Пэйринг и персонажи
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost
https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация
я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :(
и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
vol.2 c4
23 января 2026, 07:46
Собственное существование, как навязчивая, не вовремя заигравшая мелодия в тишине собственного черепа, казалось Ли Хисыну фундаментальной ошибкой, оплошностью космических масштабов, которую вселенная, по недосмотру или изощрённой жестокости, забыла исправить.
Эта мысль, отточенная годами до состояния безупречного, холодного лезвия, лежала в самом основании его личности, свернувшись клубком ядовитой змеёй и периодически пробуждаясь, чтобы вонзить свои клыки в уже израненную плоть самоощущения. Он не просто считал себя плохим человеком – он культивировал в себе эту идею, лелеял её, как садовник-маньяк лелеет самое ядовитое растение в своей оранжерее, поливая его водами прошлых обид и удобряя прахом собственных разочарований. Он видел себя не просто сломанным механизмом, а собранным из неподходящих, ржавых деталей, который, вопреки всякой логике, продолжает работать, издавая при этом скрежет, способный свести с ума любого, кто окажется достаточно близко. Его личность была выстроена по чертежам, где вместо схемы эмоциональных связей зияли пустоты, а на месте инструкции по обращению с другими людьми красовалась единственная, жирная надпись: «Опасно. Не приближаться».
Агрессия, которую он излучал с такой же естественностью, как его тело излучало тепло, была для него не просто щитом или оружием первобытной самозащиты. Она была сложной, многоуровневой системой безопасности, запутанным лабиринтом, призванным не столько удержать других снаружи, сколько предотвратить их гибель внутри. Он кусался, рычал, выставлял шипы не потому, что наслаждался болью, которую причинял, хотя иногда, в самые тёмные моменты, это наслаждение было горькой правдой, а потому, что верил – это единственный способ спасти их от себя самого. От той тёмной, липкой трясины, которой была, по его мнению, его душа. Он был подобен одинокому волку с бешенством, который, чувствуя приближение болезни, отгоняет от себя свою же стаю, чтобы не заразить, чтобы не превратить любовь в кровавую бойню. Ники, с его упрямой, слепой преданностью, был первой жертвой этой извращённой логики. Джеюн, со своей тихой, непоколебимой настойчивостью, стал второй, самой болезненной и нежеланной. Собака, которую однажды предательски ударили рукой, из которой обычно получала еду, будет видеть угрозу в каждой протянутой ладони, будет скалиться на каждый добрый взгляд, потому что её опыт не оставил места для других интерпретаций. Хисын был именно такой собакой, только удары, которые он получил, были не физическими, а куда более изощрёнными и глубокими, оставившими шрамы не на коже, а на самой ткани его способности доверять.
Он был архитектором собственных мучений, виртуозным мазохистом, который с каждым годом совершенствовал инструменты самоистязания. Его внутренний монолог был похож на бесконечный судебный процесс, где он выступал одновременно и обвинителем, и подсудимым, и палачом. Каждая его ошибка, каждый проявленный момент слабости, а слабостью он считал любое проявление потребности в другом человеке, тщательно записывалась, препарировалась и предъявлялась как неопровержимое доказательство его моральной несостоятельности. Его мир, выстроенный из ледяных блоков цинизма и отстранённости, напоминал не просто крепость, а некий стерильный, геометрически безупречный анклав, где всё было предсказуемо, всё под контролем, и где не было места хаосу человеческих чувств. Но Джеюн, этот нелепый австралийский щенок, явился в этот анклав словно вирус, на который не было разработано антител. Он не штурмовал стены, не пытался их обойти – он просто существовал рядом, и под теплом этого простого существования лёд начинал таять с тихим, непрерывным потрескиванием, которое звучало для Хисына громче любого грома. И его главным страхом было не то, что рухнут стены и он окажется обнажённым перед чужим взглядом, – к этому он втайне почти стремился, как к заслуженной каре, – а то, что падающие ледяные глыбы, острые как бритва, поранят самого Джеюна. Что его собственная разруха, его внутренний апокалипсис, причинит боль единственному человеку, который, по необъяснимой причине, решил в этой разрухе остаться.
Трусость была его второй натурой, но не та, что заставляет бежать с поля боя, а более глубокая, экзистенциальная – трусость перед лицом собственного счастья, перед возможностью быть понятым, быть принятым. Он боялся близости так, как другие боятся смерти, потому что в его личном мифологии близость неизбежно вела к боли, предательству и окончательной потере себя. Он выискивал подвох в каждом жесте, скрытый мотив в каждом слове, потому что концепция бескорыстной доброты была для него такой же абстрактной и нереальной, как путешествие на Марс. А Джеюн был живым опровержением всех его теорий. Он был рядом не потому, что хотел что-то получить, а потому, что видел нужду и не мог пройти мимо. И Хисын нуждался в нём с такой животной, всепоглощающей силой, что это желание временами ощущалось как физическое недомогание – тошнота, сжатие в грудной клетке, дрожь в кончиках пальцев. Ему хотелось кричать от ярости на самого себя, вырвать с корнем эту слабость, или же, наоборот, упасть на колени и вцепиться него, умоляя не оставлять. Но с его губ срывались лишь едкие, отточенные фразы, а тело застывало в позах, полных показного безразличия. Оставалось только наблюдение – мучительное, жадно-внимательное, превращающее каждую встречу в тайный ритуал собирания деталей. Он изучал узор веснушек на его коже, словно астроном изучает карту угасающих звёзд; ловил каждый оттенок его смеха, пытаясь классифицировать его по степени искренности; вглядывался в искорки, вспыхивавшие в его глазах, когда речь заходила о математических абстракциях или о воспоминаниях о доме, о собаке по кличке Лейла. Эти искорки были для Хисына маяками в его личном, беспросветном море, и он ненавидел себя за то, что так отчаянно в них нуждался.
Любовь. Само это слово, произнесённое вслух, казалось ему пошлым, избитым, лишённым всякого смысла, кроме того, что в него вкладывали циничные маркетологи и наивные мечтатели. Он видел её жалкую пародию в зеркале своего детства – в холодных взглядах родителей через широченный обеденный стол, в ледяных тишинах, которые были громче любых скандалов, в молчаливом взаимном презрении, которое они носили как дорогие, неудобные украшения. То, что они называли «семьёй», было тщательно отрепетированным спектаклем для посторонних, где каждый играл свою роль: успешный отец, элегантная мать, перспективный сын. За кулисами же царили взаимные измены, финансовые манипуляции и тихая, разрастающаяся как раковая опухоль ненависть. Любовь в её литературном, возвышенном воплощении – та, что двигала Ромео к балкону Джульетты, та, что заставляла мистера Дарси преодолевать свою гордыню, – была для Хисына красивой выдумкой, необходимой человечеству, чтобы скрасить убогость собственного существования. Мир безусловной теплоты, жертвенности и полного взаимного понимания без ожидания отдачи был для него столь же чужд и недостижим, как жизнь на другой планете.
А потом появился Джеюн, и всё пошло наперекосяк. Шим был одновременно сущим кошмаром, разрушающим все его защитные конструкции, и самым сладким, мучительным сновидением, пробуждение от которого каждый раз оставляло во рту вкус пепла и безысходной тоски. Он был живым, дышащим противоречием, ходячим укором всей философии Ли и в то же время – единственным источником света, который тот, вопреки всем инстинктам, не мог потушить. Хисын был разорван на части внутренней гражданской войной: одна его часть, вышколенная годами одиночества, требовала оттолкнуть, унизить, выгнать; другая, новая, пугающая и ранимая, жадно тянулась к этому теплу, как растение к солнцу. Он презирал эту слабость в себе, эту унизительную потребность в присутствии другого человека, которую породил в нём этот наивный, прямолинейный щенок с чужого континента.
Память, этот неумолимый архивный специалист, хранила один момент с особой, болезненной чёткостью. Не размытую картину общего упадка, а конкретные, тактильные ощущения: запах собственного пота и чужих духов в душной комнате, ощущение грязной простыни под пальцами, и, самое главное, как он, задыхаясь от стыда и отчаяния, вцепился в ткань футболки Джеюна. Его пальцы, обычно такие точные и уверенные, судорожно сжали материал, будто это был единственный якорь в мире, внезапно потерявшем гравитацию. Этот момент снился ему потом. Не как кошмар, а как странная, вывернутая наизнанку идиллия. Во сне не было ужаса падения, было только неподвижное тепло другого тела рядом, ритмичное, спокойное дыхание, нарушающее гнетущую тишину, и чувство, что на какую-то, пусть крошечную, часть вселенной можно опереться. Хисын изводил себя вопросами. Зачем? Зачем Джеюн пришёл тогда? Был ли это лишь исполнением просьбы Ники или, может, вмешался Джей, почуяв неладное? Самой сладкой, самой опасной была мысль, что это была исключительно инициатива Шима. Что он, ничего не зная, ни от кого не завися, просто пришёл, увидел его на дне и не отвернулся, не испугался, остался. Спаситель. Хранитель. Возможно… объект той самой, немыслимой любви? Но эти хрупкие, словно сделанные из тончайшего стекла, надежды разбивались о суровую реальность его собственных убеждений: люди, особенно такие цельные и светлые, как Джеюн, не тратят себя на таких, как он. Это противоречило бы всем законам природы и здравого смысла.
Масштаб отдачи Шима был для Хисына не просто неожиданным – он был немыслимым, абсурдным, почти оскорбительным. Столько времени, столько душевных сил, столько той тихой, бытовой заботы, которая выражалась в принесённых сэндвичах, в уборке, в простом молчаливом присутствии. И самое невыносимое – Джеюн, казалось, не ждал ничего взамен. Ни благодарности, ни изменения в их токсичных отношениях, ни чудесного преображения Ли Хисына в нормального человека. Это выводило его из себя, сводило с ума. Это ломало все его внутренние калькуляторы, все схемы «ты – мне, я – тебе». Джеюн был ужасным, абсолютно бездарным экономистом. Или, что было страшнее, он играл в какую-то свою, непостижимую игру, правила которой отказывался раскрывать, оставляя Хисына в состоянии вечного, мучительного недоумения.
И теперь, с триумфальным возвращением Ники в их общую орбиту, Шим, вместо того чтобы с облегчением отступить на положенную дистанцию, увы, лишь укрепился в его жизни, встроившись в неё с какой-то пугающей, органичной естественностью. Это давало Хисыну новые, веские причины для того, чтобы однажды просто совершить акт окончательного исчезновения – тихо, без драмы, как стирают карандашный набросок с чистого листа. Потому что теперь эта связь, эта мучительная, сладкая зависимость, была выставлена на всеобщее обозрение. Ники видел. Его взгляд, полный радости от мнимого «перемирия» и немых, но чётких вопросов, был ещё одним источником постоянного давления, ещё одним напоминанием о том, что его тёмная, приватная драма обрела свидетеля.
