он проводил со мной всё время. Я просто… хочу быть в его поле зрения. Хочу, чтобы он знал, что я здесь. Что я существую и что моё существование как-то связано с ним. Но даже это, этот самый базовый уровень взаимодействия, вызывает в нём такую панику, такое отторжение… Как же тогда, чёрт возьми, вообще что-то может получиться? Если каждый мой шаг в его сторону, даже самый осторожный, заставляет его делать два шага назад, в свою раковину?       Джеюн смотрел на профиль Рики, прижатый к его плечу, на длинные, тёмные ресницы, отбрасывающие тени на щёки, на линию сжатых в тонкую полоску губ. Он понимал эту боль, этот тупик лучше, чем кто-либо другой, ведь его собственный порочный круг с Хисыном был не менее, а возможно, и более запутанным и безнадёжным. Он не знал ответа, не знал магической формулы, которая могла бы растопить лёд или сломать стены. Он мог только слушать, и в этом молчаливом, внимательном слушании заключалась вся их странная, трагическая солидарность – солидарность людей, влюблённых в тех, кто не способен или не хочет принять эту любовь. — Может, нужно не быть в поле зрения, а… стать частью пейзажа, – осторожно, подбирая слова, предложил Джеюн после долгой паузы, в течение которой профессор на сцене что-то вещал о диалектике Гегеля. — Как дерево за окном его комнаты. Которое сначала может раздражать, потому что загораживает свет, но к которому постепенно привыкаешь, которое становится частью вида, частью жизни, и которое уже не замечаешь, но оно всегда там, даёт тень и кров для птиц.       Рики на секунду задумался, его брови сдвинулись, а потом он горько, почти беззвучно усмехнулся. — Стать деревом. Звучит пасторально и чертовски скучно, если честно. Но я… Я не умею быть деревом, Джеюн. Моя натура – это либо фейерверк, который взрывается и осыпается золотой пылью, либо, на худой конец, пожар, который горит ярко, но сжигает всё дотла. А дерево просто стоит. Молча. Годами. Я не знаю, смогу ли я так. Это требует терпения, которого у меня нет. — Зато надёжно, – пробормотал Джеюн, и эти слова, вырвавшиеся у него почти неосознанно, относились, кажется, не только к ситуации Рики с Сону, но и ко всей его собственной, измученной душе, жаждущей хоть какой-то стабильности, хоть какого-то якоря в этом бушующем море неопределённости.       Лекция бубнила на фоне, превращаясь в монотонный, убаюкивающий гул, сливающийся с гулом вентиляции и шорохом перелистываемых страниц. Рики вздохнул, глубоко и устало, снова уткнувшись носом в ткань рубашки Джеюна. — Я не собираюсь сдаваться, понимаешь? Ни за что. Ни при каких обстоятельствах. Но я больше не знаю, как подступиться, какой следующий шаг сделать. Каждый мой жест, каждое слово, каждый взгляд – всё это, кажется, работает против меня. Даже просто сидеть вот так, в одной аудитории, как сейчас… Я знаю, что он чувствует мой взгляд, даже если я не смотрю прямо. Я чувствую, как его спина напрягается. И ему от этого не по себе. Как разорвать этот чёртов порочный круг, Джеюн? Как перестать быть угрозой и стать… деревом?       Джеюн не знал ответа. Он мог только молчать, и это молчание было красноречивее любых слов. Он положил руку на взъерошенные тёмные волосы Рики, сделав неуверенное, почти неловкое поглаживающее движение – жест утешения, который нужен был, возможно, им обоим. — Слушай, а давай сегодня ко мне? – неожиданно, словно встряхнувшись, переменил тему Рики, приподнимаясь и отрывая голову от плеча Джеюна. Его глаза, ещё секунду назад полные тоски, снова загорелись знакомым, авантюрным огоньком, который так шёл его лицу. — Я тот фильм, наконец, скачал, помнишь, мы хотели его посмотреть ещё недели две назад? Тот японский, про слепого скрипача-самурая в эпоху Мэйдзи, или что-то в этом роде. Говорят, визуал – просто космос, а саундтрек выносит мозг. Как раз то, что нужно, чтобы забыть о всех этих философских и личных терзаниях.       Джеюн почувствовал, как внутри что-то ёкнуло – слабый, почти забытый, но такой желанный импульс простой, человеческой радости от приглашения, от возможности провести время не в одиночестве, а в компании, пусть и такой же повреждённой, как он сам. Но тут же, словно чёрная, холодная тень, навалилась привычная тревога, связанная с одним-единственным именем. — А Хисын? – спросил он осторожно, почти шёпотом, избегая прямого взгляда и снова утыкаясь в свою тетрадь, как будто ответ был где-то там, среди конспектов о Канте. — А что Хисын? – Рики махнул рукой с таким размахом, что чуть не задел студента с соседнего места, и сделал это с такой нарочитой небрежностью, будто отмахивался от назойливой, но совершенно незначительной мошки. — Ты ко мне идешь? Ко мне. Мы будем смотреть фильм, жрать всякую дрянь, комментировать глупости. Он справится с этим. Переживёт. У него, может, вообще с Джеем какие-то свои, умные планы на вечер – дискуссионный клуб или ещё что. Да и вообще, забей. Нельзя же вечно подстраивать свою жизнь под его возможное плохое настроение.       Джеюн задумался, его пальцы нервно теребили угол тетради, загибая и разгибая его. Перспектива провести вечер не в давящей, наполненной невысказанными упрёками тишине комнаты 177, а в шумной, живой, хаотичной атмосфере комнаты Рики, даже с призрачным, не говорящим напрямую присутствием Хисына на заднем плане, казалась невероятно привлекательной, оазисом в пустыне его одиночества. Даже если будет неловко. Даже если каждый нерв будет напряжён в ожидании какого-то жеста, взгляда, слова. Это всё равно было лучше, чем ничего. Лучше, чем очередная ночь в компании своих собственных, беспокойных мыслей. — Ладно, – наконец кивнул он, и на его усталом, бледном лице мелькнула слабая, почти невидимая, но всё же настоящая улыбка, первая за долгие дни. Рики тут же оживился, как будто кто-то щёлкнул выключателем, и полностью переключился на обсуждение деталей предстоящего вечера с энтузиазмом полководца, планирующего решающее сражение: какую именно еду нужно будет купить – чипсы обязательно со вкусом краба, а не эти простые, что взять попить – кола или газировка обязательно синего цвета, потому что она гармонирует с настроением фильма, по его мнению, не взять ли попкорн, хотя от него потом крошки повсюду, и как бы приманить Чонвона, который обожает японское кино. И Джеюн, слушая этот весёлый, бессмысленный, живой поток слов, снова, на короткое время, почувствовал себя почти нормальным человеком – человеком, который может чего-то ждать, чего-то хотеть, строить планы, пусть эти планы и были такими простыми, как вечер плохого пира и хорошего кино в комнате, где в углу, на своей кровати, будет сидеть или лежать третий, самый важный и самый нежеланный, самый непонятный и самый необходимый участник этой странной пьесы.