Рики. Этот взрывной, эмоциональный, невероятно искренний и потому невыносимый придурок так основательно и давно мешал Хисыну жить в комфорте его собственного одиночества, что в ответ ежедневно получал порцию сдержанной или откровенной агрессии, как своеобразную плату за свою непоколебимую преданность. Хисын мог грубо выдернуть у него наушник, погрузив того в тишину посреди любимой песни; мог резко отстраниться от попытки обнять, оставляя Ники с протянутыми в пустоту руками; мог отпустить ядовитый комментарий по поводу его экстравагантного наряда или новой, слишком эмоциональной, по мнению Хисына, картины. Но в тишине, украдкой наблюдая за Ники, когда тот, увлечённый рисованием или болтовней с Джеюном, не замечал взгляда, Хисын искал. Годами он выискивал в нём хоть крупицу фальши, намёк на расчёт, ожидал того момента, когда терпение лопнет, когда Нишимура Рики наконец поймёт, что Ли Хисын – чёрная дыра, которая высасывает энергию и ничего не возвращает, и уйдёт, как уходили все, кого он когда-либо подпускал хоть немного ближе формальных границ. Но ничего подобного не происходило. Вместо этого он видел лишь это собачье, почти унизительное в своей простоте желание угодить, быть полезным, быть рядом. Он замечал, как иногда, когда Ники думал, что его не видят, его взгляд становился печальным и полным бессильной тоски, устремляясь на Хисына, будто пытаясь проникнуть сквозь ледяную броню к тому человеку, которого он когда-то знал – или думал, что знал. Видел, как тот из кожи вон лезет – болтает бессмысленный вздор, тащит свои картины для одобрения, затевает дурацкие приключения, – только чтобы выманить Хисына из его раковины, чтобы увидеть в его глазах хоть искру живого интереса, а не вечную скуку или раздражение.
И теперь, глядя то на Джеюна с его упрямым, молчаливым служением, больше похожим на долг, взятый перед самим собой, то на Рики с его шумной, демонстративной, но от этого не менее глубокой преданностью, Хисын не мог решить, кто из них был большим безумцем. Рики, который годами, как Сизиф, катил в гору камень своей дружбы, зная, что тот в любой момент может скатиться вниз, и всё равно не сдавался? Или Джеюн, который за какие-то недели сумел не катить камень, а просочиться сквозь гору, как вода, тихо, неотвратимо, меняя сам ландшафт, не спрашивая разрешения у хозяина?
Но, в конечном счёте, глубочайшим, самым жалким и непоправимым глупцом был он сам. Ли Хисын. Живое воплощение идиотии, который, прекрасно зная, что пламя обжигает, оставляет шрамы и может испепелить дотла, всё равно тянулся к нему окровавленными, уже много раз обожжёнными руками. Глупец, который, проклиная свою тягу к свету и теплу, украдкой, с жадностью умирающего, ловил каждый луч, падавший от этого странного, немыслимого, веснушчатого солнца по имени Шим Джеюн. И этот внутренний раскол, эта вечная гражданская война между инстинктом оттолкнуть и паническим страхом потерять, между ненавистью к собственной сущности и робкой, пугающей, новой нежностью к другому, была его личной, беззвучной и бесконечной Голгофой. Он нёс этот крест в себе каждый миг своего существования, и его тяжесть, холодное прикосновение дерева к израненным плечам, была единственной подлинностью, единственной истиной, в которой он не смел сомневаться. Всё остальное – надежда, возможность счастья, шанс на искупление – казалось ему опасными, соблазнительными миражами, за которыми скрывалась лишь новая, более глубокая пропасть.
***
Концепция любви, в её возвышенном, самоотверженном, описанном в тысячах сонетов и романов понимании, оставалась для Ли Хисына не просто чуждой – она казалась ему опасной, разрушительной мистификацией, созданной для того, чтобы маскировать более простые и грязные человеческие инстинкты: потребность, жажда обладания, страх одиночества. Его собственный эмоциональный лексикон, составленный в стерильных, выхолощенных залах родительского дома и многократно переписанный в горниле собственного цинизма, вращался вокруг иных терминов. Обладание – как акт утверждения власти над чем-то ценным или просто желаемым. Владение – как право распоряжаться, как подтверждение своего статуса. Подчинение – как конечная, удобная цель любого взаимодействия, сводящая сложную человеческую механику к простой иерархии. Эти понятия были для него надёжными, как таблица умножения; они не сулили сюрпризов, не требовали взаимности, а лишь констатировали факт силы и слабости. Но с Джеюном было иначе. Начиная с того дурацкого, разгромного дня, когда «щенок» ворвался в его личный ад с глазами, полными не вины даже, а какого-то искреннего недоумения, и вплоть до сегодняшнего дня, когда этот же «щенок» превратился в молчаливого, непоколебимого сторожа его самых тёмных провалов, Хисын стал замечать в себе трещины. Не просто слабость, а появление абсолютно новых, пугающих желаний. Он обнаружил, что не хочет просто обладать Джеюном, поставить его на колени или заставить слушаться. Нет. Желание, которое проросло в нём, было куда страшнее, глупее и безнадёжнее. Он хотел получать. Не брать силой, а получать как дар. Хотел не подчинять волю, а доверять свою собственную, истерзанную и запутанную. Ему, к собственному ужасу, хотелось снова испытать то порочное, первобытное утешение – сжимать в своих руках чужое тело не в порыве господства, а в поисках спасения от ледяной пустоты, вечно клубящейся внутри него. Ему нужно было чувствовать это упрямое, живое, раздражающее до белого каления присутствие рядом, даже когда оно одним своим существованием, своей простодушной добротой и прямой, как луч, честностью, опровергало все его жизненные установки. Это присутствие стало не воздухом – воздухом можно было дышать и в одиночестве. Оно стало кислородом в камере, заполненной угарным газом его собственных мыслей. Без него начиналось головокружение, паника, ощущение неминуемого конца. Острая, до физической боли доходящая нужда в Шиме, сплетённая в тугой, болезненный узел с едкой, зелёной ревностью – к кому? Ко всему миру, который видел его улыбку, слышал его смех, получал крупицы его внимания – и той древней, глубинной, как океанская впадина, тоской, проистекающей из ненависти к самому себе и ко всей своей исковерканной, бессмысленной жизни, продолжали жечь его изнутри медленным, неумолимым огнём, превращая внутренности в выжженное, безжизненное поле. Ему не стало легче. Не случилось прорыва, озарения, исцеления. Единственное, что изменилось, – в редкие, хрупкие моменты ясности, глядя на Джеюна или слушая бессмысленную болтовню Ники, он переставал быть тотальным, законченным эгоистом по отношению к ним. Он позволял им быть рядом. Позволял заботиться. Позволял себе, скрипя всеми душевными суставами, принимать эту заботу, не отвечая на неё немедленной агрессией. Таких людей в его вселенной, готовых пробиваться сквозь его колючки, можно было пересчитать по пальцам одной руки, и два пальца – большой и указательный – были уже прочно заняты: Нишимура Рики и Шим Джеюн. Но этих двоих, их упрямого, слепого, безрассудного света, оказалось достаточно, чтобы служить якорями. Слабыми, ненадёжными, но цепкими. Они удерживали его тяжёлую, готовую пойти ко дну лодку от того, чтобы сорваться в последний, окончательный шторм или отдаться на волю очередного алкогольного штиля, где можно было на время забыть и о свете, и о якорях, и о себе. И Джеюн, сам того не ведая, не желая и даже отдалённо не подозревая, раз за разом, методично, как вода, точащая камень, разрушал его оборонительные редуты. Он не атаковал – он просто был. Сам факт его существования, его немой, бытовой, непоколебимой устойчивости, был достаточным оружием. Трещины, которые он оставлял после каждого своего визита, каждой совместной трапезы, каждого взгляда, полного не осуждения, а какого-то странного понимания, расширялись, превращаясь в зияющие провалы. Шим Джеюн был солнцем. Не тем ласковым, весенним, что будит почки, а тем беспощадным, палящим, что висит в зените над выжженной солончаковой пустыней. Под его лучами Хисын не оттаивал – он обугливался. Его тёмная, вымороженная, запечатанная в цинизме сущность воспламенялась от этого контакта, и пламя это было мучительным, очищающим до костей и в то же время уничтожающим всё, что он считал собой. Но самой жестокой, самой невыносимой пыткой было наблюдать, как Джеюн относился к миру. Открыто, с той самой, бесхитростной, идущей откуда-то из глубины груди улыбкой, которая сначала бесила Хисына своей наивностью, а теперь заставляла что-то дико и болезненно сжиматься у него внутри. Он улыбался старикам, дремавшим на парковых скамейках, озаряя их морщинистые лица вспышкой молодого тепла; опускался на корточки, чтобы поговорить с незнакомой собакой, виляющей хвостом; легко, без тени подобострастия или высокомерия, завязывал разговор с кассиром в магазине или с уборщицей в коридоре общежития. Он притягивал к себе людей, как магнит – своей незамутнённой искренностью, готовностью помочь, простым, не требующим платы человеческим теплом. А Хисын, стоя рядом или наблюдая издалека из своего укрытия, отталкивал. Его аура, сотканная из льда, цинизма и отстранённой, совершенной красоты, работала как надёжный репеллент. И Джеюн, видя это, не пытался его «исправить», не читал нотаций, не звал «в люди». Он просто был рядом. И в этой тихой, ненавязчивой позиции, по извращённой, саморазрушительной логике Хисына, заключалась его главная, беспрецедентная жестокость. Он был жесток, раз позволял Хисыну дышать одним воздухом, раз давал ему существовать в этом контрасте, зная – хотя Джеюн и не знал, не мог знать, – что для Хисына каждый миг в его луче – это одновременно и благословение, и самая изощрённая пытка, когда рана прижигается не калёным железом, а ласковым, живительным светом, от которого боль становится только острее, только пронзительнее. Хисын тонул. Не в вине или сочжу сейчас, а в себе самом. В липких, смолистых, тёмных водах собственных мыслей, которые, казалось, с каждой неделей становились гуще и вязче. Он пытался заполнить образующиеся дыры, которые прогрыз в его душевной броне Джеюн, чем попало, как затыкают течи на тонущем корабле тряпьём и собственной одеждой. Погружался в сложные, многослойные, намеренно затемнённые тексты современной литературы, где герои страдали изящно, осмысленно, с катарсисом, а не так, как он – грязно, беспорядочно, без надежды на искупление. Оглушал себя громкой, диссонирующей, агрессивной музыкой, которая должна была заглушить внутренний шум, но лишь добавляла в него новые, какофонические обертона. Вступал в бессмысленные, скоротечные, взаимно используемые связи, пытаясь грубым физическим контактом, актом простого животного обладания, заткнуть ту эмоциональную пустоту, что зияла внутри, как кратер после взрыва. Но всё это, каждое такое действие, оставляло после себя лишь чувство глубокой, почти физиологической гадливости. Жутко. Мерзко. Неприятно. Он чувствовал себя грязным. Недостойным прикосновения даже самого грязного воздуха. Бесполезным, как не раз констатировал его отец, оценивая очередную его «неудачу» или «слабость». Пятно на безупречном фамильном генеалогическом древе. Ошибка в сценарии, которую нельзя стереть, можно лишь игнорировать. Но Джеюну, по непостижимой, божественной, дьявольской или просто наивной причине, не было противно. Он не морщился, не отшатывался, не менял выражения лица на брезгливость. Он, с какой-то поразительной, идущей из самых глубин его характера внутренней силой, подставлялся под редкие, неловкие, порой намеренно болезненные касания Хисына – тот случайный – или не очень – толчок плечом в коридоре, тот мимолётный, цепкий взгляд, затянувшийся на секунду дольше положенного, тот резкий, отточенный как бритва тон, предназначенный ранить. Он с каким-то необъяснимым, тихим достоинством принимал все жестокие, ядовитые фразы, которые Хисын выплёскивал в его сторону в минуты особого отчаяния или страха перед этой самой близостью. И эти фразы, отскакивая от его непробиваемого, мягкого принятия, как горох от бетонной стены, больнее всего били по самому Хисыну, возвращаясь бумерангом и впиваясь в его же собственную грудь, оставляя там новые, невидимые, но кровоточащие раны. А потом, исподволь, неумолимо, пришла весна. Настоящая, не календарная, а та, что ощущается кожей. С тёплым, влажным ветром, несущим запах талой земли и первых листьев, с долгими, светлыми вечерами, и с солнцем, которое в начале апреля уже не просто светило беспомощно с небес, а действительно грело, наливало силой, заставляло щуриться. И Хисын заметил, – не мог не заметить, – как на бледной от долгой зимы, но уже начинающей ловить первые лучи и загорать коже Джеюна, снова, будто по мановению волшебной палочки, проступили те самые, ненавистные и желанные веснушки. Сначала они были едва различимы, словно кто-то лёгкой рукой тронул кончиками пальцев, посыпанными золотой пылью, его скулы и переносицу. А затем, с каждым солнечным днём, они становились отчётливее, темнее, живее, превращаясь в те самые, знакомые до боли созвездия, которые Хисын изучал прошлой осенью с холодной, аналитической ненавистью, а теперь разглядывал украдкой с чувством тихого, панического благоговения и щемящей тоски. Это стало последней каплей. Окончательным, тотальным крушением всех и без того шатких внутренних опор. В тот конкретный день, когда он ясно, при ярком полуденном солнце, увидел их рассыпанными по лицу Джеюна, пока тот что-то оживлённо, жестикулируя, рассказывал Чонвону на крыльце главного корпуса, Хисын понял, что сломался. Окончательно, бесповоротно и, кажется, без возможности починки. И в тот же вечер он снова не пришёл домой. Не потому что хотел причинить боль Ники или бросить вызов Джеюну, а потому что не мог вынести самого себя, этого нового витка падения, который происходил у всех на виду.***
Ники узнал. Каким-то образом, через шестое чувство, цепкую паутину университетских сплетен, неосторожную, оброненную в минуту слабости фразу самого Джеюна, что было маловероятно, учитывая его сдержанность, или, что казалось наиболее правдоподобным, от Сону, с которым Джеюн, возможно, делился тяготами своей странной опеки, – так или иначе, Нишимура Рики узнал. Узнал, что в одну из тех чёрных, беспросветных ночей, когда Хисын пропал с радаров, Джеюн не просто отыскал его в этом алкогольно-депрессивном мраке, а остался. Факт этого физического присутствия, факт этой немой, упрямой вахты прорвался сквозь завесу молчания, которой Джеюн окружал всё, что касалось Хисына. И у Ники, когда до него дошла эта информация, словно сорвало какую-то последнюю предохранительную пластину в мозгу. Реакция была не ревностью или моральным осуждением, а чем-то гораздо более сложным – непониманием, смешанным с новой, свежей, леденящей волной страха. Он не мог поверить, не мог вместить в своё сознание, что после того самого дна, из которого Джеюн, по его же собственным скупым, уклончивым словам, «достал» Хисына, тот мог сознательно, по своей собственной, искалеченной воле, снова, добровольно, шагнуть в ту же самую пропасть. Для Нишимуры, который, несмотря на все обиды и агрессию, всё ещё видел в Хисыне не монстра, а глубоко повреждённого, но своего друга, это выглядело чудовищным предательством. Предательством тех крохотных, робких усилий, которые они все – он, Джеюн, даже отстранённый Джей – прикладывали, чтобы хоть как-то удержать его на плаву, чтобы он не ушёл на дно окончательно. Было дико, почти сюрреалистично видеть Рики в таком состоянии – не буйным, не громким, не экзальтированным, а тихим, подавленным, съёжившимся. Его обычно яркие, выразительные глаза стали тусклыми, в них плавала растерянная, детская боль. Он ловил взгляд Джеюна и тут же отводил свой, словно боялся, что тот прочтёт в нём знание и осуждение. Но Джеюну он не сказал ни слова. Ни единого намёка. Если Шим не счёл нужным или возможным ему рассказать – значит, так и должно было быть. В этом проявилась удивительная, почти рыцарская черта Ники: при всей своей навязчивости, неумении держать дистанцию и взрывной эмоциональности, он с фанатичной, трогательной преданностью охранял личные границы Джеюна. От себя самого, в первую очередь, заставляя себя не лезть с расспросами. От посторонних, холодно отшивая тех, кто слишком интересовался их тихим австралийским другом. И, как это ни парадоксально, даже от Хисына. Он видел, как тот смотрит на Джеюна – взгляд, полный невысказанной муки, голода и того, чего Ники боялся назвать даже в мыслях, – и этот взгляд заставлял его внутренне сжиматься, готовясь к неизбежной, грядущей буре. Он стал невольным, молчаливым стражем этой странной, болезненной, хрупкой связи, понимая её взрывоопасную природу лучше, чем кто-либо другой, потому что знал Хисына дольше всех. И вот, в очередную ссору, вспыхнувшую не на пустом месте, а из-за того, что Хисын пришёл домой глубокой ночью, и от него разило не просто алкоголем, а какой-то дешёвой, сладковато-тошной смесью, перебиваемой чужими, терпкими духами, Ники не выдержал. Его терпение, эта тонкая нить, долго тянувшаяся под грузом беспокойства и разочарования, наконец лопнула. Он не кричал. Его голос был сдавленным, хриплым, полным усталости, которая была старше его лет. — Опять? – спросил он, не глядя на Хисына, уставившись в темноту за окном. — Серьёзно, Хи? Мы же… Джеюн же… – он запнулся, слова застряли в горле, и он лишь бессильно махнул рукой, как будто отмахиваясь от мухи или от самой этой невыносимой реальности. Хисын, стоявший посреди комнаты, освещённый лишь светом из коридора, был бледен, как полотно. Тёмные, почти фиолетовые тени под глазами контрастировали с этой мертвенной белизной кожи. Услышав имя Джеюна, он лишь криво усмехнулся. Это была не насмешка над Ники, не издевка. Это была горькая, беззвучная гримаса, обращённая внутрь, к самому себе, к тому жалкому существу, в которое он превратился. — Перестань, Рики, – его голос прозвучал хрипло, но ровно. — Не устраивай истерик. Ты не моя сиделка и не моя нянька. Расслабься. — А кто тогда? – вырвалось у Ники, и он наконец повернулся к нему. Его глаза блестели в полумраке. — Кто, если не мы? Если не я? Если не… – он снова не назвал имени. Оно, это имя, снова повисло в воздухе между ними, тяжёлое, густое, как смог, наполненное всем тем, что было сказано и не сказано за последние месяцы. Хисын смотрел на него несколько долгих секунд. В его глазах что-то метнулось – может, искра стыда, промелькнувшая в тёмной воде; может, вспышка ярости на самого себя за то, что втянул в это болото ещё и Рики; а может, просто усталость, та самая, что проедает душу насквозь. Потом, не сказав больше ни слова, он просто развернулся, накинул на плечи куртку, которую только что снял и бросил на стул. — Сегодня не жди, – бросил он через плечо, уже нажимая на ручку двери, и его голос прозвучал окончательно, как приговор. Ники не стал его останавливать, Не бросился вдогонку, не закричал, не попытался удержать силой. Он просто опустился на край своей кровати, закрыл лицо руками, и его плечи чуть содрогнулись. Он сидел так несколько минут, а потом тихо, так тихо, что слова растворились в гуле холодильника за стеной, выдохнул в ладони: — Иди. Падай. Мы… Я… Мы всё равно будем тут. Когда ты… Если ты решишь встать. Но Хисын не слышал – он сбегал. Не от Ники, не от его упрёков или боли. Он сбегал от самого себя, от этого удушливого, панического чувства, что его видят насквозь, что его падение, его грязь, его отчаяние – не приватный спектакль в пустом зале, а шоу с живой аудиторией. Что есть люди, которые за него, за эту развалину, переживают. Это было невыносимо. Невыносимее самого падения. Сбежать, упасть где-то в другом месте, где тебя не знают, где на тебя не смотрят эти преданные, мучающиеся глаза – это было проще. Знакомее. Безопаснее.***