***

      По дороге от лекционного корпуса до общежития Рики, казалось, руководствовался каким-то своим, тщательно разработанным и священным маршрутом, заходя практически в каждую вторую лавку или магазинчик, следуя сложному ритуалу подготовки к настоящему киносеансу, который, по его убеждению, должен был включать в себя не просто просмотр, а целое событие, полное вкусов, запахов и тактильных ощущений. В итоге, к моменту, когда они приблизились к знакомому фасаду общежития, в его руках болтались два огромных, надутых до предела полиэтиленовых пакета, которые ломились от всевозможных сокровищ: разноцветных пачек чипсов с немыслимыми вкусами, шоколадных батончиков, солёных палочек, орехов в глазури, бутылок с яркой, шипящей газировкой всех цветов радуги, и даже чего-то, что смутно напоминало суши-роллы из ближайшего круглосуточного магазина, купленные, по словам Рики, «для антуража и чтобы было хоть что-то, отдалённо напоминающее нормальную еду». Джеюн, послушно тащивший один из этих неподъёмных пакетов, поднимаясь по лестнице на третий этаж – лифт, как всегда в час пик, был перегружен, – слышал за своей спиной непрерывную, оживлённую болтовню Рики, которая перескакивала с темы на тему с головокружительной скоростью: он обсуждал только что вышедшую серию их общего, любимого сериала, раскритиковал нелепый, по его мнению, дизайн новых кроссовок какого-то модного бренда, с восторгом рассказывал, как профессор по истории искусств сегодня утром похвалил его эскиз к новой работе, назвав его «многообещающим и экспрессивным». Рики громко, заразительно смеялся своим особенным, немного хрипловатым смехом, когда отпирал дверь в комнату сто семнадцать своим ключом, и ещё громче, почти криком, позвал, переступая порог: — Джеюн, давай уже, тащи быстрее, а то у меня руки сейчас отвалятся от тяжести!       И в этой нарочитой громкости, в этом подчёркнутом, почти театральном озвучивании факта, что он пришёл не один, сквозила тонкая, почти незаметная, но от этого ещё более трогательная забота, попытка заранее предупредить, подготовить почву, обозначить присутствие гостя для того, кто, возможно, находился внутри и чьё молчаливое неодобрение Рики, как верный пёс, всегда чувствовал кожей.       Джеюн скинул свои простые белые кроссовки в тесной, всегда немного захламлённой прихожей, где уже лежали пара дорогих, безупречно чистых кроссовок Хисына и разбросанные, яркие, разноцветные кеды Рики, и прошёл за другом в основное пространство комнаты, которое, как всегда, представляло собой удивительный контраст между двумя половинами. Ли Хисын сидел на своей кровати, прислонившись спиной к стене, подложив под поясницу одну из тех идеально чистых подушек в тёмно-серых шелковых наволочках и с выражением сосредоточенной, слегка отстранённой серьёзности что-то быстро печатал на ноутбуке, который стоял у него на коленях. Свет от экрана, холодный и голубоватый, освещал его лицо снизу, делая резче линию скулы, глубже – тени под глазами и придавая его обычно бесстрастным чертам оттенок напряжённой, почти хищной концентрации. Он не поднял головы сразу, когда дверь открылась, лишь его пальцы на секунду замерли над клавиатурой, а затем продолжили свой быстрый танец, но напряжение в его спине, в том, как он сидел, выпрямившись, выдавало, что он прекрасно осознаёт, кто вошёл, даже не глядя. — Вот мы и дома, с добычей! – огласил Рики помещение, с грохотом опуская свои пакеты на пол у порога и сбрасывая яркие кеды так, что они отлетели в разные стороны. — Хисын, надеюсь, ты готов к вторжению хаоса и поглощению нездоровой пищи, потому что сегодня у нас культурный вечер с элементами гастрономического разврата!       Ли наконец медленно поднял глаза от экрана, и его взгляд, холодный, оценивающий и лишённый какого-либо видимого интереса, сначала скользнул по лицу Джеюна, задержавшись там на долю секунды дольше, чем того требовала простая вежливость, а затем медленно, с неспешной, почти аналитической тщательностью, прошёлся по его фигуре, будто считывая изменения в одежде, позе, общем виде. Джеюн в своей простой серой футболке, которая сегодня сидела по размеру, а не висела мешком, под этим внимательным, безжалостным сканированием почувствовал, как по его коже пробежали мурашки, и он невольно выпрямился, как школьник перед строгим учителем. — Я вижу, вы решили устроить пир во время чумы, или, точнее, во время подготовки к семинару по постмодернистской литературе, – произнёс наконец Хисын, и его голос, низкий и ровный, без привычной язвительной окраски, прозвучал в тишине комнаты как удар камертона. — Надеюсь, ваш «культурный вечер» не будет сопровождаться такими же громкими комментариями, как ваше прибытие. — О, будут, будут, можешь не сомневаться! – посмеивался Рики, уже вываливая содержимое пакетов на свободный край кровати Хисына, совершенно не смущаясь близостью его идеального порядка к приближающемуся хаосу. — Я планирую комментировать каждую сцену, каждую дурацкую реплику и каждую нелогичность сценария. Это часть процесса, друг мой. Пассивное потребление искусства – это для скучных людей в кардиганах. А мы с Джеюном – активные участники диалога с экраном!       Джеюн, всё ещё стоявший у двери, не решаясь сделать шаг вглубь комнаты, почувствовал, как его взгляд снова притягивается к Хисыну. Тот наблюдал за действиями Рики с выражением, в котором смешивались раздражение, привычная снисходительность и что-то ещё, что Джеюн не мог определить – возможно, усталую покорность неизбежному. — И я, по всей видимости, становлюсь невольным участником этого «диалога», лишённым права на тишину и концентрацию, – заметил Хисын, закрывая ноутбук с мягким, но выразительным щелчком. — Прекрасно. Просто великолепно. Моя комната превращается в общественный кинотеатр. — Не драматизируй, – Рики махнул рукой, уже роясь в пакетах в поисках конкретного сорта чипсов. — Ты можешь надеть наушники и погрузиться в свои постмодернистские глубины. Или, что ещё лучше, присоединиться к нам. Фильм, говорят, глубокий. Про слепого скрипача-самурая. Должно быть что-то про внутреннее зрение, про преодоление, про… ну, ты понимаешь. Такое обычно тебе нравится. — То, что «обычно мне нравится», – ответил Хисын, откладывая ноутбук в сторону и принимая более расслабленную позу, скрестив руки на груди, — Редко включает в себя просмотр в компании, которая хрустит, чавкает и задаёт риторические вопросы вслух каждые три минуты. Но, видимо, сегодня мой протест будет проигнорирован, как обычно. — Именно так! – весело подтвердил Рики, наконец находя заветную пачку и с торжествующим видом потрясая ею в воздухе. — Джеюн, не стой как столб, проходи, устраивайся. Занимай лучшие места, пока они свободны. Хисын, подвинься чуть-чуть, нужно место для стратегических запасов напитков, они должны быть под рукой, чтобы не прерывать просмотр лишними телодвижениями.       Хисын, тяжко вздохнув, но без дальнейших возражений, отодвинулся ближе к стене, освобождая пространство на краю своей кровати, и Джеюн, преодолевая внутреннее сопротивление, осторожно присел на самый край, стараясь занять как можно меньше места и не нарушить ауру личного пространства, которое, казалось, физически исходило от Хисына. Он начал помогать Рики раскладывать еду: разноцветные бутылки с газировкой, шоколадные батончики, пачки с орехами, те самые роллы в прозрачной упаковке. Рики в это время продолжал свою одностороннюю дискуссию. — Кстати, о самураях, – сказал он, вскрывая чипсы с громким шуршанием. — Я как-то читал, что настоящий самурайский кодекс бусидо – это не просто про честь и сражения. Это про тотальный контроль над своими эмоциями, над своим телом, над своими реакциями. Почти как буддистская практика, только с мечами. Интересно, наш слепой герой будет следовать этому, или его слепота сделает его… ну, более человечным, что ли. — Банальное противопоставление, – раздался спокойный голос Хисына. Он не смотрел на них, а уставился в окно, где последние лучи солнца догорали на крышах соседних зданий. — Слепота как метафора внутреннего прозрения, физический недостаток как источник духовной силы. Избитый приём. Надеюсь, режиссёр использовал его хоть сколько-нибудь оригинально, а не скатился в сентиментальную мелодраму с экзотическим антуражем. — Вот видишь, ты уже вовлекаешься, – воскликнул Рики, указывая на него пальцем, испачканным в крабовой приправе. — Критический анализ на старте! Это хороший знак. А ты что думаешь, Джеюн? Как математик, ты веришь в такие вот «качели» – потеря одного чувства обостряет другие? Есть какая-нибудь формула, которая это описывает?       Джеюн, застигнутый врасплох прямым вопросом и тем фактом, что теперь оба смотрят на него, слегка растерялся, перебирая в руках бутылку с газировкой. — Нет… То есть, да, есть исследования о нейропластичности, – начал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Мозг может переназначать ресурсы, ранее занятые, например, зрительной корой, на обработку тактильной или слуховой информации. Но это биологический процесс, не гарантирующий ни духовного прозрения, ни силы. Просто адаптация. Как решение уравнения с изменившимися переменными.       Хисын медленно повернул голову и посмотрел на Джеюна – не искоса, а прямо, и в его взгляде было что-то новое, не привычное презрение или холод, а скорее… заинтересованность. Как будто он услышал неожиданно точный ответ на не заданный вслух вопрос. — Рациональный подход, – произнёс он после короткой паузы, и его губы чуть дрогнули, почти не складываясь в улыбку, но меняя выражение лица. — Лишённый романтического флёра. «Просто адаптация». Возможно, это и есть самая честная позиция. Люди склонны приписывать глубокий смысл обычной физиологической необходимости выжить. — Ой, да перестаньте вы тут философствовать на пустой желудок, – перебил их Ники, запуская фильм и уменьшая громкость на время вступительных титров. — Сейчас мы погрузимся в атмосферу, а потом будете обсуждать. Джеюн, передай, пожалуйста, синюю газировку, она идеально подходит к этой сцене с океаном, я чувствую.       Начались первые кадры – медленные, завораживающие виды японских гор, туманных долин, а затем крупный план рук, настраивающих сямисэн. Комната погрузилась в полумрак, освещаемый лишь мерцанием экрана и слабым светом из окна. Рики почти сразу же начал своё обещанное комментирование, шепотом делясь наблюдениями о композиции кадра, о символике цвета в костюме главного героя. Джеюн сидел неподвижно, формально глядя на экран, но всем своим существом ощущая присутствие человека, сидящего от него в полуметре. Он слышал его ровное, тихое дыхание, улавливал легчайшее движение, когда Хисын менял позу, и чувствовал на себе его взгляд, который, как ему казалось, теперь был прикован не к экрану, а к его, Джеюна, профилю, освещённому голубоватым светом.       Примерно через двадцать минут, в момент напряжённой тихой сцены, где герой в одиночестве тренировался во дворе своего дома, Рики, пытаясь достать чипсы со дна пакета, неловко двинулся и локтем задел стоявшую на краю кровати открытую бутылку с синей газировкой. Бутылка пошатнулась и начала падать прямо в сторону Хисына. — Ой, чёрт! – выдохнул Рики, но было уже поздно.       