Сон Наён была удобной. Это было её главное и, пожалуй, единственное качество в глазах Хисына в тот момент. Одногруппница, красивая в той холодной, безупречной, гламурно-матовой манере, что высоко ценилась в их узком, насыщенном деньгами и амбициями кругу. Неприступная и высокомерная для многих однокурсников, но всегда, с какой-то обидной, предсказуемой готовностью, открытая и доступная именно для Ли Хисына. Он пользовался этим раньше, в те периоды, когда нужно было заглушить какую-то внутреннюю бурю, доказать себе, что он ещё может что-то контролировать, хоть чьё-то внимание, хоть чьё-то желание. И сейчас, с тупой, отчаянной решимостью, он решил воспользоваться снова. Если глупый, навязчивый, въевшийся в подкорку образ австралийского щенка с его веснушками, прямым взглядом и тихим голосом никак не желал покидать его голову, он выбьет его оттуда. Насильно. Грубым физическим актом, примитивным замещением, попыткой стереть одно ощущение другим, более резким, более откровенным, более… ничего не значащим. Её сообщение в ответ на его сухое «Можно?» пришло мгновенно: «Конечно. Жду.» Без вопросов, без колебаний. Это тоже было удобно. Квартира Наён находилась в одном из тех новых, стеклянно-стальных комплексов в престижном районе, где всё блестело и сверкало стерильной новизной. Само пространство, однако, было лишено какого бы то ни намёка на уют или индивидуальность. Оно напоминало не жилище, а демонстрационный зал дорогой дизайнерской мебели – всё идеально, вылизано, подобрано в единой, монохромной гамме, расставлено с геометрической точностью и совершенно бездушное. Сон Наён, если быть до конца честным, была точным отражением своего интерьера. Безупречная, как фарфоровая статуэтка с выставки. И абсолютно… неинтересная. Её разговоры, её увлечения, её мнения – всё казалось взвешенным, отфильтрованным, подобранным из глянцевых журналов. И – он отметил это с какой-то иррациональной, злой досадой, осматривая её при свете огромной люстры, – веснушек у неё не было и в помине. Кожа была гладкой, ровной, безупречно матовой, будто покрытой слоем дорогой, неуловимой керамики. — Ли, я так рада, что ты написал, – встретила она его у двери, уже в лёгком, дорогом домашнем комплекте из шёлка. — Я как раз думала… Она говорила много и быстро, словно заполняя тишину, которую он принёс с собой. Волновалась, что он пришёл незваным, но тут же пыталась замаскировать это волнение под болтовню о чём-то незначительном – о новой коллекции в бутике, куда её пригласили на закрытый показ; о сплетне, гуляющей по факультету насчёт одного профессора; о своих планах на летние каникулы в Европе. Каждое её слово, каждая подчёркнуто-изящная интонация, каждое движение бровей были чужды Хисыну. Они резали слух, как фальшивая нота в тишине, били по и без того напряжённым нервам. Он молчал, сидя на её диване из белого шеврета, который казался неприкосновенным, как экспонат в музее, и смотрел на неё, но видел сквозь неё. Глупо было надеяться, падая в кромешную, беспросветную темноту, не увидеть хоть проблеска света, верно? Так почему же он, глядя на её безупречные, симметричные черты, видел другие? Видел скулы, которые были не такими резкими, нос – не таким вздёрнутым и кукольным, а в глазах, которые сейчас смотрели на него с подобострастным интересом, не было того смешанного выражения – упрямства, мягкой грусти, немого вопроса и какой-то невероятной внутренней силы. — …и папа говорит, что вилла в Ницце будет свободна в августе, может, ты… – продолжала она, придвигаясь ближе. Она краснела под его тяжёлым, не моргающим, оценивающим взглядом – не от стыда, а от возбуждения. Её пальцы, с идеальным, бежевого оттенка маникюром, коснулись его колена, поползли выше по бедру, рисуя на ткани его брюк невидимые круги. Ли наблюдал за этим из-под полуприкрытых век, как будто со стороны, как будто это происходило не с ним, а с кем-то другим, за кого он почему-то вынужден наблюдать. Она снова что-то заговорила, какое-то глупое, лепетное предложение или вопрос, и Хисын, не выдержав этого потока пустых звуков, этого фона, который лишь подчёркивал пустоту внутри него, резко наклонился и накрыл её губы своими. Поцелуй был грубым, требовательным, лишённым даже намёка на нежность или желание. Это был акт агрессии, попытка заглушить. Его губы прижались к её идеально накрашенным, слегка липким от блеска губам, а в голове, с мучительной, кристальной ясностью, пронеслись мысли, от которых всё внутри оборвалось и упало в ледяную бездну: «Какими были бы на ощупь его губы? Мягче? Тверже? Сухими или влажными? Без этой липкой, сладковатой помады… Без всего этого…» Сон Наён была, без сомнения, сексуальной в самом прямом, физиологическом смысле. У неё было тело, отточенное часами в спортзале с персональным тренером, тело, знающее себе цену и умеющее эту цену демонстрировать. Но после всех тех эмоциональных бурь, после Джеюна, после той тихой, страшной зависимости, что пустила в нём корни, её телесное совершенство казалось пустым, картонным, ненастоящим. Вместо её лица в полумраке гостиной, освещённой лишь неоновой вывеской супермаркета за огромным панорамным окном, ему мерещилось другое. Лицо, не такое безупречное, усыпанное бледными, едва заметными в этом искусственном свете веснушками. Смугловатая от первого весеннего солнца кожа. И этот дурацкий, смазанный, иногда спотыкающийся об сложные слова австралийский акцент, который он начинал узнавать даже в гуле толпы. Он позволил себе не отгонять эти видения, как делал раньше – с яростью, отвращением, усилием воли. Наоборот, он, пьяный от отчаяния и саморазрушения, упал в них с головой, как в последнее прибежище, как в единственно возможную теперь форму близости. Это был его личный, выстроенный ад, и он решил обставить его по-своему, населить призраками, которые были ему дороже любой реальности. Девушка в его руках была очень лёгкой, почти невесомой, когда он поднял ее она вскрикнула от неожиданности, но тут же обвила его шею руками, и Ли понёс в спальню, не прерывая поцелуя, который теперь, в его извращённом сознании, был адресован не ей. Её одежда, дорогая, кружевная, такая же бесполезная и декоративная, как всё в этой квартире, оказалась на полу с тихим шелестом. Следом, с более грубым звуком, полетела и его собственная – простые чёрные брюки, водолазка, всё то, что было его униформой отчуждения. Всё было знакомо до мелочей, отработано до автоматизма, как хорошо заученный, но потерявший смысл ритуал. Он касался её тела – гладкого, упругого, пахнущего дорогим, цветочным кремом, – но в сознании его пальцы скользили по другой коже. По тёплой, живой, с едва заметным под пальцами рельефом рёбер и позвоночника, который он видел, когда Джеюн, снимая толстовку, оставался в одной тонкой футболке. Он целовал её шею, плечи, грудь, а в голове, с болезненной чёткостью, прокручивал, каким был бы вкус кожи в том месте, где у Джеюна веснушки сгущались у виска, образуя небольшое скопление, похожее на крошечное созвездие. Он позволял себе всё, о чём мечтал в самые тёмные, самые стыдные моменты, чего боялся, за что ненавидел себя, – всё то, что хотел, но никогда не позволил бы себе с Джеюном. Это было кощунством. Над ней, безвольной и жаждущей участницей этого спектакля. Над собой, окончательно теряющим остатки самоуважения. Над ним, над самой идеей того светлого, чистого чувства, которое он даже назвать-то не мог. Но остановиться он уже не мог. Это было падение, и он решил падать с размахом, до самого дна, пытаясь разбиться вдребезги, чтобы уже ничего нельзя было собрать. Когда её губы, выкрашенные в тёмно-бордовый, почти чёрный в полумраке цвет, коснулись его тела, скользнули вниз по животу, он резко зажмурился, вцепившись пальцами в дорогое постельное бельё. Вместо этого влажного, искусственного контакта он представлял другие губы. Пухловатые, часто влажные от того, что их кусали, облизывали в задумчивости или от нервного напряжения, иногда покусанные до ярко-красного, почти воспалённого цвета. Неровные, живые. Он слышал её стоны – высокие, отрепетированные или искренние, он не знал и не хотел знать, – когда входил в неё, держа в руках это податливое, отдающееся, но чужое тело. Но в ушах у него, поверх этого звука, звучали другие, воображаемые. Тихий, сдавленный вздох. Прерывистое, учащённое дыхание. Шёпот его имени – не «Хисын-оппа», а просто «Хисын», – произнесённое не с привычным презрением, страхом или подобострастием, а с… чем? С удивлением? С болью? С нежностью? Он не смел дорисовать картину до конца, боясь, что даже его разнузданная фантазия не выдержит такого накала. Приятные. Мягкие. Немыслимые. Запретные. Тело в его руках было хрупким, но он не боялся его сломать, не боялся причинить боль, не боялся оставить синяки. С ней не было этой чудовищной, парализующей ответственности, этого вечного страха сделать что-то не так, ранить, разрушить то хрупкое доверие, что ему, против всей логики, было оказано. С ней всё было просто, грубо, без последствий. Сон была одноразовым инструментом, и он пользовался ею без всяких сантиментов. И в этой простоте, в этой лёгкости, была бездна такого отчаяния и самоотвращения, что ему на миг показалось, будто он действительно тонет, и вот-вот хлынет вода в лёгкие. Когда всё закончилось – не взрывом, а скорее тихим, жалким сдуванием, – в кромешной темноте спальни, разорванной лишь его собственным тяжёлым, прерывистым дыханием и её довольным, сонным вздохом, в его глазах не погасли вспышки. Наоборот, на сетчатке, на внутренней стороне век, отпечатались картинки. Чёткие, ясные, невыносимые в своей подробности. Улыбка, от которой появлялись морщинки в уголках глаз. Взгляд из-под очков, который, казалось, видел не только его лицо, но и всё, что за ним скрывалось. Тёмные, непослушные волосы, падающие на лоб, которые он так часто поправлял нервным жестом. И в груди, под рёбрами, прямо в центре грудной клетки, сердце не унималось. Оно не билось учащённо от остатков страсти или физической усталости. Оно бешено, неистово, разрывающе болело. Тупая, рвущая изнутри, не имеющая локализации боль, которая была единственным честным, подлинным ощущением во всей этой жалкой, грязной, бесплодной пародии на близость.***
Сон Наён всё ещё была в душе, когда Хисын поспешно, почти крадучись, выскользнул из её чужой, благоухающей парфюмерной стерильностью квартиры, словно вор, покидающий место преступления, которое он сам же и спланировал. Звук льющейся воды за дверью ванной был единственным, что нарушало гробовую тишину, и этот равномерный, гигиеничный шум казался ему похоронным маршем по только что совершённому акту глубочайшего самоуничтожения, мазохистской попытки стереть одно наваждение грубым замещением другого. Ли Хисын был грязным, мерзким и абсолютно ничтожным – не в фигуральном, а в самом буквальном, тактильном смысле: он чувствовал на своей коже липкий, чуждый налёт её дорогих, терпких духов, смешанных со сладковатым запахом шампуня и собственным едким потом от отвращения. Каждая молекула воздуха в её безупречной квартире, каждая поверхность, к которой он прикасался, казались ему заражёнными этой пустотой, этой совершенной, бездушной пародией на близость, и он стремился вырваться наружу, в холодную, чистую, безразличную ночь, как заключённый – из камеры, где стены были покрыты зеркалами, отражающими лишь его собственное уродство. Он шёл по пустынным, освещённым жёлтыми, сонными фонарями улицам Сеула пешком, не глядя на такси, проносившиеся мимо с шипением шин по мокрому от ночной влаги асфальту. До общежития было прилично – минут сорок неторопливым шагом, но его собственная, купленная отцом квартира в престижном, безликом районе была гораздо ближе. Однако сама мысль о том, чтобы появиться в том забытом богом и им самим месте, где пыль уже давно покрыла дорогую мебель толстым, бархатистым слоем равнодушия, вызывала у него новый, судорожный приступ тошноты. Там царила ещё большая пустота, ещё более оглушительное молчание, которое не нарушал даже призрачный шум соседей за стеной – там не было и их, лишь изолированная тишина дорогого склепа. Иногда, на особенно пустынных перекрёстках, где светофоры мигали жёлтым вхолостую, он останавливался, запрокидывал голову и поднимал глаза к небу, пытаясь разглядеть в узких просветах между высокими, тёмными громадами зданий россыпь тусклых, размытых городской засветкой звёзд. Они казались ему безучастными, холодными точками, отмечающими чью-то чужую, бесконечную карту, на которой его собственное страдание было меньше, чем пылинка. И в его разбитом, измотанном сознании всплывали обрывки строчек из какого-то забытого, мрачного стихотворения о том, как небесные светила взирают на человеческую агонию, не моргая, не сочувствуя, просто констатируя вечный, безличный факт существования боли во вселенной. Он хотел к Джеюну. Это желание было острым, физическим, мучительным, как жажда путника, заблудившегося в солончаковой пустыне, который уже видит миражи, но знает, что где-то есть настоящий источник. Ему было так невыносимо, так чудовищно, вселенски плохо, что он чувствовал: ещё один неверный шаг, ещё одна глубокая, потаённая мысль, и он будет готов покончить со всем этим в любую, следующую минуту. Не из позы, не из желания кого-то наказать или что-то доказать, а просто потому, что тишина, полная, окончательная, после конца, казалась единственно возможным, логичным облегчением от этого нескончаемого внутреннего гула. Ноги были тяжёлыми, будто налитыми расплавленным свинцом, каждый шаг требовал отдельного волевого усилия, как будто он шёл не по твёрдому асфальту, а по густому, вязкому, затягивающему болоту отчаяния. Его предполагаемая сорокаминутная прогулка растянулась на бесконечные, мучительные полтора, а то и два часа. Он блуждал по знакомым и незнакомым переулкам, сворачивал в тёмные дворы-колодцы, проходил мимо закрытых наглухо ставнями маленьких ресторанчиков, словно надеясь окончательно заблудиться в этом каменном лабиринте, раствориться в нём без остатка и никогда больше не быть найденным, не быть вынужденным давать отчёта ни себе, ни кому бы то ни было. Когда Хисын наконец, почти против воли, подошёл к знакомому, тёмному, массивному силуэту студенческого общежития, в некоторых окнах, вопреки глубокой, предрассветной поре, свет всё ещё горел – жёлтые, уютные прямоугольники, висящие в синеве ночи, как немые свидетельства чьих-то бессонниц, ночных бдений над учебниками или тихих, задушевных разговоров. Через час уже должно было начать светать, ночь дышала на ладан, и от этого неотвратимого чувства приближающегося утра, необходимости снова встраиваться в дневной мир, играть роли, делать вид, становилось ещё страшнее, ещё безнадёжнее. Он долго курил, стоя у холодной, шершавой кирпичной стены общежития, прислонившись к ней лбом, чувствуя, как холод проникает сквозь тонкую ткань водолазки. Дым, едкий и горький, заполнял лёгкие, но не приносил обещанного успокоения, лишь оставлял на языке привкус пепла и тлена. Сознание, затуманенное лишь слегка остатками алкоголя, уже выветрившегося за долгую, бесцельную прогулку, ныло, стонало, разрывалось на острые, несвязные осколки. Он не хотел возвращаться в комнату 117. Не хотел видеть Ники, его взгляд, который в последнее время стал слишком внимательным, слишком понимающим, полным немых вопросов и той усталой, почти отеческой грусти, которую Хисын ненавидел больше всего. Он в принципе ничего не хотел: ни жить активно, с целями и устремлениями, ни даже пассивно существовать, просто занимая определённый объём пространства под этим тусклым, безразличным небом. Было кошмарно тяжело просто находиться в вертикальном положении, чувствовать неумолимую тяжесть собственного тела, слышать глухое, назойливое биение собственного сердца – этого неугомонного, глупого, биологического мотора, который продолжал упрямо работать, хотя всё топливо, вся воля к движению, казалось, давно и безнадёжно кончились. Он машинально достал телефон из кармана: экран, вспыхнув, осветил его бледное, исхудавшее, с резко очерченными скулами лицо синим, призрачным, неестественным светом. На нём горели десятки уведомлений – в основном от различных социальных сетей, мессенджеров, рассылок университета, несколько от одногруппников по поводу совместных проектов или перенесённых пар. Личных, значимых сообщений – всего два. От Джея. Короткие, деловые, лишённые какого-либо подтекста: «Ты где? Нужно обсудить кое-что». И «Завтра в десять у библиотеки». И ни одного, ни единого, от Рики и от Джеюна. Эта цифровая тишина с их стороны была оглушительной. Она кричала в вакууме его одиночества громче любых слов, любых упрёков или вопросов, была знаком того, что его падение, его срыв, происходил в вакууме, и даже эти двое, обычно такие назойливые, на этот раз отступили, предоставив ему пространство для самоуничтожения. Хисын горько, беззвучно, болезненно усмехнулся, и эта гримаса больше походила на предсмертный оскал раненого зверя. Отец, как всегда, был прав. Каждое его колкое, лишённое эмоций слово о его слабости, его бесперспективности, его врождённом, неисправимом моральном пороке, было верным. От первой до последней буквы. Он был живым, дышащим подтверждением отцовской беспощадной правоты. Продуктом, вышедшим с фатальным, неустранимым браком. Он толкнул тяжёлую, но, к его удивлению, на этот раз незапертую дверь главного входа, пропустив внутрь клубок холодного воздуха, и выслушал недовольное, сонное бормотание ночного охранника, не ставшего, впрочем, его останавливать или допытываться, и направился к лифту. Его шаги, неуверенные и тяжёлые, эхом отдавались в пустом, освещённом лишь дежурными люминесцентными лампами холле, подчёркивая абсолютное одиночество этого часа. Войдя в холодную металлическую кабину, он машинально, почти рефлекторно, нажал кнопку третьего этажа. Лифт плавно, со слабым гулом, поплыл вверх. Но в самый последний момент, когда цифра на табло мигнула «2», его рука, будто жившая своей собственной, отчаянной волей, отдельной от парализованного сознания, потянулась к панели и резко, почти грубо, нажала кнопку «4». Он вышел на незнакомый, но в сущности такой же этаж. Коридор был длинным, прямым, безликим, как и на его собственном. Каждая дверь – либо просто деревянный прямоугольник в светло-бежевой стене, либо слабое, но упрямое отражение индивидуальности живущих за ней: наклейки с аниме-персонажами или музыкальными группами, шутливые таблички «Осторожно, злая собака» или «Идёт запись альбома», крошечные венки из искусственных цветов или гирлянды. Его шаги, тяжёлые и неуверенные, были гулкими в абсолютной, давящей, предрассветной тишине, нарушаемой лишь отдалённым гулом холодильника гдеть в конце коридора. Комната 173… 175… 177. Он остановился перед ней, словно никогда в жизни не видел такого числа, словно это была не простая комбинация цифр, а сложная, неразрешимая математическая или философская загалка, ключ к которой он утратил. Он долго, пристально, почти гипнотически всматривался в аккуратную белую табличку, где латинскими буквами и хангылем были выведены три имени: Ким Сону, Шим Джеюн, Ян Чонвон. Эти имена казались ему сейчас обозначениями обитателей другого, параллельного, здорового мира. Наверное, ему не стоило этого делать. Наверное, это была последняя, самая глупая, самая отчаянная и безрассудная ошибка в длинной, бесконечной череде ошибок этого вечера, этой недели, этой жизни. Но рациональная, сдерживающая часть его сознания уже давно отключилась, сгорела в том внутреннем пожаре, осталось только это примитивное, животное, неконтролируемое желание – быть рядом с единственным источником того самого, немыслимого света, который, против всякой логики, не гас даже в его самом густом, беспросветном мраке, а лишь становился отчётливее, болезненнее, необходимее. Хисын постучал. Не вежливо, не осторожно, не так, как стучатся в три часа ночи. Громко, отчаянно, три резких, требовательных, почти яростных удара костяшками пальцев, которые прозвучали в могильной тишине коридора как пистолетные выстрелы, нарушая сон невидимых обитателей. Из-за двери послышалось сначала недовольное, сонное ворчание, затем шлепок и тихий, болезненный стон, словно кто-то, спросонья споткнувшись, упал с кровати или наткнулся на что-то. Потом – торопливые, шлёпающие босыми ногами по полу шаги. Дверь приоткрылась не сразу, сначала щёлкнула защёлка, потом цепочка. В образовавшуюся узкую щель показалось лицо. Ким Сону, с прищуренными, как у внезапно разбуженной и раздражённой лисы, глазами и взъерошенными, торчащими в стороны тёмными волосами. Увидев Хисына, стоявшего в полумраке коридора, он на мгновение замер, его сонное, раздражённое выражение сменилось настороженностью, почти недоверием, а затем брови резко, угрожающе нахмурились, сформировав твёрдую, глубокую складку между ними. — Ты чего тут забыл, – спросил Сону, его голос был хриплым, пропахшим сном, но в нём не было и тени обычной, солнечной приветливости. Он не открывал дверь шире, намеренно блокируя проход своим телом, выставив вперёд плечо. Хисын медлил. Слова, которые он не планировал, застревали в пересохшем, сжатом спазмом горле. Он просто стоял, бледный как полотно, в растрёпанной, помятой одежде, от него волнами исходили холод улицы, запах сигарет и что-то ещё – горькое, чуждое, отталкивающее. — Позови Джеюна, – наконец выдавил он. Фраза прозвучала не как просьба, а как приказ, но в самом её тоне, в дрожании, которым она закончилась, сквозила такая беспомощность, такая детская потерянность, что это противоречие было почти физически болезненным для наблюдения. — Ну уж нет, – Сону покачал головой, его взгляд стал твёрже, холоднее. — Он спит. Иди к себе, Ли Хисын. И… проспись, ради всего святого. Выглядишь ужасно. И пахнешь… не очень. Голос Сону был резок и неожиданно, пугающе твёрд. В нём не было страха, было лишь откровенное неодобрение и желание защитить покой своего друга. Казалось, в эту ночь весь мир, все вселенные выстроились в единый, сплочённый фронт отпора ему, Ли Хисыну. И эта всеобщая, молчаливая или явная оппозиция, это вселенское осуждение, подлили масла в и без того бушующее пламя его отчаяния и ненависти к себе. — Позови Джеюна, – повторил Хисын, уже громче, и его голос, обычно такой контролируемый, сорвался на высокой, почти истеричной ноте, прозвучав неприлично, дико в тишине спящего коридора. Он не кричал в полный голос, но это требование, вырвавшееся из самой глубины, из самого нутра, было настолько громким, неестественным и полным боли, что из нескольких ближайших комнат почти сразу послышался шум – скрип кроватей, шарканье, и на порогах, в щелях дверей, показались недовольные, сонные, раздражённые лица. И тут, как по сигналу, из глубины комнаты 177, из-за спины Сону, появился сам Джеюн. Выглядел он жутко сонным, помятым, растрёпанным, как будто его выдернули из самых глубин беспробудного сна. Его обычно аккуратные тёмные волосы торчали в разные стороны, образуя хаотичный ореол вокруг бледного лица, глаза были полуприкрыты, слипшиеся от сна, а на лице застыло выражение глубокого, непонимающего отупения. На нём были только простые тёмные пижамные штаны в тонкую полоску и мятая, белая футболка с каким-то стёршимся логотитом. Он едва успел надеть на босую ногу один кед, а второй лишь натянул на пятку, когда Хисын, увидев его, резко, почти грубо, отстранил Сону, который попытался его перехватить, и, вцепившись мёртвой хваткой в запястье Джеюна, потянул его за собой в коридор. — Ты совсем конченный что ли, – возмутился Сону, но Хисын уже тащил за собой Джеюна, который, казалось, даже не сопротивлялся, ещё не до конца понимая, что происходит, кто его тащит и зачем. Угрозы Сону, его возмущённые, но тихие, чтобы не будить весь этаж, возгласы остались позади, захлопнутые дверью комнаты 177, из-за которой ещё секунду был слышен его негодующий голос. На улицу, куда они вышли через чёрный, редко используемый выход, дул холодный, пронизывающий, предрассветный ветер, несущий с собой влагу и запах далёкого, невидимого моря. Он немедленно, злобно облепил тонкую футболку Джеюна к телу, отчётливо обрисовывая контуры плеч, ключиц, рёбер, и развевал его широкие пижамные штаны, заставляя ткань хлопать, как паруса. Для такой одежды было откровенно, опасно холодно, и Хисын, в своём ослепляющем отчаянии, этого элементарного факта не просчитал, не подумал, не предусмотрел. Он просто вёл, почти тащил Джеюна за собой по тёмной аллее, не глядя по сторонам, а тот шёл сзади, спотыкаясь на не до конца надетом кеде, не вырываясь, не стараясь освободить своё запястье из его железной, нервной, горячечной хватки. Эта покорность, это безропотное, почти сонное следование даже в такой абсурдной, унизительной ситуации, даже разбуженным среди ночи, даже на холод и ветер, раздражало Хисына ещё сильнее, подливая масла в огонь его саморазрушения. Почему он не сопротивляется? Почему не бьёт его, не кричит, не отправляет к чёрту, не ведёт себя как нормальный, разгневанный человек? Почему он просто… позволяет? Почему он, Шим Джеюн, продолжает быть этим немым, непоколебимым, всепрощающим монументом, перед которым Хисын всегда чувствует себя грязным, суетливым, ничтожным? Они дошли до маленького, запущенного университетского сквера – того самого, где когда-то, казалось, в другой жизни, произошла их первая, ядовитая, словесная дуэль, где они обменивались колкостями, как ударами рапир. Скамейки сейчас были пусты и покрыты инеем, фонари, не все рабочие, отбрасывали длинные, дрожащие, уродливые тени от голых, скрюченных ветвей, на которых только-только начинали распускаться листья. И тут, у центральной, ещё пустой и чёрной клумбы, Хисын, теряя последние остатки гордости, самообладания, любых приличий и социальных масок, резко развернулся и притянул Джеюна к себе. Он обхватил его руками так сильно, так отчаянно, что у того на миг перехватило дыхание, вжавшись лицом в пространство между его шеей и плечом, зарывшись носом в чужие волосы, в этот тёплый, живой, пахнущий чистым сном и простым мылом уголок. Тело под его руками было совсем не хрупким, не изящным, не кукольным, как у Наён. Оно было крепким, жилистым, упругим, тёплым и невероятно, до боли реальным. И этот контраст, эта физическая, ощутимая сила и плотность Джеюна, вдруг напугали Хисына панически, до ужаса. Он испугался не того, что Джеюн может дать сдачи, оттолкнуть его, ударить – нет. Он испугался того, что он, Хисын, в своём нынешнем, неконтролируемом, разбитом состоянии, может нечаянно, в этом безумном, слепом порыве, сломать что-то в нём. Причинить боль. Оставить синяки. Запачкать своей грязью. Осквернить своей испорченностью это странное, непонятное, чистое существо. Хисын был грязным, мерзким и ужасным. Он чувствовал это каждой клеткой, каждым нервным окончанием, чувствовал, как его собственная скверна, следы чужого тела, чужих, терпких духов, алкоголя, липкого пота отвращения и всепоглощающей ненависти к себе, физически переходят, впитываются в чистую, пахнущую только сном, хлопком и простым мылом кожу Джеюна. Ли прижимался к нему всем своим израненным, осквернённым, отравленным телом, позволяя своей грязи марать другого, совершенно чистого, идеального в своей простой, человеческой, бесхитростной цельности. И в этом акте был не только стыд, не только самоуничижение, но и какое-то извращённое, последнее, отчаянное желание – быть окончательно разоблачённым, чтобы Джеюн наконец, физически, почувствовал, понял, к кому он на самом деле приблизился, с кем связал свою жизнь этими странными, болезненными узами, и оттолкнул бы его с закономерным, здоровым, человеческим отвращением. Чтобы поставил точку. Чтобы освободил его, Хисына, от этой невыносимой надежды, которая мучила его больше, чем безнадёжность. Он мечтал, чтобы простое, честное, тёплое прикосновение Джеюна, сама его животворящая, здоровая аура, выжгли из него, как кислотой, все следы чужих, фальшивых касаний, все воспоминания о чужих губах, чужих запахах. Чтобы этот контакт, этот внезапный, грубый, неловкий объятья, стал актом болезненного, но очищающего, хирургического катарсиса, срезающим с его души гнилую, воспалённую ткань. Потом, через минуту, а может, через вечность, он отстранился. Резко, порывисто, как будто обжёгшись о слишком горячий металл. Не глядя в глаза Джеюну, избегая его взгляда, он сбросил с себя свою тёмную, лёгкую, дорогую ветровку, остался в одной тонкой, тёмно-серой водолазке, и накинул эту ещё хранившую смутное тепло его тела куртку на плечи Джеюна, пряча от ледяного ветра его одетую лишь в тонкую футболку грудь. Его пальцы, холодные и дрожащие от нервного напряжения, коснулись на мгновение ворота футболки Джеюна, почувствовали пульсацию тёплой крови под кожей на шее, и он тут же, как от удара током, отдернул руку, спрятал её в карман брюк. Повисла долгая, тяжёлая, почти физически ощутимая, давящая пауза. Ветер гудел в голых, сплетённых в чёрный узор ветвях, где-то вдалеке, за стенами кампуса, с воем проехала машина, и звук её постепенно затих, впитавшись в ночь. Джеюн стоял, слегка сгорбившись в его слишком большой, болтающейся на нём ветровке, и молча смотрел на Хисына. Его лицо в тусклом, дрожащем свете единственного работающего фонаря было серьёзным, усталым, но не испуганным, не осуждающим, не отталкивающим. Просто… внимательным. Терпеливо ждущим. Как будто он знал, что сейчас должно что-то произойти, должно что-то быть сказано, и он даёт этому времени и пространству случиться. Наконец он заговорил. Его голос был тихим, хрипловатым от внезапного пробуждения и холодного воздуха, но абсолютно чётким, ясным, лишённым дрожи: — Зачем ты снова это делаешь? Вопрос повис между ними, как острый, тонкий лезвие, разрезающее холодную, плотную ткань ночи. Простой, прямой, лишённый каких-либо намёков на упрёк, иронию или пафос, но от этого ещё более невыносимый, более пронзительный. «Это» – в контексте их сложной, запутанной истории, означало всё. И это падение, и этот побег в чужие объятия, и этот ночной, безумный поход, и эту отчаянную, грязную, неловкую попытку физического контакта здесь, в сквере. Вопрос охватывал всё их совместное, болезненное путешествие от вражды к этой странной, мучительной зависимости. У Хисына не было ни сил, ни желания, ни даже возможности выдать привычные насмешки, отточенные колкости, защитные рикошеты, которыми он обычно отгораживался от мира. Вся его броня, весь его арсенал, рассыпался в прах, превратился в пыль под тяжестью этого простого вопроса и собственного отчаяния. Он просто смотрел в это чужее, спокойное, невозмутимое лицо, на эти губы, которые только что задали вопрос, от которого внутри всё обрушилось, как карточный домик. Он смотрел, и его взгляд, обычно такой острый, насмешливый, пронизывающий, был сейчас пустым, потерянным, полным такой бездонной, немой боли и растерянности, что это было страшно видеть. Джеюн ждал ответа. Он стоял, закутанный в его, хисынову, куртку, пахнущую теперь смесью его собственного запаха, холода и тех самых, чужих духов, и ждал. Не давил, не торопил, не требовал – просто ждал, как будто интуитивно понимал, что ответ, если он вообще придёт, важен, что он должен прозвучать, что за этим стоит что-то большее, чем просто ночной срыв. Но Хисын не мог ему его дать, потому что он и сам не знал. Не знал, зачем он это делает, зачем тянется именно к нему, к этому источнику одновременно невыносимой боли и единственного слабого света в кромешной тьме. Не знал, как объяснить это чудовищное, всепоглощающее чувство пустоты, которую можно было заполнить только этим присутствием, даже если оно было молчаливым и полным вопросов. Не знал, как выразить ненависть к себе за эту животную, унизительную потребность, и страх причинить этому человеку вред просто фактом своего существования рядом, и отчаянное, дикое желание быть спасённым, вытащенным, и столь же отчаянное, глубокое, костное убеждение, что он, Ли Хисын, спасения не достоин, что он – та самая гиря, что потянет спасителя на дно вместе с собой. Всё это клокотало внутри него бессвязным, мучительным, бурлящим вихрем, в котором не было ни начала, ни конца, ни структуры, ни слов, чтобы это выразить. Он мог бы просто сказать: «Мне плохо». Но это было бы смехотворным, детским преуменьшением, каплей в океане его агонии. Он мог бы сказать: «Я ненавижу себя». Но Джеюн, со своей пугающей проницательностью, и так это видел, чувствовал, читал в каждом его жесте. Он мог бы, наконец, сломаться и выдохнуть: «Не оставляй меня». Но это было бы высшей степенью унижения, последним актом капитуляции, на которое его гордость, даже разбитая, даже растоптанная, пойти не могла, даже сейчас, в эту самую низшую точку. Поэтому он просто стоял. Молчал. И его молчание, тяжёлое, бездонное, звенящее, полное всего невысказанного, всей накопленной боли, страха, ярости и той странной, нежной, разрывающей грудь привязанности, было единственным честным, единственно возможным ответом, который он мог дать в эту предрассветную, ледяную, безнадёжную минуту. Ли смотрел на Джеюна, и в его глазах, окончательно лишённых всякой защиты, всякой маски, читалась вся эта невозможная, неразрешимая человеческая трагедия – трагедия человека, который хочет любви больше всего на свете, но знает только как причинять боль; который хочет быть спасённым, но панически боится, что его спасение неизбежно, неминуемо погубит самого спасителя. И этот немой, отчаянный, полный бездонной тоски взгляд был, возможно, красноречивее, правдивее и страшнее любых слов, которые он когда-либо произносил в своей жизни. Джеюн смотрел на него в ответ, и его собственное лицо постепенно менялось. Исчезала остаточная сонная отрешённость, прищур глаз становился более сосредоточенным. Он видел не просто срыв, не просто пьяную истерику. Он видел эту пропасть. И после долгой паузы, он заговорил снова, но уже другим тоном – не вопрошающим, а констатирующим, спокойным, но не холодным. — Ли Хисын, – произнёс он, и его голос, тихий и ровный, казалось, рассекал ледяную, плотную ауру отчаяния, окружавшую Хисына, — Ты не можешь приходить ко мне вот так. Посреди ночи. Вытаскивать меня на улицу. В одной пижаме, – он сделал небольшую, значимую паузу, давая этим простым, бытовым словам осесть, обрести вес. — Это не нормально. Ни для тебя, ни для меня. Это не способ… решать что бы то ни было. Хисын фыркнул, но это был жалкий, безжизненный, почти механический звук, лишённый настоящей насмешки. — Что для тебя «нормально», щенок? – его голос был хриплым, срывающимся, но в нём уже пробивалась знакомая, ядовитая, спасительная жилка, попытка уцепиться за старую, удобную, отработанную динамику агрессии и унижения. — Твои приторно-сладкие, душевные чаепития с тем психологом? Твои весёлые, беззаботные прогулки с Рики, где вы смеётесь, как идиоты? – он сделал шаг вперёд, его дыхание, неровное и горячее, превращалось в пар. — Ты всё ещё играешь в эту дурацкую игру? В игру доброго самаритянина, который подбирает на улице грязных, больных зверей? Ну так поздравляю, ты выиграл главный приз. Посмотри на него. — Я не играю ни в какие игры, – спокойно, но с неожиданной, твёрдой силой ответил Джеюн. Он не отступил, не дрогнул под этим напором старой ненависти. — Я просто спал в своей кровати в четыре часа утра, а ты пришёл и вытащил меня. И сейчас мы стоим тут, и тебе явно, очевидно плохо. Это не игра, Хисын. Это реальность. Твоя реальность. И, кажется, моя тоже, хотим мы того или нет. — И что, по-твоему, ты должен с этим делать? С этой… «реальностью»? – Хисын почти выкрикнул эти слова, снова делая шаг вперёд, сокращая дистанцию до минимума. Его лицо, искажённое гримасой боли и злобы, оказалось в сантиметрах от лица Джеюна. — Погладить по голове? Сказать, что всё будет хорошо? Может, спеть колыбельную? Или просто обнять, как сейчас, и сделать вид, что этого достаточно? Джеюн не отступил. Он лишь слегка приподнял подбородок, встречая его горящий, безумный взгляд, и в его глазах, обычно таких мягких, промелькнула сталь. — Я не знаю, что я «должен» делать. Никто мне не давал инструкций. Но я знаю, что ты делаешь сейчас – это не работает. Ты гробишь себя. По кусочкам. И приходишь ко мне, чтобы… чтобы что? Чтобы я это увидел? Чтобы подтвердил? Я и так вижу. Каждый день. — Тогда закрой глаза, – вырвалось у Хисына, и в его голосе, впервые за этот разговор, прозвучала настоящая, неконтролируемая, голая боль, лишённая даже оболочки злобы. — Закрой свои дурацкие глаза и проваливай к себе, на свой этаж, к своим нормальным друзьям! Я не просил тебя ничего видеть! Я никогда не просил тебя… – он запнулся, сглотнув ком, вставший в горле, его голос сорвался на шёпот, — Приходить тогда. В ту ночь. Видеть меня… таким. Это было признание. Крошечное, искажённое, вырванное с корнем и кровью, но признание. Признание того, что тот момент, когда Джеюн нашёл его на дне, был одновременно самым унизительным и самым важным в его искалеченной жизни. Джеюн вздохнул, и его дыхание превратилось в маленькое, белое облачко пара, тут же унесённое ветром. Он не спешил с ответом, обдумывая слова. — Ты и не просил, – сказал он наконец, мягко. — Но ты был там и тебе было плохо. И люди… иногда просто помогают другим людям, когда тем плохо. Даже без просьб. Даже если те люди… – он искал слово, — Сложные. Даже если они отталкивают. — Я не «люди»! – резко, почти с яростью оборвал его Хисын, снова отступая на шаг, будто слова Джеюна были кислотой, брызнувшей ему на кожу. — Я не сосед по парте, которому нужно одолжить конспект! Я не бездомный, жалкий пёс, которого можно покормить раз и забыть! Я, – он искал самые уродливые, самые правдивые, самые убийственные слова, — Яд. Понимаешь? Ядовитый, как… как какой-нибудь болотный газ, или ртуть. Я отравляю всё, к чему прикасаюсь. Всё, что находится рядом. Воздух, пространство, людей. И ты… ты своим упрямством, своей наивностью лезешь прямо в самые грязные, самые тёмные, самые заражённые углы, и я не понимаю, зачем! Ты что, не видишь? Или тебе нравится быть отравленным? Он почти кричал эти последние слова, но это был крик в пустоту, крик глубочайшего отчаяния и страха, а не гнева на Джеюна. Крик человека, который верит в свою собственную ядовитость так сильно, что это стало частью его ДНК. — Может быть, я просто не верю в яды, – тихо, но очень чётко сказал Джеюн после паузы. Его голос звучал удивительно спокойно на фоне этой бури. — Или, может быть, я верю, что люди… не сводятся к ядам. Что они могут меняться. Или, по крайней мере, – он поправился, — Могут просто держаться на плаву чуть дольше, если кто-то бросит им верёвку. Не для того чтобы вытащить сразу, а просто чтобы было за что ухватиться, пока не кончатся силы. — Ты идиот, – прошипел Хисын, но в его голосе уже не было прежней силы, был лишь сокрушительный, вселенский упадок сил, усталость, проникающая в кости. — Полный, безнадёжный, наивный идиот. Ты смотришь на верёвку, а я… Я вижу петлю. И своими руками ты тащишь меня прямо к ней. Думаешь, спасаешь, а на самом деле… Он не договорил, махнув рукой, как будто отмахиваясь от мухи, от этой мысли, от всего. Джеюн смотрел на него, и в его глазах что-то медленно, но верно менялось. Суровая сосредоточенность смягчалась, уступая место чему-то другому – не жалости, а скорее глубокой, печальной понятливости. Он видел не просто истерику, а логику этой саморазрушительной парадигмы, эту ловушку, в которую Хисын загнал себя сам. — Мне холодно, Хисын, – сказал он вдруг, совершенно просто, по-бытовому. — И тебе, наверное, тоже. У тебя губы синие. Мы не можем решить всё это сейчас. Стоя здесь. Обсуждая яды и петли. Давай… – он огляделся, словно ища решение, и нашёл его в самом банальном. — Давай просто зайдём куда-нибудь. Выпьем чего-нибудь горячего. Автомат с кофе в лобби работает круглосуточно. Он дрянной, но он горячий. Это было такое простое, такое приземлённое, такое лишённое всякого пафоса и драматизма предложение. Не «давай поговорим», не «давай я тебя спасу», а «давай выпьем кофе, потому что холодно». И в этой убийственной, спасительной простоте, в этом сведении глобальной экзистенциальной катастрофы к необходимости согреться, была какая-то невероятная, почти гениальная нормальность. Это была та самая «верёвка», о которой он говорил – не для того чтобы вытащить, а просто чтобы было за что ухватиться на пару минут. Хисын колебался. Вся его сущность, вся его выстроенная годами драматическая натура, сопротивлялась этой банальности, этому анти-катарсису. Он был готов либо к грандиозному, окончательному краху прямо здесь, в сквере, либо к полному, тихому исчезновению, но не к походу за автоматным, сладким капучино в три часа ночи. Это казалось каким-то диким, неуместным фарсом. — Я не хочу твоего кофе, – буркнул он, отворачиваясь к чёрной клумбе, но в его голосе уже не было убедительности, была лишь усталая автоматичность. — Это не «мой» кофе, – парировал Джеюн с лёгким, почти неуловимым, но всё же заметным сарказмом. — Это просто кофе. Из круглосуточного автомата в лобби. Дрянной, сладкий, с искусственными сливками и слишком горячий. Он не обязывает ни к чему. Ни к разговорам, ни к обещаниям, ни к чему. Только к тому, чтобы не замёрзнуть насмерть прямо сейчас. Или, – он нарочито медленно оглядел свою пижаму и не до конца надетые кеды. — Ты же не хочешь, чтобы меня нашли завтра утром закоченевшей сосулькой посреди сквера? Из-за твоей философской истерики на тему ядов? Это была шутка. Неуклюжая, плоская, даже грубоватая. Но шутка. И она подействовала на Хисына странным, почти магическим образом. Он медленно, будто через силу, обернулся, его взгляд скользнул по лицу Джеюна, по его действительно посиневшим от холода губам, по каплям влаги, выступившим на ресницах от ветра. — Ты бы стал отличной, дурацкой ледышкой, – процедил он сквозь стиснутые зубы, но уже без прежней сокрушительной ярости, с какой-то странной, почти невольной уступкой. — Гротескным памятником чьему-то идиотизму. — Мой идиотизм – моя личная ответственность, – пожал плечами Джеюн, и в его глазах, впервые за этот тяжёлый разговор, мелькнул слабый, но настоящий огонёк, почти усмешка. — Твоя же прямая ответственность в данный момент – это то, что ты стоишь и смотришь, как я потихоньку превращаюсь в эту самую ледышку, вместо того чтобы, как цивилизованный человек, предложить более… тёплый и сидячий вариант. Это был вызов. Но не агрессивный, не злой. Почти дружеский, даже с налётом того самого, знакомого им обоим, сухого юмора. Как будто они вдруг, по какому-то невероятному стечению обстоятельств, снова стали просто двумя студентами, которые засиделись допоздна за учёбой или чем-то ещё, и теперь, продрогшие и уставшие, ищут, где бы элементарно согреться, прежде чем разойтись по своим углам. Хисын долго, пристально смотрел на него, будто пытаясь разгадать какой-то сложный, многослойный код, скрытый за этим предложением о кофе. Потом, не сказав больше ни слова, он резко, почти грубо кивнул, развернулся на пятках и пошёл обратно в сторону общежития, не оглядываясь. Он не потянул за собой Джеюна на этот раз, не схватил его за руку. Просто пошёл вперёд, и через несколько шагов, к своему глубочайшему, необъяснимому облегщению, услышал сзади знакомое, шуршание пижамных штанов и шлёпанье не до конца надетого кеда. В лобби, освещённом яркими, неприятными, режущими глаза флуоресцентными лампами, никого не было, кроме того же охранника, который теперь уже дремал, положив голову на стойку. Гул автомата с напитками в углу был единственным звуком, нарушающим гробовую тишину. Джеюн, не спрашивая и не глядя на Хисына, подошёл к нему, достал из кармана своих пижамных штанов смятую, влажную от пота ладони купюру, аккуратно расправил её и заказал два капучино. Хисын стоял в нескольких шагах, прислонившись спиной к холодной кафельной стене, и наблюдал, как пластиковые стаканчики один за другим наполняются тёмно-коричневой жидкостью, как шипит пар, вырывающийся из клапана, как Джеюн, стараясь не обжечь пальцы, аккуратно берёт их за донышко. Он подошёл и протянул один стакан Хисыну. Тот взял его, почувствовав, как почти болезненное, но живительное тепло мгновенно проникает сквозь тонкий пластик в его ледяные, закоченевшие пальцы, заставляя их слегка дрогнуть. Они не сели на стоявшие тут же пластиковые стулья. Просто остались стоять у стены, в метре друг от друга, и пили этот отвратительный, приторно-сладкий, с пенистой шапкой искусственных сливок, но бесконечно горячий и поэтому бесценный в данный момент напиток. Глоток за глотком, в тишине, нарушаемой лишь редкими всхлипываниями автомата и храпом охранника. — Я был не у себя сегодня, – вдруг, очень тихо, почти шёпотом, сказал Хисын, уставившись в белую, быстро оседающую пенку своего капучино. Он не смотрел на Джеюна, смотрел в стакан, как в гадальный шар, где можно было разглядеть все свои ошибки. Шим, сделав ещё один глоток, просто кивнул, не выражая удивления. — Я знаю. — Откуда? – Хисын бросил на него быстрый, острый, почти подозрительный взгляд. — От тебя пахнет не тобой, – спокойно, как констатируя погоду, ответил Джеюн. — И не общежитием. И… – он слегка наклонил голову. — У тебя на руке и пальцах следы от помады. Бордовой, почти чёрной при этом свете. Хисын инстинктивно, резко сжал руку в кулак, пряча пальцы от взгляда, как будто пойманный с поличным на месте преступления. Он даже не заметил, не чувствовал этого. Это микроскопическое наблюдение, эта невероятная, пугающая внимательность Джеюна к таким деталям, снова заставили его почувствовать себя абсолютно обнажённым, разобранным по косточкам, лишённым даже этой последней, жалкой приватности своего падения. — Я пытался… – начал он и замолчал, потому что как это можно объяснить? «Я пытался забыть твоё лицо, твой запах, твоё присутствие в объятиях другой женщины, но вместо этого только ярче, до галлюцинаций, увидел тебя, и теперь мне ещё хуже, чем было до этого»? Нет слов. Нет адекватных слов. — Тебе не нужно ничего объяснять, – сказал Джеюн, как будто действительно читая его мысли, его внутреннюю борьбу. Его голос был ровным, без давления. — Мне не нужно знать детали. Просто… Не делай так с собой. Пожалуйста. Это выглядит больно. В последней фразе прозвучала не просьба и не морализаторство, а какая-то странная, твёрдая, почти медицинская убеждённость, как будто он констатировал факт, вроде «не прыгай с крыши, это опасно для жизни». — А что мне делать, по-твоему? – спросил Хисын, и в его вопросе снова, неизбежно, зазвучала знакомая горечь, безнадёжность. — Сидеть в своей комнате в полной тишине и ждать, пока меня не разорвёт изнутри на куски? Перечитывать наизусть стихи? Смотреть в потолок и считать трещины? — Можешь писать, – неожиданно, просто сказал Джеюн, отрываясь от своего стаканчика. — Ты же литературный гений, по словам твоих поклонников. Пиши. Выплёскивай всё это на бумагу. На клавиатуру. Куда угодно. Это должно быть… здоровее, чем выплёскивать это на живых людей. Или на себя самого такими способами. Хисын замер, поражённый до глубины души. Это предложение было настолько простым, настолько логичным, настолько… правильным с точки зрения его же собственной идентичности, что он никогда, ни разу, даже в самых глубоких раздумьях, о таком не думал. Писать о своей боли? Он писал блестящие, холодные, аналитические эссе об абстрактном одиночестве в мегаполисе, о деструкции любви и доверия в постмодернистском обществе, о метафизике отчуждения. Но сесть и написать о собственной, конкретной, липкой, некрасивой, постыдной, всепоглощающей агонии? О том, как он хочет к кому-то прикоснуться и боится это сделать? О том, как ненавидит себя за эту слабость? Это казалось ему невозможным. Кощунственным. Ещё большим самоуничижением, чем физический акт с незнакомкой. — Это смешно, – пробормотал он наконец, отводя взгляд. — Может быть, – легко согласился Джеюн, допивая последний глоток своего кофе. — Но это хотя бы не опасно для твоего физического здоровья в непосредственном смысле. И для здоровья… окружающих. Он смял пустой стаканчик в ладони, подошёл к урне и выбросил его. Звук падающего пластика прозвучал громко в тишине. — Мне пора назад, – сказал он, поворачиваясь к Хисыну. — Через пару часов уже вставать на пары. Иди к себе, Хисын. Прими горячий душ. Ляг спать. И просто… переживи эту ночь. Одна ночь – это просто ночь. Она кончится. «Просто переживи». Снова эта убийственная, обескураживающая простота. «Одна ночь — это просто ночь». В устах Джеюна это звучало не как банальность, а как закон природы, как нечто самоочевидное и непреложное. Хисын смотрел, как он идёт к лифту, его пижамные штаны по-прежнему болтались на тонких лодыжках, а сверху была накинута его, хисынова, ветровка, слишком большая и теперь пахнущая кофе, холодом и ими обоими. Картина была нелепой, сюрреалистичной, и какой-то… до странности мирной, умиротворяющей после всего пережитого хаоса. — Джеюн, – позвал он его, когда тот уже нажал кнопку вызова, и дверь лифта тихо, со скрипом, начала открываться. Тот обернулся, держась рукой за створку. Лицо его в ярком свете лифтовой кабины было бледным, усталым, но спокойным. — Что? Хисын снова стоял на краю, не зная, что сказать. «Спасибо» застревало в горле, как чужеродный, незнакомый предмет, вызывая спазм. «Прости» было слишком глобально, слишком ни о чём и обо всём одновременно. «Не уходи, останься со мной» — это было абсолютно неприемлемо, это был бы акт окончательной капитуляции, на который он не был готов даже сейчас, на самом дне. — Ветровка… – начал он и запнулся, — На тебе сидит ужасно. Как на вешалке. И вообще, ты выглядишь как бомж, которого подобрали на свалке. Уголок губ Джеюна дрогнул, растянулся в слабую, почти неуловимую, но несомненно настоящую улыбку. В его глазах, усталых и покрасневших, мелькнула искорка. — Знаю. Она пахнет тобой, чужими духами и дешёвым кофе. Завтра постираю. И отдам. Если, конечно, ты её захочешь назад после этого. И Шим шагнул в лифт, двери плавно, беззвучно закрылись. Хисын остался один в ярком, бездушном, неестественном свете ночного лобби, с полупустым стаканом остывающего, противного капучино в руке и с целой вселенной хаоса в голове, который, как ни странно, казалось, немного утих, потерял свою разрушительную остроту, превратившись из сокрушительного урагана в просто сильный, но уже знакомый, почти привычный шторм, с которым, возможно, можно было как-то существовать. Он не знал, что будет завтра. Не знал, сможет ли он вообще «просто пережить» эту ночь, эти оставшиеся до утра часы. Не знал, вернётся ли желание свести счёты с жизнью с новой силой. Но он знал одно совершенно точно: он стоял здесь, на холодном кафельном полу, он был жив, его сердце билось, пусть и неровно, пусть и с болью, и кто-то только что, посреди всего этого внутреннего ада, не предложил ему грандиозного спасения, не прочёл лекцию о смысле жизни, не попытался его «починить». Кто-то просто предложил чашку плохого кофе, чтобы согреться, и посоветовал… писать. Выплёскивать свою боль на бумагу, как будто это было самым разумным, самым очевидным в мире занятием для него, Ли Хисына. И почему-то, в этой чудовищной, бессмысленной, холодной вселенной, этот маленький, дурацкий, бытовой жест казался ему самым важным, самым человечным, самым настоящим, что с ним происходило за долгое, долгое, бесконечное время. Он медленно, будто через силу, допил остатки кофе, выбросил стакан в ту же урну, засунул замёрзшие, но уже оттаявшие руки в карманы брюк и направился не к лифту, а к лестнице. Ему нужно было подняться пешком, прочувствовать каждый шаг. Каждый тяжёлый, дающийся с усилием, но всё же шаг вверх, на следующий этаж, в свою комнату, в то, что пока ещё оставалось его жизнью. И, может быть, по дороге он действительно начнёт придумывать слова. Не для эссе. Не для показухи. А для себя. Чтобы описать этот ком в груди, чтобы назвать этот страх, чтобы понять, почему вид веснушек на чужом лице может причинять такую сладкую, такую невыносимую боль. Чтобы просто… пережить.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.