Быстрее, чем Джеюн успел что-либо осознать, рука Хисына метнулась вперёд и поймала бутылку за горлышко за мгновение до того, как бы её содержимое выплеснулось на его идеальные чёрные брюки. В комнате на секунду воцарилась тишина, нарушаемая лишь музыкой из фильма. — Нишимура, – произнёс Хисын ледяным, но абсолютно спокойным тоном, медленно ставя бутылку на пол у своей кровати. — Если твоё «активное участие в диалоге с искусством» включает в себя риск химической атаки на мою одежду, я буду вынужден прервать этот диалог самым решительным образом. И поверь, тебе не понравится, как я это сделаю. — Сорян, сорян, – зашептал Рики, съёживаясь. — Нечаянно. Рука дрогнула от восторга перед гениальностью операторской работы. — Твои руки дрожат не от восторга, а от избытка сахара и глутамата натрия, – парировал Хисын, но в его голосе уже не было настоящей угрозы, лишь привычное, уставшее раздражение. — И убери эти чипсы подальше. От них исходит аромат, способный убить любое, даже самое возвышенное настроение. — Ага, конечно, – пробормотал Рики, но послушно убрал пачку обратно в пакет. — Ладно, ладно, буду тише воды, ниже травы. Смотрите фильм.       Он и правда затих, уткнувшись в экран. Джеюн же, наблюдавший за этой короткой стычкой, почувствовал, как в его груди что-то ёкнуло – не от страха, а от чего-то другого. От того, как быстро и эффективно среагировал Хисын. От отсутствия в его реакции настоящего гнева. От того, что он просто поставил бутылку и продолжил смотреть, как ни в чём не бывало.       Прошло ещё минут десять. Рики, несмотря на обещание, снова начал шептать, на этот раз о музыкальном сопровождении. Хисын неожиданно откликнулся. — Использование традиционного сямисэна в партитуре на фоне западных струнных – очевидная, но эффективная метафора конфликта внутри героя, – сказал он тихо, не отрывая глаз от экрана. — Но композитор перегружает её в моменты эмоционального напряжения. Это дешёвый приём, чтобы выжать слёзы у неискушённого зрителя. — А мне нравится! – зашептал Рики. — Это драматично! И грустно! Он же слепой, ему нельзя драться, а он вынужден! — Ему «нельзя» только в рамках придуманных сценаристом условностей, – возразил Хисын. — Настоящая трагедия была бы в том, если бы он мог драться, но выбирал не делать этого. А здесь всё предопределено с первых кадров. Предсказуемо. — Не всем же быть такими циничными аналитиками, как ты, – вздохнул Рики. — Иногда хочется просто посмотреть красивую историю и посопереживать. — Сопереживать можно и предсказуемой истории, если она рассказана хорошо, – неожиданно вступил Джеюн, и его собственный голос прозвучал в тишине громче, чем он ожидал. — Но я понимаю, о чём он. Если знаешь, чем всё кончится, напряжение пропадает. В математике тоже – если видишь стандартный путь решения, задача становится скучной.       Наступила пауза. На экране герой произносил монолог о потере и памяти. Свет от него играл на лицах сидящих в комнате. — Вы сравнили драматургию с решением математической задачи, – наконец произнёс Хисын, и в его голосе снова появился тот оттенок заинтересованности, который Джеюн слышал раньше. — Любопытная параллель. И в том, и в другом случае есть структура, логика, набор правил. И в обоих случаях нарушение этих правил может привести либо к гениальному открытию, либо к полному провалу. — Вот! – воскликнул Рики, но уже шёпотом. — Видишь, Джеюн, он с тобой согласен! Вы, интеллектуалы, всегда найдёте общий язык. Можешь теперь и с ним про свои уравнения поболтать, а я буду слушать и впитывать мудрость.       Хисын проигнорировал эту реплику. Он по-прежнему смотрел на экран, но теперь его поза была менее закрытой, а внимание, которое Джеюн чувствовал на себе, стало менее тяжёлым, более… естественным. Они досмотрели почти в тишине, прерываемой лишь редкими, сдержанными комментариями Рики и двумя-тремя короткими, точными замечаниями Хисына о символике или диалогах. Когда на экране пошли финальные титры, Рики потянулся, хрустнув костяшками. — Ну что, как впечатления? Я, если честно, ожидал большего экшена, но атмосфера была классная. — Атмосфера – единственное, что спасло этот фильм от полного погружения в банальность, – заключил Хисын, снова открывая свой ноутбук. — Но операторская работа и вправду была на уровне. Спасибо, что пригласили. Теперь, если вы не против, у меня есть работа, которая требует тишины и отсутствия падающих бутылок.       Его тон был вежливо-отстранённым, но без прежней ледяной отгороженности. Это была просто констатация факта. Рики начал собирать мусор, а Джеюн молча помогал ему, чувствуя, как странное, тёплое спокойствие разливается по его жилам. Ничего особенного не произошло. Они просто посмотрели фильм. Но в этой простоте, в этих редких обменах репликами, в этом молчаливом совместном присутствии было что-то новое. Что-то, что не было ни враждой, ни дружбой, а каким-то третьим, неуловимым состоянием – шатким, хрупким, но настоящим мостом через пропасть, которая ещё час назад казалась непреодолимой. И когда Джеюн, попрощавшись тихим кивком, вышел из комнаты сто семнадцать, он унёс с собой не привычную горечь и пустоту, а это новое, трепетное ощущение – ощущение того, что ледник, может быть, не тает, но в нём появились первые, тончайшие трещины, сквозь которые пробивается слабый, но упрямый свет.

***

      Вечер, обещавший стать тихим и размеренным глотком воздуха в компании двух самых уравновешенных людей из его окружения, рассыпался в прах в самый последний момент, оставив после себя лишь легкий осадок досады и пустоту незаполненного времени. Чонвон, выглянув из-за стопки книг, лишь развел руками в немой, но красноречивой гримасе сожаления, когда зазвонил телефон Джея. — Прости, Джеюн, – сказал Джей, уже натягивая на себя легкую ветровку, его обычно спокойное лицо было сосредоточено. — Это по работе. Срочно. Чонвон, ты мне нужен, как эксперт по лингвистическим нюансам в договоре, который они прислали. Едем.       Ян лишь кивнул Джеюну, его взгляд говорил: «Ничего не поделаешь, ты же понимаешь», и через минуту они оба исчезли за дверью, оставив в комнате 177 гулкую тишину и запах чая, который даже не успели допить. Джеюн не лез в их отношения, эту странную, почти симбиотическую связь прагматика и тихого эрудита; он видел, как Чонвон оживлялся в присутствии Джея, как тот, в свою очередь, прислушивался к каждому его замечанию, и этих наблюдений было достаточно. Выводы делать было незачем, да и не хотелось – в его собственной жизни хватало неразрешимых уравнений.       Рики, его обычно такой шумный и доступный островок бесхитростного веселья, в тот вечер оказался в творческом затворе. Дверь в комнату сто семнадцать была прикрыта, а из-под нее лился свет и доносилось яростное царапанье карандаша по бумаге, прерываемое иногда сдавленным ругательством или восторженным возгласом. Территорию объявили зоной, свободной от любых вторжений, кроме музы. «Не входи, если не принес еды в жертву богине Искусства!» – гласила записка, прилепленная скотчем. Вариантом это не было. Что касается Сону… Сону был не то чтобы не вариантом, а скорее живым воплощением той самой стены, которую Джеюн устал обходить и которую он не в силах был разрушить. Их молчаливое противостояние, растянувшееся на недели, стало привычным, почти комфортным в своей предсказуемости, но провести с ним вечер, пытаясь пробиться сквозь слой обиды и непонимания, было выше его сил.       Но настроение, та внутренняя пружина, что уже была заведена на движение, на смену четырех стен, требовала выхода. Раз уж он внутренне приготовился к прогулке, к тому, чтобы ноги несли его куда-то, а не просто переминались с пятки на носок в ожидании сна, то почему бы не пойти одному? Мысль, вначале робкая, как первый луч после дождя, быстро окрепла под напором накопившейся статичности. Решение созрело мгновенно: да, он пойдет. Просто пойдет.       Он вышел из общежития, и теплый, почти по-летнему густой майский воздух обнял его, как старое знакомое одеяло. Сначала он двинулся к кофейне, что была в двух кварталах, – месту, ставшему за эти месяцы своеобразным ритуалом. Бариста, девушка с фиолетовыми волосами и усталыми глазами, кивнула ему, уже протягивая большой пластиковый стакан. — Айс-латте, как обычно, Джеюн? — Да, спасибо, Инджу.       Холод стакана в ладони был приятной, знакомой тяжестью. Он сделал первый глоток, ощущая горьковато-сладкую прохладу, растекающуюся внутри, и это простое действие уже начало смывать налет дневной усталости. Затем он просто пошел. Сначала кругами вокруг знакомого, как свои пять пальцев, кампуса, наблюдая, как в окнах общежитий зажигаются и гаснут огни, как на скамейках у корпусов сидят парочки, погруженные в свои миры, как с грохотом проносятся велосипедисты. Но вскоре и этот маршрут наскучил своей предсказуемостью. Он пересек тот невидимый, но отчетливо ощущаемый рубеж – широкую улицу с вечным потоком машин, – который отделял бурлящий, юный, вечно куда-то спешащий студенческий городок от обычного, спального Сеула. Здесь всё стало иным: тише, темнее, более основательным. Народу поубавилось, лишь изредка проходила пожилая пара, неспешно двигавшаяся под руку, или спешила домой женщина с переполненными сумками, купленными в круглосуточном маркете с его слепяще-белым светом.       В его беспроводных наушниках, плотно сидевших в ушах, играл новый, только что вышедший альбом его любимого австралийского исполнителя – меланхоличные, закрученные гитарные партии, эфирный, почти шепчущий вокал и биты, которые идеально ложились на ритм его шагов. Он расстегнул пару верхних пуговиц на своей простой хлопковой рубашке с коротким рукавом, позволяя теплому, почти ласковому ветерку проникать под ткань, скользить по острым ключицам и обволакивать кожу груди, вызывая легкую, приятную дрожь. Он шел, не глядя под ноги, а всматриваясь в жизнь, мелькавшую за окнами невысоких, аккуратных домов. Вот в одном окне – желтый квадрат кухни, где женщина что-то помешивала в кастрюле; вот в другом – синее мерцание телевизора, отбрасывающее призрачный свет на пустое кресло; вот темный проем, за которым, возможно, тоже кто-то стоял и смотрел на улицу, на одинокого прохожего с пластиковым стаканом в руке. Он проходил мимо уютных, светящихся, как аквариумы, маленьких кафе, где за столиками сидели парочки, склонившиеся друг к другу, их разговоры терялись за стеклом. Мимо круглосуточных магазинчиков, где продавцы, уткнувшись в телефоны, не поднимали головы. Он наслаждался этой анонимностью, этим чувством, что он – просто часть городского пейзажа, а не Шим Джеюн с его грузом проблем и неразрешимых чувств.       Чувство появилось не сразу. Сначала это была просто смутная настороженность, легкий холодок между лопаток, тот самый животный инстинкт, что шепчет о чужом внимании. Он списал его на разыгравшуюся фантазию, на естественную бдительность в незнакомом, пусть и тихом, районе, на тень от дерева, принятую за движение. Но затем он заметил шаги. Четкие, неспешные, размеренные. Они звучали позади, метрах в десяти, но их ритм неумолимо совпадал с его собственным: левый, правый, левый, правый. Джеюн, стараясь не выказывать волнения, сделал музыку в наушниках чуть тише, почти до шепота, чтобы лучше слышать окружающую ночь. Иллюзии не осталось: такт чужих шагов продолжал идеально ложиться поверх его собственных, создавая жутковатую, синхронную симфонию. Сердце его забилось чуть чаще. Он замедлил ход, делая вид, что разглядывает витрину давно закрытого цветочного магазина, уставленную пыльными искусственными растениями, чтобы пропустить незримого спутника вперед или хотя бы расслышать, замедлились ли шаги позади. Они не замедлились. Они приблизились. Расстояние сократилось до пяти шагов, до трех… И в следующий миг из его правого уха аккуратно, почти нежно, без какого-либо усилия вынули наушник, а ладонь, теплая, твердая и незнакомая, легла ему между лопаток, легко, но недвусмысленно подталкивая идти дальше.       Все внутри Джеюна взорвалось адреналином. Готовый обернуться с резким словом, с возмущением, с готовностью дать отпор, он сделал резкое движение – и застыл. Его глаза, полные гнева и страха, встретились с глазами Ли Хисына. Тот стоял так близко, что Джеюн почувствовал его дыхание. Лицо Хисына было скрыто в тени от козырька темной бейсболки, но эти глаза – темные, глубокие, отражающие осколки далеких фонарей, как черный обсидиан, – были узнаваемы с первого взгляда и навсегда. Хисын, не отрывая взгляда, молча вставил украденный наушник себе в ухо, и музыка, которая секунду назад была его личным убежищем, превратилась в общее, интимное, разделенное пополам пространство. Звуки гитар и шёпота поплыли теперь и в его левое ухо, и, должно быть, в правое ухо Хисына. — Иди, – тихо сказал Хисын, и его голос, звучащий сквозь общую музыку, был низким, спокойным, лишенным привычной колкости. Его ладонь снова легла на спину Джеюна, уже не толкая, а просто направляя. — Не останавливайся.       Парализованный этой внезапностью, этим грубым и в то же время интимным вторжением во все его границы, Джеюн повиновался. Ноги сами понесли его вперед. Он не знал, куда ведет их Хисын, не понимал смысла этой странной погони или сопровождения. Через несколько минут, когда впереди возник перекрёсток, Хисын коротко бросил: — Направо.       Джеюн свернул направо. Они шли в тишине, если не считать музыки в их общих наушниках. Через некоторое время: — Теперь налево.       Они свернули налево, на более узкую, почти темную улочку. Джеюн чувствовал, как его собственная рука, не занятая стаканом кофе, непроизвольно сжалась в кулак от напряжения. Он был и пленником, и соучастником этого молчаливого шествия. Через какое-то время, словно в трансе, он протянул Хисыну свой телефон, разблокированный, с открытым приложением с музыкой – немой вопрос и предложение одновременно. Хисыновы пальцы, длинные и утонченные, скользнули по экрану быстрыми, уверенными движениями. Он что-то искал, что-то выбирал, его лицо в синем отблеске экрана было сосредоточенным и непроницаемым. Наконец он кивнул про себя и вернул телефон. Зазвучала другая музыка – что-то инструментальное, струнное, меланхоличное и невероятно сложное по композиции, вероятно, какой-то современный классический эксперимент или саундтрек к артхаусному фильму, о котором Джеюн ничего не знал. И под этот новый, чужой, но захватывающий саундтрек они продолжили свой путь.       Они вышли к набережной так внезапно, что у Джеюна перехватило дыхание. Это была не та шумная, туристическая, с толпами людей и яркими вывесками, а какая-то другая, скрытая, словно потайной сад, спрятанный в каменных джунглях. Она была широкой, вымощенной светлой плиткой, идеально чистой и почти абсолютно безлюдной. По обеим сторонам стояли старинные, стилизованные под газовые фонари столбы, отливавшие мягким, теплым, золотистым светом, который не слепил, а лишь подчеркивал таинственность места. За низким, кованым ограждением темнела вода Хангана, отражая длинные, дрожащие дорожки от огней далекого противоположного берега и редкие, бледные звезды на почти черном небе. Но больше всего поражала зелень. Пышные, ухоженные кусты, выстриженные в идеальные шары, деревья с густыми, раскидистыми кронами, свисающие к самой воде, – всё это в искусственном, волшебном свете фонарей казалось не живой растительностью, а драгоценными инкрустациями, вырезанными из изумруда, малахита и темного нефрита. Воздух здесь был другим – он отдавал речной прохладой, влажной землей, цветущей где-то неподалеку сиренью и едва уловимым дымком далеких костров.       Хисын остановился, вынул наушник из своего уха и, не глядя, протянул его Шиму. Джеюн бережно убрал его в кейс, где уже разместился и второй. Звуки мира вернулись: тихое плескание воды, далекий гул города, стрекот цикад в листве. — Нравится? – спросил Хисын, не глядя на него, наблюдая, как Джеюн осматривается с немым, детским восхищением. — Это… невероятно, – выдохнул Джеюн. — Я не знал, что здесь есть такое место. — Мало кто знает, – отозвался Хисын, и в его голосе прозвучала странная, почти собственническая гордость. — Сюда не водят туристов. Сюда приходят, чтобы… побыть одному. Или не одному.       Они медленно пошли вдоль ограды. Джеюн чувствовал, как напряжение постепенно покидает его тело, растворяясь в прохладе и красоте этого места. Кофе в его руке стал теплее, но он все еще делал неосознанные глотки, больше для делания чего-то, чем для удовольствия. — Зачем ты меня привел сюда? – наконец спросил он, не в силах больше терпеть неопределенность.       Хисын на секунду задумался, глядя на воду. — Не знаю. Увидел, что ты один. Идешь куда-то без цели. Показалось… скучно. Или неправильно, – он пожал плечами, как будто сбрасывая с себя ответственность за это объяснение. — Может, просто не хотел, чтобы ты заблудился в незнакомом районе. — Я бы не заблудился, – слабо запротестовал Джеюн. — Уверен? – Хисын наконец посмотрел на него, и в его глазах мелькнула знакомая, язвительная искорка. — Тот, кто не может отличить 117 от 177, вряд ли обладает врожденным чувством направления.       Старая обида, казалось, уже потеряла свою остроту. Джеюн даже фыркнул. — Это было один раз. И я уже поплатился за это сполна. — Да уж, – согласился Хисын, и его губы тронула едва заметная, кривая улыбка. — Поплатился.       Они дошли до небольшого выступа, где ограда делала изгиб, создавая более уединенный уголок. Здесь свет фонарей был слабее, а шум города почти не доносился. Хисын облокотился на перила, спиной к воде, и Джеюн, после секундного колебания, встал рядом, но не вплотную, оставляя между ними сантиметров двадцать воздуха. — Что будешь делать на каникулах? – спросил Хисын после долгой паузы, заполненной лишь звуками ночи.       Вопрос, такой простой и бытовой, прозвучал в этой обстановке почти символично. — Улечу домой. В Брисбен, – ответил Джеюн, и в его голосе, против воли, прозвучала та самая тоска, которую он обычно старался прятать. — Солнце, океан, моя собака Лейла, которая, наверное, уже отвыкла от меня. Родители. Простая еда, от которой не болит желудок. — Звучит как рекламный буклет, – заметил Хисын, но без злобы. — «Идеальные каникулы для страдающего ностальгией корейца из Австралии». — А ты? – спросил Джеюн, отводя глаза от воды и глядя на профиль Хисына. — Что будешь делать?       Хисын помолчал, его взгляд устремился куда-то в темноту. — Ничего особенного. Буду здесь. Возможно, поеду на побережье на пару недель. Или не поеду. Почитаю то, что не успеваю в семестр. Посплю. Обычные дела. — Один? – не удержался Джеюн. — А у меня есть другой вариант? – голосе Ли вдруг прозвучала та самая плоская, безжизненная интонация, от которой сжималось сердце.       Джеюн не знал, что сказать. Он сделал глоток кофе, чтобы выиграть время. — А твоя семья? – вдруг спросил Хисын, поворачиваясь к нему. Его взгляд стал пристальным, изучающим. — Какие они? Настоящие, а не из рекламного буклета.       Вопрос был неожиданно прямолинейным. — Они… обычные, – начал осторожно Джеюн. — Мама – учительница младших классов. Вечно переживает за всех, вечно что-то печёт и заставляет меня есть, говорит, что я слишком худой. Вечно скучает по мне, звонит каждый день, а потом делает вид, что не звонила, чтобы не давить. — Навязчиво, – прокомментировал Хисын, но Джеюн почувствовал, что это не критика, а просто констатация. — Это не навязчивость, это забота, – мягко поправил он. — Папа работает инженером. Спокойный, молчаливый. Но когда нужно, может дать такой совет, что все сразу становится на свои места. Мы с ним понимаем друг друга без слов, наверное. Он всегда поддерживал мой переезд сюда, хотя мама была против. — Почему против? — Боялась, что здесь мне будет тяжело. Что я… не впишусь, – Джеюн усмехнулся. — Как видишь, её опасения были небеспочвенны. — А собака? Лейла?       При упоминании имени собаки лицо Джеюна озарилось настоящей, теплой улыбкой. — Лейла – это вообще отдельная история. Вечный щенок. Когда я уезжал, она три дня не выходила из моей комнаты, просто лежала на ковре и смотрела в дверь. Мама присылает видео, как она носит в зубах мою старую футболку. Глупая, преданная, самая лучшая собака на свете. С ней можно говорить обо всем, и она только виляет хвостом и смотрит такими понимающими глазами…       Он говорил, и с каждым словом какая-то часть его души, зажатая здесь, в Сеуле, распрямлялась, согреваясь этими воспоминаниями. Хисын слушал, не перебивая. Он не сводил с Джеюна глаз, и в его внимании была какая-то болезненная, ненасытная интенсивность, как будто он пил эти простые, теплые истории, как человек, много дней проведший в пустыне. — Звучит… идеально, – наконец произнес Хисын, и в его голосе не было насмешки. Была лишь какая-то далекая, недостижимая тоска. — А твоя? – спросил Джеюн, чувствуя, как сердце его сжимается от предчувствия. — Твоя семья?       Хисын на несколько секунд замер. Он снова отвернулся к воде, его пальцы сжали перила так, что костяшки побелели. — Моя «семья», – начал он, и слово это прозвучало как кавычки, как горькая ирония, — Это юридическое и финансовое объединение трех людей, связанных общим счетом в банке и адресом прописки. — Хисын… — Нет, ты спросил, – перебил он, и его голос стал жестким, ровным, как лезвие. — Отец – успешный, холодный делец. Мать – светская львица, чья жизнь состоит из благотворительных гала-ужинов и поиска нового пластического хирурга. Они ненавидят друг друга. Но развод – это дурной тон и невыгодно с финансовой точки зрения. Так что они живут в одном доме, на разных этажах, и общаются через адвокатов и домработницу. Я был… побочным продуктом этого союза. Нежеланным напоминанием об ошибке, – Ли говорил монотонно, как будто зачитывал клиническое заключение. — Воспитание? Инвестиция. Оценки должны были быть идеальными, манеры – безупречными, а амбиции – соответствовать статусу семьи. Любовь, забота, объятия… Это было не в списке предоставляемых услуг. Там были репетиторы, психологи, чтобы я не выдавил из себя какую-нибудь эмоцию на публике, и няни, которых меняли каждые полгода, чтобы не привязывался.       Джеюн слушал, и ему хотелось закрыть уши, но он не мог. Он понимал теперь, откуда растут корни этой брони, этой жестокости, этого страха перед близостью. — А когда ты понял, что… что это не нормально?       Хисын горько усмехнулся. — Думаешь, я не знал с самого начала? Дети не дураки, Джеюн. Они чувствуют фальшь за версту. Я просто не знал, что может быть иначе, пока не пошел в школу и не увидел, как другие родители забирают своих детей, обнимают их, смеются вместе. Это было похоже на наблюдение за инопланетянами. Я думал, они притворяются. Потом понял, что притворяемся мы.       Он замолчал, и тишина повисла между ними, тяжелая и звонкая. — Прости, – тихо сказал Джеюн. — Мне жаль. — Не надо, – резко оборвал Хисын. — Мне не нужна твоя жалость. Она бесполезна. Это просто факты. Как то, что вода мокрая, а небо – где-то там, наверху.       Но Джеюн видел, как дрожит его рука на перилах. Видел ту боль, которую тот так тщательно пытался скрыть за цинизмом. И в этот момент он перестал видеть перед собой Ли Хисына – неприступного, ядовитого, опасного. Он увидел мальчика с разбитыми коленками, которому никогда не дули на ранки. Мальчика, который нарисовал свою первую картину и услышал: «Это несерьезно. Выкинь эту глупость и займись учебой».       Не думая, движимый порывом, который был сильнее любого страха, Джеюн осторожно, давая тому время отпрянуть, протянул свою руку и положил её поверх руки Хисына, лежавшей на холодном металле перил. Хисын вздрогнул всем телом, как от удара током. Его взгляд метнулся вниз, на их руки, с выражением чистого, животного ужаса, словно его ладонь коснулась не живой кожи, а раскаленного железа, которое должно было оставить неизгладимый шрам. Испугавшись, что перешел какую-то последнюю, невидимую черту, Джеюн попытался отстраниться, ослабить прикосновение. Но в тот же миг пальцы Хисына резко, почти болезненно, с силой, не оставляющей сомнений, переплелись с его пальцами и сжались, не давая ни малейшей возможности для отступления. Это был не просто ответный жест; это был акт захвата, утверждения, немого, но красноречивого крика: «Не уходи».       Они стояли так, сцепив руки, и Джеюн чувствовал, как под его ладонью бьется бешеным ритмом пульс Хисына. — Ты же вернешься? – прошептал Хисын, и теперь он смотрел прямо в глаза Джеюну. И в этом взгляде не было ни маски, ни игры, ни насмешки. Там была голая, неприкрытая, почти детская просьба. Немая мольба. И обещание чего-то такого, что сам Хисын, возможно, ещё не мог назвать, но уже отдавал в залог. — После каникул. Ты вернешься сюда?       Джеюн почувствовал, как у него перехватывает дыхание. Весь кислород, казалось, выкачали из воздуха вокруг. — Я купил билет на обратный рейс еще месяц назад, – пробормотал он, пытаясь шуткой снять невыносимое напряжение. — Место собаки – рядом с её хозяином, верно? Или… наоборот?       Но шутка не сработала. Хисын не улыбнулся. Он смотрел на него долгим, нечитаемым, бесконечно глубоким взглядом, в котором смешались боль, надежда, страх и что-то еще, более темное и непреодолимое – потребность, граничащая с отчаянием. Затем он сделал шаг назад, всё ещё не выпуская его руки, и потянул за собой, отрывая от перил. — Уже поздно, – произнес Хисын, и его голос снова обрёл привычную, слегка отстраненную твердость, но теперь в ней чувствовалась иная, бережная интонация. — У тебя завтра первый серьезный зачет. Тебе нужно хоть немного поспать, а не слушать мои грустные истории. Идем.       Они пошли обратно, их руки оставались сцепленными, пальцы все так же крепко переплетены. Этот контакт был якорем в бушующем море эмоций, молчаливым договором, заключенным в темноте. Джеюн почти не замечал пути, он просто шел, чувствуя тепло чужой ладони, слушая, как их шаги снова сливаются в единый ритм. Но когда они вышли из царства тишины и таинственных теней набережной на более оживленные, ярко освещенные улицы, где уже могли встретиться знакомые или просто посторонние взгляды, Хисын, не говоря ни слова, медленно, почти неохотно, разжал пальцы. Контакт прервался. И там, где секунду назад была теплая, живая, чуть влажная от напряжения ладонь, теперь ощущался лишь внезапный, леденящий холод ночного воздуха, казавшийся особенно пронзительным и враждебным. Они шли уже не так быстро, Джеюн смутно узнавал повороты, которые должны были вывести их обратно к знакомым огням кампуса.       Почти у самых дверей их общежития, в глубокой тени между двумя уличными фонарями, где свет едва одолел темноту, образуя островок полумрака, Хисын резко остановился. Его рука кинулась вперед, цепко ухватив Джеюна за рукав рубашки у локтя и дернув на себя, заставляя того тоже замереть. Они оказались стоящими друг напротив друга в этом узком пространстве тени, так близко, что Джеюн чувствовал тепло, исходящее от тела Хисына, слышал его не совсем ровное дыхание. Хисын, не отпуская рукава, другой рукой дернул его за расстегнутый воротник рубашки, притягивая еще ближе, сокращая последние сантиметры до нуля. Теперь они стояли так, что грудь Джеюна почти касалась груди Хисына, а его лицо было всего в сантиметрах от другого лица. Шим смотрел на Хисына снизу вверх, зачарованный, и снова, как и тогда на набережной, видел на этом прекрасном, теперь так хорошо знакомом лице немую, яростную борьбу – страх против желания, гордость против потребности, привычка к разрушению против инстинкта сохранения. — Не бросай меня, – вырвалось у Хисына, и это был уже не вопрос, не просьба, а что-то вроде молитвы, заклинания, произнесенного сквозь стиснутые зубы. Его голос был хриплым, сдавленным, лишенным всякой брони. — Пожалуйста, Джеюн.       Казалось, весь кислород был выбит из легких Джеюна одним этим словом – «пожалуйста». Он никогда не слышал, чтобы Хисын говорил «пожалуйста». Это была последняя, самая крепкая стена, и сейчас она рушилась у него на глазах, осыпаясь в пыль, и за ней не оставалось ничего, кроме голой, дрожащей, израненной души. Ли Хисын просил. Не требовал, не манипулировал, не издевался. Он просил.       Тёплая, чуть шершавая ладонь Хисына легла на его щеку, большой палец провел по скуле, под глазом, задев ресницы. Другая рука медленно, почти невесомо, прошла по его боку, прощупывая ребра сквозь тонкую ткань, спустилась к талии и осталась там, мягко, но властно обхватывая его. Прикосновения были болезненно нежными, невероятно осторожными, как будто Хисын боялся, что Джеюн рассыплется в прах от слишком сильного нажима, или, что более вероятно, боялся, что его собственные руки, привыкшие лишь отталкивать, могут причинить вред. Он просил этим молчаливым касанием, этим взглядом, полным непереносимой тоски. Просил, просил, просил. Он нуждался в Джеюне. Не в слуге, не в зрителе, не в жертве. Именно в нем. В Шим Джеюне.       И Джеюн чувствовал, как земля уходит из-под ног, как он сам вот-вот рухнет здесь, на холодный асфальт, погребенный не под обломками стены, а под невыносимой тяжестью этой отданной ему на хранение чужой души, этой безграничной, страшной ответственности и этой всепоглощающей, взаимной потребности. Руки Хисына, лежащие на нем, передавали едва заметную, но отчетливую дрожь, и Джеюн чувствовал эту вибрацию всем своим существом, каждой клеткой, отвечая на нее собственной внутренней дрожью.       Он рвано, с усилием выдохнул воздух, которого, казалось, не было в легких. — Никогда, – прошептал он в пространство между их лицами, и это слово было клятвой, обетом, приговором самому себе.       Он никогда не бросит Ли Хисына. Не оставит одного в этой темноте, которую тот так боялся и которую сам же и создавал вокруг себя. Он принадлежал ему теперь целиком и полностью, без остатка. Не как слуга хозяину, а как одна часть неработающего механизма – другой, без которой ни одна из них не могла функционировать. Как берег – воде, которая его размывает, но без которой он не был бы берегом. Его собственные руки, до этого безвольно висевшие по сторонам, взметнулись вверх и впились в ткань чужой футболки на спине, сжимая ее с такой силой, что швы затрещали под натиском. Он держался, как тонущий, но и сам был спасательным кругом для другого тонущего.       Руки Хисына тоже переместились, обхватив его полностью, сомкнувшись на его спине в крепкий, неразрывный замок. Он сжимал Джеюна в своих объятиях с такой силой, словно они могли залатать все трещины, срастить все сломанные кости, затянуть все раны – каждую из тех бесчисленных ран, что были на двоих, нанесенных друг другу и миром. Воздух между ними стал густым, горячим, насыщенным невысказанными словами, страхом и надеждой. Щека Джеюна прижалась к ключице Хисына, он чувствовал стук его сердца – частый, тревожный, живой, как эхо его собственного. В этом безумном, отчаянном объятии, в этой тишине, нарушаемой лишь их прерывистым дыханием, возможно, и было спасение. Или, наоборот, окончательная гибель. Но сейчас, в эту секунду, под сенью спящего города, это не имело никакого значения. Имело значение только это: тепло, дрожь, сила захвата и та клятва – «никогда» – повисшая в воздухе между ними.       Джеюн будет рядом. Даже если завтра утром Хисын снова наденет маску циника, даже если оттолкнет его ледяным взглядом в коридоре, даже если попытается всё отрицать и снова начать свою разрушительную игру. Он будет рядом. Потому что дал слово. Потому что чувствовал под своими ладонями биение того самого сердца, которое он так отчаянно пытался защитить от всего мира, включая его самого. Потому что иного пути для него больше не существовало. Тень набережной, тепло чужого тела, запах реки и сирени, звук того хриплого «пожалуйста» – все это навсегда врезалось в его память, став точкой невозврата, после которой жизнь уже нельзя было разделить на «до» и «после». Было только «теперь». И это «теперь», страшное, прекрасное, непростое, безраздельно принадлежало им обоим.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать