Пэйринг и персонажи
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost
https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация
я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :(
и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
vol.2 c3
22 января 2026, 05:15
В среду Джеюн ходил по территории кампуса очень долго, вышагивая круги, словно маятник, отмеряющий не время, а пространство собственного смятения: каждый его шаг отдавался глухим эхом в пустоте под грудной клеткой, где прежде билось что-то лёгкое и уверенное. Он прокладывал маршруты по асфальтовым дорожкам, уже почерневшим от сырости и соли, обходил голые скелеты клёнов, чьи ветви, похожие на треснувшие сосуды, безмолвно взывали к небу, тусклому и низкому, будто придавленному тяжестью надвигающихся сумерек. Он раздумывал над всем произошедшим, пытаясь нанизать события, как бусины на нитку, чтобы получить хоть какую-то осмысленную последовательность: беззвучный плач, застывший в складках одеяла, «хорошо», сказанное с таким видом, будто Хисын соглашался на казнь, сегодняшняя мимолётная встреча в корпусе – эти обрывки реальности не складывались в целостную картину, они висели в сознании отдельными, яркими и болезненными кадрами, лишёнными логической скрепы.
Сумерки сгущались медленно и торжественно, подобно чернильной капле, растворяющейся в стакане воды; сначала небо побледнело, выцвело до цвета холодного чая, затем по краям набрало сизые, свинцовые тона, и вот уже весь мир за окном общежития казался отпечатанным в монохроме, где единственным ярким пятном были жёлтые квадраты окон. Именно в этот час тоски, когда тени удлиняются до невозможного, он набрал номер дома, и голоса родителей, прорвавшиеся сквозь тысячи километров и шесть часов разницы, прозвучали как диссонанс – слишком звонкие, слишком насыщенные солнцем и заботой, от которой сейчас становилось не легче, а только хуже, потому что они напоминали о той жизни, где проблемы решались ужином на заднем дворе и объятием, а не этой титанической, невидимой работой по удержанию на плаву другого человека, который даже не просил о помощи. Ноша была тяжелой, не физически, а экзистенциально – она давила на виски, сковывала плечи невидимым свинцом ответственности, заставляя каждый вдох делать осознанно.
И всё же, сегодняшний день нёс в себе крупицу облегчения, маленький, но значимый знак. По пути на общую, обязательную для всех первокурсников пару в компании Сону, чей болтливый поток сознания был благословенным фоном, и молчаливого, наблюдательного Чонвона, Джеюн увидел его. В главном корпусе, на широкой лестнице из полированного гранита, Ли Хисын стоял, прислонившись к перилам, одной рукой сжимая толстый том в тёмном переплёте, а другой – жестикулируя в разговоре с каким-то старшекурсником. Он не выглядел оживлённым – нет, его поза сохраняла ту же, фирменную, слегка небрежную усталость, – но в ней не было и намёка на недавний коллапс. Он был собран, вертикален, существовал в пространстве не как пятно боли, а как персонаж, и от этого зрелища что-то сжавшееся в глубине Джеюна дрогнуло и расправилось, позволив сделать первый за день полный, глубокий вдох. Хисын больше не прятался в комнате, не растворялся в серой массе города. Он был здесь, в эпицентре университетской жизни, и сам факт этого возвращения, пусть и хрупкого, был победой, маленьким маяком в обступившем Джеюна тумане.
Теперь же, стоя у ярко освещённой витрины крошечного магазинчика напротив общежития, Джеюн уставился на экран телефона, где под сообщением от Чонвона «Захвати чипсов, если будешь в магазине» висело непрочитанное – третье за сегодня – послание от Ники, с взрывом тревожных смайликов. Он не открывал его, зная, что там будет – клубок гиперболизированных эмоций, вопросов о Хисыне и, возможно, новые фотографии эскизов, – и это знание, вместо раздражения, вызывало лишь тягучее чувство вины. Он оторвал взгляд от сияющего прямоугольника и огляделся: мир казался вымытым, лишённым насыщенности, будто кто-то убавил контрастность реальности до минимума – серый асфальт сливался с серыми стенами, из которых росли такие же серые, безликие деревья, и даже лица прохожих, мелькавшие за стеклом, несли на себе печать одинаковой, озабоченной усталости. Купив простой, утилитарный набор – две стеклянные бутылочки сока, холодные и скользкие в руке, два сэндвича в целлофане, два аккуратных кимпаба, завёрнутых в плёнку, и, после секундного колебания, новую зубную щётку для Ники, потому что та, что осталась, после отчаянной чистки раковины в комнате сто семнадцать, была им мысленно приговорена и вызывала почти суеверный ужас, – он вышел обратно в сырой, пропитанный городским гулом вечер.
В наушниках лилась спокойная, инструментальная мелодия – переплетение фортепиано и виолончели, – но она не могла заглушить внутренний шум, тот назойливый гул тревоги, что поселился в его ушах с тех пор, как он согласился на эту негласную вахту. Глаза, непривыкшие к линзам, снова слезились, превращая огни фонарей и фар в расплывчатые, дрожащие сгустки цвета, а порывистый ветер, пробирающийся под куртку, лишь усугублял это физическое неудобство, напоминая о хрупкости и уязвимости тела. Он шёл медленно, почти вразвалку, наблюдая, как мимо него, словно стремительные потоки в общем русле, мчались люди: студенты с огромными рюкзаками, парочки, переплетённые руками, одинокие фигуры с опущенными головами – все куда-то очень спешили, все были поглощены своими сюжетами, и он чувствовал себя сторонним наблюдателем, призраком, проплывающим сквозь густую, плотную ткань чужой жизни, к которой он так и не сумел как следует пришить себя нитками привычек и привязанностей.
Поднявшись на третий этаж, где воздух всегда был чуть спёртее и пахнул старой краской и пылью, он беззвучно вздохнул и дёрнул ручку двери 117 – она поддалась, незапертая. Тишина, что хлынула из щели, была особого рода: не пустая, а насыщенная, тяжёлая, словно комната дышала медленно и глубоко, бережно храня внутри себя что-то хрупкое. Он разулся, поставил ботинки рядом с парой дорогих, но потрёпанных кроссовок Хисына, и прошел внутрь, минуя баррикаду из книжных стопок и пустых бутылок от воды, которые он ещё не успел вынести.
Хисын сидел на своей кровати, откинувшись на груду подушек, ноги, одетые в простые чёрные тренировочные штаны, были вытянуты перед собой. Это был уже значительный прогресс – он не лежал пластом, уставившись в потолок с таким видом, будто ожидал, что тот обрушится ему на голову. В комнате, благодаря усилиям Джеюна, пахло не горечью сигарет и чужими, терпкими духами, а чистотой: свежим постельным бельём, едва уловимым ароматом цитрусового моющего средства и сухим, пыльным теплом от батареи. В руках у Ли, пальцы которых были длинными и нервными, лежал учебник – объёмистый том в тёмно-синем переплёте с потёртым золотым тиснением, вероятно, антология какой-то западной поэзии, – и он что-то писал в тетради в твёрдой обложке, водя ручкой с серебристым колпачком по строке с сосредоточенным, почти болезненным вниманием, будто вырезая каждую букву из плоти бумаги. На вошедшего Джеюна он даже глаз не поднял, но малейшее изменение в атмосфере комнаты, легчайший скрип половицы под чужой ногой, заставили его плечи напрячься, выдав настороженность каждого нерва.
Молча, движимый каким-то инстинктивным ритуалом, Джеюн поставил пластиковый пакет с едой на тумбочку Хисына, рядом с одиноко стоящей лампой и стопкой конспектов. Потом, с облегчением, снял линзы, которые к этому часу превратились в две крошечные, колючие пустыни на его роговице, и положил контейнеры в карман толстовки. Скинув саму толстовку, он остался в простой, слегка поношенной футболке серого цвета, от которой его кожа, привыкшая к австралийскому солнцу, всё ещё казалась слишком бледной в этом холодном свете. Без лишних раздумий он улёгся на животе на кровати Ники, уткнувшись лицом в подушку и обняв её так крепко, как будто она могла стать якорем в этом море неопределённости. От наволочки, пахнувшей смесью дешёвого цветочного шампуня, одеколона и чего-то неуловимого, сладковато-тёплого, на него нахлынула волна тоски – не горькой, а скорее щемящей, по той простой, не замутнённой сложными эмоциями близости, которую он делил с Рики.
Скрип пружин под его телом прозвучал в тишине как раскат грома. Хисын вздохнул – не раздражённо, а устало-осмысленно, будто делал последнюю пометку на полях собственных мыслей: «Факт: он снова здесь. Обстоятельство: невыносимое».
Джеюн устал до самых костей, до клеточного уровня. Устал от постоянного, фонового напряжения, что висело в воздухе, как статическое электричество перед грозой; от ожидания следующей катастрофы, которая, казалось, тлеет под тонкой коркой нормальности; от скучных, монотонных пар, где слова лекторов разбивались о непробиваемое стекло его собственной тревоги; от ритуала уборки в этой чужой комнате, где каждый выброшенный флакон или смятый листок ощущался как вторжение; от этих вечерних, одиноких прогулок, больше походивших на патрулирование границ собственной, осаждённой крепости. Но награда за всё это – неосязаемая, странная – сидела прямо перед ним, в трёх шагах, дышала, перелистывала страницы, существовала. Он больше не напоминал сгусток тьмы, готовый раствориться при первом же луче света. В его осанке, в самом факте того, что он держал книгу, а не стеклянную бутылку, читалось слабое, но упрямое желание держаться на поверхности. И эта хрупкая, едва заметная победа над внутренним небытием радовала с такой безумной, иррациональной силой, что от неё перехватывало дыхание и в горле вставал ком.
Джеюн тяжело вздохнул, отрывая взгляд от узора на ткани и переводя его на профиль Хисына. И поймал его взгляд – тот уже смотрел на него. Не украдкой, не искоса, а прямо, оценивающе, с какой-то усталой, лишённой прежней язвительности проницательностью, будто разглядывал сложную, написанную на неизвестном языке рукопись, пытаясь уловить суть между строк.
— Тебе не нужно охранять меня, как какого-то малолетнего преступника под домашним арестом, – произнёс Хисын, и его голос, слегка хриплый от долгого молчания и, возможно, от сигарет, прозвучал в тишине комнаты с резкой, почти грубой отчётливостью. — Я дал слово. Я никуда не убегу. По крайней мере, сегодня.
Джеюн почувствовал, как в груди что-то сжимается и тут же отпускает – не боль, а скорее странное, щемящее оживление. Он усмехнулся, прижимаясь щекой к прохладной, слегка шершавой наволочке.
— Разве верные псы не сидят у ноги хозяина, ожидая команды? – выдохнул он, сознательно, почти мазохистски, подбрасывая дров в едва тлеющие угли их старой, извращённой игры. Ему претила эта роль, эта навязанная Сонхуном метафора, этот унизительный ярлык, но только так, только возвращаясь к их устоявшемуся, отравленному языку взаимных уколов, он мог пробить броню, вызвать у Хисына хоть какую-то живую реакцию – раздражение, насмешку, холодный интерес, что угодно, лишь бы это было отлично от той пугающей, мертвенной пустоты, что высасывала из комнаты свет.
И Хисын, как на отточенном механизме, повёлся на эту приманку. Уголок его рта дрогнул, изобразив нечто среднее между усмешкой и гримасой отвращения – но отвращения не к Джеюну, а, казалось, к самой этой игре, к её предсказуемости.
— Ты хронически путаешь роли, щенок, – парировал он, с ленивой небрежностью откладывая книгу на одеяло. — Собака охраняет порог своего дома, свою территорию. А ты… Ты пришёл в чужую конуру, улёгся на чужую подстилку и принюхиваешься к чужим вещам. Это, знаешь ли, поведение не сторожевого пса, а наглого бродяги, который ищет, где потеплее.
— Бродячие псы, – не отрываясь от подушки, отвечал Джеюн, глядя на него снизу вверх, сквозь собственные, уже привыкшие к сумеречному свету глаза, — Сбиваются в стаи не для охраны территории, а для выживания. Может, я просто ищу свою.
Он сделал неопределённый жест рукой, включающий в себя и комнату, и весь университет за окном.
— Твоя «стая», – Хисын произнёс это слово с такой ядовитой, сладковатой интонацией, будто пробовал на язык незнакомый, отвратительный плод, — Уже давно обосновалась этажом выше. Иди к ним. Там твоё место. Там тебя ждут игры в правду-ложь и вечерние чаепития с печеньками.
— Сону и Чонвон – мои соседи. Мои друзья. Это разные категории, – Джеюн перевернулся на бок, подперев голову согнутой в локте рукой, чтобы лучше видеть лицо Хисына, на которое теперь ложилась тень от лампы, подчёркивая острые скулы и тёмные круги под глазами. — А стая… Она для чего-то другого. Не для комфорта. Для того, чтобы чуять опасность за версту. Чувствовать, когда своему… – он на мгновение запнулся, подбирая не слишком опасное слово, — Когда своему сородичу нужна помощь. Даже если он огрызается.
Он чуть не сказал «вожаку», но вовремя остановил себя. Слишком прямо, слишком провокационно. Они ещё не дошли до той стадии откровенности, где такие слова можно бросать без риска получить ответный, сокрушительный удар.
Хисын фыркнул, но в глубине его глаз, на миг освещённых жёлтым светом лампы, промелькнула искра – не гнева, а того самого азарта, что заставлял их когда-то сталкиваться в словесных поединках на грани физической расправы.
— Ты, должно быть, в детстве пересмотрел диснеевских мультиков про благородных волков, – сказал он с преувеличенной жалостью. — В реальном мире того, кто лезет помогать, когда его об этом не просят, часто загрызают насмерть. Из чистой, неподдельной вредности. Просто потому, что его навязчивость бесит.
— Выходит, мне надо ждать, пока меня попросят? – Джеюн приподнял бровь, изображая наивный интерес. — Хорошо. Проси.
В комнате воцарилась пауза, настолько густая и наэлектризованная, что, казалось, воздух затрещал бы от напряжения, если бы в него бросили искру. Хисын смотрел на него, и Джеюн видел, как в его глазах, обычно таких непроницаемых, идёт напряжённая, мучительная борьба – между привычным, отточенным за годы рефлексом агрессии, желанием оттолкнуть, причинить боль, чтобы защититься, и чем-то другим, новым, усталым и беспомощным, что прорывалось сквозь трещины в броне, как росток сквозь асфальт.
— Я прошу тебя, – наконец выдавил Хисын, и в его голосе впервые за весь вечер, а может, и за всё время их странного знакомства, прозвучала неигровая, горькая, почти отчаянная искренность, — Перестать играть в благородного рыцаря, спасающего ущербного дракона в его же собственной пещере. Ты не знаешь, что здесь, внутри этой пещеры, происходит. Ты даже не представляешь, почему стены здесь именно такие кривые, а воздух такой. Ты, – он запнулся, ища слова, которые были бы и точными, и не слишком разоблачающими, — Ты похож на ребёнка, который нашёл трещину в бетонной дамбе и пытается залепить её жвачкой. Она не выдержит. Она не может выдержать. И когда она прорвётся, первый, кого сметёт этот поток грязи и камней, будешь ты. Просто потому, что ты оказался ближе всех.
Джеюн слушал, затаив дыхание, и чувствовал, как его сердце колотится где-то в горле, учащённо и громко. Это был не просто очередной колкий обмен репликами. Это было почти что признание. Признание в том, что дамба – треснула. Что за ней – настоящий потоп. Что опасность – не плод его воображения, а суровая, подспудная реальность.
— Может, и сметёт, – тихо, но очень чётко сказал Джеюн, не отводя взгляда от его лица. — Это, конечно, не самый радужный сценарий. Но пока я здесь, пока я стою у этой трещины, я буду клеить эту жвачку. Или искать цемент. Или, не знаю, пластилин. Или что там ещё инженеры используют для таких вещей. Я не уйду только потому, что кто-то там, за бетоном, решил, что он недостаточно… ценен, чтобы его берегли.
Он намеренно избежал слова «заслуживает». Оно звучало бы слишком по-детски.
— Кто сказал что-то про ценность? – Хисын резко отвёл взгляд, его длинные пальцы, лежавшие на обложке книги, начали нервно, почти судорожно постукивать по ней. — Речь не о ценности или её отсутствии. Речь о бессмысленности. О бесперспективности вложений. Ты вкладываешь время, силы, свои дурацкие сэндвичи во что-то, что заведомо не даст никакой отдачи. Это плохая инвестиция, Шим. Очень плохая.
— В математике, – медленно начал Джеюн, тщательно подбирая слова на этом всё ещё чужом, негибком языке, на котором так сложно выразить тонкие оттенки мысли, — Есть целый класс задач. Они выглядят как набор хаотичных, бессмысленных символов. Ты смотришь на условие и не видишь ни логики, ни алгоритма, ни даже точки, с которой можно было бы начать. Просто стена, – он сделал паузу, наблюдая, как пальцы Хисына замирают. — Но если не сдаваться, если разглядывать эту стену под разными углами, при разных светах, иногда… Иногда в узоре трещин, в расположении этих самых символов проступает паттерн. Неочевидная связь. И тогда всё, буквально всё, меняется. Стена превращается в дверь, и ты находишь ответ. Даже если он получается некрасивым, не округлым, не целым числом, а какой-нибудь бесконечной, непериодической дробью. Главное – он существует. Он истинный. Его можно доказать.
Он замолчал, дав словам повиснуть в наступившей тишине, впитаться в стены, в воздух, в самого Хисына. Тот не смотрел на него, но его дыхание, ранее почти неслышное, стало немного глубже, заметнее.
— Ты что, всерьёз, – наконец произнёс Хисын, и его голос звучал приглушённо, без прежней язвительности, с какой-то новой, изумлённой усталостью, — Пытаешься решить меня, как свою математическую задачку? Собрать данные? «Наблюдения за субъектом Ли Х. в естественной среде обитания»? Проанализировать, вывести формулу, разложить по полочкам? Найти мои «непериодические дроби»?
— Нет, – честно, без тени смущения ответил Джеюн. — Тебя нельзя решить. Ты не уравнение. Ты скорее как та поэма, которую мы разбирали на языковых курсах для иностранцев. Помнишь, про осенний сад и пустые фонари? Её можно перевести дословно, понять значение каждого иероглифа, грамматическую конструкцию… Но чтобы почувствовать ту тоску, что стоит за словами, чтобы увидеть этот сад… Для этого нужно что-то ещё. Что-то, чего нет в словаре. Что-то, что понимается не головой, а чем-то другим.
Хисын резко поднял на него глаза, и в этом взгляде не было ни злобы, ни насмешки. Была шокированная, обнажённая уязвимость, будто Джеюн нечаянно, грубой рукой, дотронулся до оголённого, кровоточащего нерва, спрятанного под слоями цинизма и высокомерия.
— Не говори о поэзии, – прошипел он, и в этом шипении слышалась настоящая, животная боль. — Ты не имеешь никакого морального права. Ты даже толком выругаться не можешь, все твои оскорбления звучат как цитаты из учебника для начинающих.
Это была атака. Отчаянная, слабая, последний бастион. Джеюн принял её, не моргнув глазом.
— Зато я умею приносить сэндвичи, которые ты всё равно не ешь, – сказал он с преувеличенной практичностью. — И заваривать ужасный травяной чай, который, по словам Рики, ты пил в школе, когда болел. И молчать, когда нужно. И ждать. И… вытирать пыль с тумбочки. Это тоже в каком-то смысле поэзия. Очень скучная, лишённая всякого пафоса поэзия. Поэзия присутствия.
Хисын фыркнул, но этот звук уже был странно мягким, почти сдавленным смешком, застрявшим в горле. Он откинулся на подушки, закрыв глаза ладонью, как будто свет лампы внезапно стал для него невыносим.
— Боже, ты просто невыносим. Ломишься в закрытые, наглухо запертые двери со своим австралийским, ничем не убиваемым оптимизмом и… И этой дурацкой, детской уверенностью, что всё должно быть хорошо.
— Я кореец, – тихо, но настойчиво напомнил Джеюн, как будто это было важно. Как будто в этой национальной принадлежности заключалась какая-то часть ответа.
—Твой австралийский акцент режет слух, – бросил Хисын, не открывая глаз, и это прозвучало уже не как оскорбление, а как констатация нелепого, не укладывающегося в рамки факта. Как одна из переменных в том самом сложном, нерешаемом уравнении, коим он, по его же словам, не являлся.
Джеюн тихо, про себя, посмеялся – не потому, что было смешно, а потому, что в груди, так долго сжатой тисками тревоги, расправлялось что-то тёплое и лёгкое, почти воздушное. Они говорили. Долго, мучительно, не выбирая выражений, но – говорили. И Хисын не разрушался на его глазах, не уходил в себя. Он даже парировал, атаковал, защищался. Почти как раньше, в дни их открытой вражды, но без той ядовитой, нацеленной на тотальное уничтожение колкости. Это была усталая, измождённая дуэль двух людей, слишком истощённых внутренней борьбой, чтобы наносить друг другу смертельные удара, но ещё достаточно живых, чтобы чувствовать боль от прикосновения клинков.
Он потянулся, чувствуя, как усталость, накопленная за день, за неделю, за весь этот изматывающий семестр, накрывает его тяжёлой, тёплой, почти что ласковой волной. Достал телефон и одним движением большого пальца отправил Ники заранее заготовленное, самое простое сообщение: «Всё нормально, жив». Не стал ждать ответа с очередным взрывом эмодзи, отложил телефон на тумбочку рядом с пустой банкой из-под газировки. Веки стали тяжёлыми, как свинцовые ставни, опускающиеся на окна сознания. В комнате воцарилась тишина, но уже не гнетущая, не враждебная, а какая-то насыщенная, почти мирная, выстраданная. Джеюн слушал, как ручка, которую через пару минут снова взял Хисын, скользит по бумаге, царапая её едва слышным, ритмичным шуршанием; как Ли изредка, глубоко и размеренно, вздыхает, будто выпуская наружу остатки какого-то внутреннего дыма; как за окном, приглушённо, гудит вечный город, сияющий миллионами огней, не знающих покоя. Он позволил себе прикрыть глаза. Всего на пару минут. Просто чтобы дать им отдых от яркого света лампы и от напряжения, что требовалось, чтобы выдерживать этот взгляд. Они устали — оба, по-своему, до предела. И им нужно было отдохнуть. Здесь, в этой странной, шаткой, но выкованной их взаимным упрямством тишине, в комнате, которая уже не была для Джеюна просто «чужой конурой», а превратилась в некое нейтральное, временное пространство, где шла их личная, безмолвная война и заключались такие же безмолвные перемирия. Он и не планировал засыпать – собирался, как только почувствует, что Хисын более-менее стабилен, подняться и уйти к себе, на четвёртый этаж, к своему углу, фотографии Лейлы и ожидающим домашним заданиям. Но усталость оказалась сильнее планов, а странное, обретённое чувство относительной безопасности – сладким наркотиком. Сознание отключилось тихо и незаметно, унося его в сон, лишённый сновидений, глубокий и тёмный, как воды океана у берегов Брисбена в безлунную ночь.
Наутро он проснулся один в комнате сто семнадцать, когда длинная, тонкая стрелка на круглых часах над дверью уже перевалила за одиннадцать, и первое, что поразило Джеюна – необыкновенная ясность в голове, будто кто-то вымыл его сознание изнутри холодной, прозрачной водой. Тело было отягощено глубоким, беспробудным, почти что коматозным сном, в котором не было ни кошмаров, ни тревожных образов, только густая, бархатная тьма и полное отсутствие мысли. Он лежал на боку, всё на той же кровати Ники, но теперь был накрыт не тем лёгким пледом, что валялся здесь обычно, а более тяжёлым, шершавым на ощупь одеялом тёмно-серого цвета – тем самым, которое он видел аккуратно сложенным в ногах кровати Хисына. От него, от каждой его шерстинки, исходил тот самый, теперь уже до боли знакомый запах – не просто стирального порошка с оттенком хвои, а сложная смесь чего-то горьковато-древесного, может, дорогого одеколона, может, самой кожи, чистого, прожаренного солнцем хлопка и тёплого, живого человеческого тепла. Запах Ли Хисына. Чистый, лишённый теперь следов отчаяния и чужих духов.
Солнечный луч, тонкий и острый, как лезвие бритвы, пробивавшийся сквозь неплотно сдвинутые шторы, поймал в свои золотистые объятия мириады пылинок, танцующих в неподвижном воздухе комнаты. Луч этот тянулся через всё помещение и ложился на пустую, аккуратно, почти педантично заправленную кровать напротив, где складки на одеяле были разглажены так тщательно, будто по ним прошлись утюгом. На тумбочке Хисына стояла нетронутая бутылка сока, но сэндвич исчез. Рядом лежала та же книга, но уже закрытая, с заложенной внутрь той же серебристой ручкой. В комнате царил безупречный, звенящий порядок. И тишина, в которой не было пустоты, а было лишь эхо недавнего присутствия другого человека, ушедшего, оставившего после себя только этот порядок, это одеяло и этот едва уловимый, теперь вездесущий запах, в котором Джеюн лежал с открытыми глазами и не решался пошевелиться.
***
Ближе к вечеру, в тот промежуток времени, что выкроился между двумя обязательными, словно звенья тяжёлой, неумолимой цепи, парами – где одна, по термодинамике, оставила в ушах лишь смутный гул о необратимости процессов, а вторая, по математическому анализу, обещала погружение в холодные, кристально чистые воды дифференциальных уравнений, – Джеюн, повинуясь внутреннему импульсу, более сильному, чем усталость и логика, направился в главный корпус. Этот импульс был знакомым, почти привычным за последние дни: тревожным, назойливым зудом под кожей, сосущим ощущением под ложечкой, заставлявшим его ноги сами выбирать маршрут, ведущий через сердце кампуса к тому месту, где с наибольшей вероятностью можно было зафиксировать присутствие Ли Хисына. Одна часть его сознания, всё ещё сохранявшая остатки прежней рациональности, выстроенной на австралийских просторах, где проблемы решались действием или прямым разговором, пыталась втолковать ему простые истины: Хисын – взрослый человек, ответственный за себя, а не ребёнок, требующий присмотра; что логика событий после той ночи молчаливого отчаяния, после вчерашнего долгого, почти мирного разговора и даже после странного совместного утра с чужим одеялом на плечах должна была, по идее, указывать на стабилизацию, а не на новый виток кризиса; что этот ритуал ежевечерней проверки давно пора прекращать, ибо он превращается в навязчивость, граничащую с безумием. Но другая, более глубокая, более животная часть – та, что была загнана в угол месяцами тоски, напугана призраком возможной трагедии, сломана грузом невольной ответственности и пребывала в состоянии вечной, фоновой тревоги, – требовала простого, примитивного подтверждения: увидеть его собственными глазами. Увидеть живым, целым, не распадающимся на молекулы в тёмной комнате, не растворяющимся в смрадном городском смоге. Это было базовой потребностью стража, охраняющего не объект, а саму возможность его существования в привычных координатах. На улице стояла погода-обманщица, подозрительно и двусмысленно тёплая для февраля, когда зима обычно вцепляется в город ледяными клыками в последний, самый отчаянный спазм. Оттепель раскисляла последние грязно-серые сугробы по краям асфальтовых дорожек, превращая их в зернистую, чавкающую кашу, а воздух, пропитанный влагой, пах тающим снегом, сырой землёй где-то под асфальтом и далёкой, невидимой рекой, несущей свои холодные воды через спящий город. Было настолько тепло, что он, после минутного колебания, расстегнул свою ветровку, позволив слабому, но уже ощутимо весеннему дыханию коснуться кожи шеи, и это прикосновение было одновременно щемящим и обнадёживающим, как намёк на возможное окончание долгой зимы. Однако ветер, этот вечный дух Сеула, не собирался сдаваться и быть ласковым – он оставался сильным, порывистым, северянином до мозга костей, яростным и неукротимым: он набрасывался на Джеюна, яростно трепал его тёмные волосы, старательно уложенные утром, превращая аккуратную чёлку в хаотичное, летящее облако, забирался под тонкую ткань толстовки холодными, цепкими пальцами, заставляя кожу спины и груди покрываться мурашками, а глаза – краснеть и безудержно слезиться, причиняя куда больше страданий, чем привычное раздражение от линз. Весь мир вокруг, казалось, пребывал в таком же переходном, неопределённом состоянии, разрываясь между зимней стужей и весенним пробуждением, и Джеюн, шагающий с опущенной головой навстречу ветру, чувствовал себя его полным, буквальным отражением – разрывающимся между трезвым расчётом и слепым, инстинктивным порывом. Пройдя через центральный двор, вымощенный серыми плитами, по которым сновали, как муравьи, сотни студентов, он увидел Пак Сонхуна. Тот стоял, изящно прислонившись спиной к одной из массивных бетонных колонн, в самом центре стайки нарядных, тщательно подготовленных к этому весеннему вечеру девушек – тех самых, что обычно, словно яркие, переливчатые мотыльки на мощный, притягательный свет, вились вокруг Хисына, составляя часть его привычного, блестящего антуража. Сонхун, в своём безупречном, тёмном пальто, с холодной, отточенной красотой лица, ловил взгляд Джеюна через всё пространство двора, и в его глазах, лишённых всякой теплоты, читалось нечто среднее между скучающей насмешкой и аналитическим любопытством, будто он рассматривал интересный, но уже немного надоевший, изученный вдоль и поперёк экспонат в музейной витрине. Джеюн, не изменяя выражения своего лица, которое он старался сделать максимально нейтральным, каменным, поспешил пройти мимо, резко ускорив шаг и ощутив, как по спине, прямо под толстовкой, пробегает неприятный, липкий холодок, не имеющий ничего общего с погодой. Он уловил, как Сонхун что-то произнёс, склонившись к ближайшей девушке, и та засмеялась – высоко, звонко, искусственно, и этот смех, острый и пронзительный, настиг Джеюна, уже входившего в стеклянные двери корпуса, впиваясь в затылок, как тонкие, ядовитые иголки. Войдя внутрь главного корпуса, в этот всегда шумящий, гудящий, переливающийся голосами и шагами гигантский организм из стекла, бетона, полированного гранита и человеческой энергии, он на мгновение замер, давая глазам привыкнуть к искусственному свету и телу – к резкому переходу от ветра к спёртой, тёплой атмосфере. Затем, отряхнувшись от неприятного осадка встречи, он направился знакомым, уже протоптанным за дни своих тревожных патрулирований маршрутом к тем закоулкам и коридорам, где вероятность встретить Хисына была статистически наиболее высока: уединённый, потертый кожей диван у огромного окна на втором этаже, откуда открывался вид на старые вязы; дальний, почти всегда безлюдный читальный зал филологического факультета, пахнущий старой бумагой и пылью; тихий, слабо освещённый переход между старым, почтенным крылом и новым, футуристическим, где обычно курили самые отчаянные. Проталкиваясь сквозь плотные, бурлящие потоки студентов, вырывающихся с пар или спешащих на них, он улавливал обрывки громких, весёлых голосов, споров о предстоящих семинарах, обсуждений вчерашних вечеринок и планов на предстоящие выходные, видел мелькающие лица профессоров, которые, ссутулившись под невидимой тяжестью накопленных знаний или, напротив, неся свои седые, мудрые головы с гордой, непоколебимой осанкой римских патрициев, следовали к своим лекториям, неся под мышкой потрёпанные кожзамом папки, набитые конспектами. Он был физической частью этого живого, дышащего потока, но внутренне, экзистенциально, не растворялся в нём, оставаясь одиноким островком сосредоточенной, почти болезненной внимательности, сканером, настроенным на поиск одной-единственной, специфической частоты. И он нашёл её: на втором этаже, в широком, залитом последними, апельсиновыми лучами заходящего солнца пространстве перед огромным, от пола до потолка, окном, недалеко от массивных, полированных до зеркального блеска дверей деканата. Он остановился так резко, что идущий сзади студент едва не налетел на него, пробормотав раздражённое извинение. Ли Хисын стоял, непринуждённо облокотившись о широкий подоконник, в центре небольшой, но невероятно яркой, притягивающей взгляд группы красивых, безупречно и дорого одетых парней и девушек – без сомнения, его однокурсников с литературного факультета, звёзд и законодателей местного социального небосклона, сливок университетского общества. Он что-то говорил, негромко, с той характерной, немного ленивой уверенностью, что заставляла окружающих наклоняться к нему, ловить каждое слово, и они смеялись – негромко, понимающе, их смех был частью общего, изысканного фона. Свет из огромного окна, пронизанный золотой пылью заката, мягко обволакивал его фигуру, золотил его теперь уже тёмные волосы, делая их бархатными, живыми, подчёркивая белизну кожи на виске и изящную линию скулы. И его рука – длинная, изящная, с тонкими, выразительными запястьями и аккуратными суставами, – покоилась на талии высокой, стройной девушки с каскадом идеально уложенных, сияющих платиновых волос. Его пальцы слегка сжимали складки её дорогой, из тонкой шерсти юбки, в том самом, привычно-собственническом, демонстративном жесте, который Джеюн видел раньше и который всегда, даже на расстоянии, вызывал в нём неясное, неприятное, кислое чувство где-то под рёбрами. Хисын выглядел… не просто «не разбитым». Он выглядел превосходно. Шим всегда, даже в самые мутные, пропитанные взаимной ненавистью дни, признавал его красоту в той отстранённой, объективной манере, в какой можно признавать эстетическое совершенство опасного хищника, горной гряды перед бурей или стихийного бедствия – явления, чья суть чужда и потенциально губительна, но форма безупречна. Однако сегодня, купаясь в этом сгущающемся, медовом золоте заката, в этой ауре непринуждённой, не требующей усилий власти над окружающим пространством и людьми, он казался воплощением чего-то почти недосягаемого, иконой, сошедшей с обложки глянцевого университетского журнала – утончённым, слегка уставшим от своего же безупречного совершенства, бесконечно далёким от того человека, что судорожно, со слезами беззвучного отчаяния, цеплялся за него в кромешной тьме совсем недавно. Джеюн ещё раз, медленно, словно желая запечатлеть в памяти каждый нюанс, каждый оттенок этой картины для последующего, мучительного анализа, перевёл взгляд с улыбающегося, оживлённого разговором профиля Хисына на его руку, лежащую на чужой талии. Пальцы не просто лежали – они владели. Они обозначали границы. Это был жест хозяина, уверенного в своём неоспоримом праве, в том, что эта территория, этот человек, этот момент принадлежат ему. В груди Джеюна что-то тяжело, глухо, окончательно рухнуло, словно камень, сорвавшийся со скалы, падающий в глубокий, чёрный колодец, и это падение отозвалось тихим, беззвучным, но физически ощутимым эхом где-то в висках, в основании черепа. Он кивнул – не Хисыну, которого тот даже не видел, скрытого толпой и собственным смятением, а самому себе, своим наивным, дурацким, детским надеждам, своему нелепому, засевшему где-то глубоко желанию быть для этого человека чем-то бо́льшим, чем просто временный костыль, чем эпизод в болезни, чем призрак в пустой комнате. И, резко развернувшись, так что рюкзак на его плече болезненно ударила по бедру, он пошёл прочь, вглубь коридора, который внезапно показался ему слишком узким, сжимающимся, а воздух в нём – слишком спёртым, лишённым живительного кислорода, будто кто-то выкачал его, оставив только тяжёлую, удушливую смесь запахов чистящих средств, старой бумаги и чужих духов.***
Вечер опустился на город мягко, завернув его в синий, постепенно темнеющий бархат, когда Джеюн, после долгих часов бесцельного шатания по библиотеке, где он не прочёл ни строчки, снова поднялся на третий этаж общежития и остановился перед дверью с номером 117, но на несколько часов позже, чем в предыдущие, более тревожные дни. Он сознательно выждал время, дал себе и, как он полагал, Хисыну необходимое пространство, пытаясь заглушить тот навязчивый внутренний зуд проверки, который теперь, после дневного зрелища, приобрёл новый, горький, почти циничный привкус. Он постучал – тихо, почти нерешительно, три отрывистых, сухих удара костяшками пальцев – и, не дождавшись ответа из-за двери, медленно, с почти церемониальной осторожностью, надавил на ручку. Дверь поддалась беззвучно. Комната за ней была пуста. Не просто пуста – в ней царил тот самый, выстраданный и завоёванный накануне, почти стерильный порядок: книги аккуратной стопкой на тумбочке, одеяло на кровати Хисына идеально заправлено, шторы полуоткрыты, пропуская внутрь синеватый свет уличных фонарей. Но этот порядок казался теперь холодным, безжизненным, как музейная экспозиция после ухода последнего посетителя, когда тишина становится не фоном, а сутью. Джеюн застыл на пороге, и горькая, беззвучная усмешка, больше похожая на гримасу, исказила его губы. Наверное, так и должно было быть. Логично. Здраво. Хисын возвращался к своему нормальному, естественному, предусмотренному его социальной ролью состоянию – к жизни в эпицентре внимания, к вечеринкам в дорогих клубах, к красивым, ухоженным девушкам на своей стороне, к лёгкому, ни к чему не обязывающему флирту и интеллектуальным беседам в изысканных кофейнях. Их странное, болезненное перемирие, ночные бдения в тишине, разговоры, полные невысказанного, в полутьме, обтянутые паутиной взаимных обид и неловкой заботы, – всё это было лишь аномалией, временным сбоем в отлаженной программе под названием «Ли Хисын». И теперь система, похоже, успешно восстановилась, исправила ошибку, вернула главный процессор к штатной работе. Он покачал головой, ощущая внутри странную, гулкую пустоту – не облегчение, которого он, казалось бы, должен был ждать, а именно пустоту, будто кто-то большим черпаком аккуратно выскоблил из него все внутренности, все эмоции, оставив лишь холодные, гладкие, ни к чему не пригодные стенки. Он уже потянулся к ручке, чтобы закрыть дверь на этот пустой, законченный спектакль, и уйти к себе, в свою нормальную, предсказуемую, лишённую таких психологических бездн жизнь с Сону и Чонвоном, где проблемы решались чаем, разговорами и домашними заданиями, когда в дверном проёме, загораживая свет из коридора, возникла высокая, знакомая фигура. Джеюн вздрогнул всем телом, как от удара током, и инстинктивно отступил на шаг внутрь комнаты, давая войти. В проёме стоял Хисын. На нём была лёгкая, но явно дорогая куртка тёмно-зелёного, болотного оттенка, волосы были слегка растрёпаны вечерним ветром, что придавало его внешности налёт небрежной, естественной элегантности, а в руках он нёс два пластиковых пакета из какого-то ресторана с незнакомым Шиму логотипом, от которых исходил сложный, многослойный, невероятно аппетитный запах – имбиря, чеснока, кунжутного масла, соевого соуса и чего-то мясного, тушёного. Ли, войдя, на секунду замер, его взгляд, чуть прищурившийся от перехода из яркого света коридора в полумрак комнаты, упал на Джеюна, застывшего в нелепой позе с протянутой к ручке рукой, и в его глазах мелькнуло быстрое, почти неуловимое вопрошание. Потом, не говоря ни слова, он повернулся, снял куртку и аккуратно повесил её на крючок, и лишь тогда, обернувшись к Джеюну, произнёс ровным, спокойным, лишённым всякой интонации голосом, будто констатируя погоду: — Ты опоздал. Шим нахмурился, его брови почти сошлись на переносице от искреннего, неподдельного недоумения. «Опаздал»? Куда? На какую встречу, о которой он не договаривался, не знал, не получал приглашения? Но Хисын, не утруждая себя объяснениями, слегка подтолкнул его вглубь комнаты свободной, теперь уже ничем не занятой рукой – толчок был не грубым, не резким, а скорее направляющим, как отстраняют с дороги задумавшегося ребёнка, мягко, но настойчиво. Пакеты в его другой руке зашуршали тонким, скрипучим пластиком, и волна ароматов – теперь к ним добавились нотки острого перца и зелени – стала ещё навязчивее, почти осязаемой, заполняя собой всё пространство комнаты, вытесняя запах чистоты и одиночества. Ли подошёл к своей кровати, поставил пакеты рядом на тумбочку и, присев на край матраса, похлопал ладонью по свободному месту рядом с собой, не глядя на Джеюна, – молчаливый, не требующий обсуждения приказ сесть. Джеюн же стоял посреди комнаты, словно набитый ватой манекен, его ноги, казалось, вросли в линолеум, отказываясь слушаться, и каждый микроскопический шаг в сторону той кровати, того тёплого островка света от лампы, давался с неимоверным, почти непосильным внутренним трудом, будто он шёл не по ровному полу, а против сильного, бурного течения реки, пытаясь удержать равновесие на скользких камнях. Мысль о том, чтобы сесть так близко, после того как днём он видел этого человека в его естественной, блестящей, далёкой стихии, казалась абсурдной, почти кощунственной, нарушением какого-то негласного, но жёсткого закона иерархии и дистанции. Но воля Хисына, выраженная в том простом жесте, оказалась сильнее. Он сел осторожно, на самый край матраса, так, чтобы между их бёдрами оставалось пространство в ладонь, а колени едва не соприкасались в напряжённой, неловкой близости. Когда Джеюн устроился, Ли, уже открывавший один из контейнеров, откуда вырвалась струйка ароматного пара, спросил, не глядя на него, сосредоточившись на извлечении палочек из бумажной обёртки: — Не снимешь линзы? У тебя глаза красные. Как у лабораторного кролика после особенно неудачного опыта. Шим посмотрел на него, на его профиль, освещённый тёплым светом настольной лампы. Лицо Хисына было спокойным, усталым, но без привычной маски цинизма, без намёка на раздражение или ту ядовитую, разъедающую сладость, которую он иногда использовал как оружие. Ни усмешки, ни издевки, ни даже оттенка той показной, холодной вежливости, что он обращал к малознакомым. Ничего. Просто плоская констатация факта, окрашенная странной, механической, но оттого не менее значимой заботой. Джеюн кивнул, словно загипнотизированный этим тоном, этим неожиданным поворотом, и, поднявшись, ушёл в ванную. Закрыв за собой дверь, он на секунду опёрся о раковину и посмотрел на своё отражение в зеркале: щёки пылали двумя неровными пятнами – то ли от ледяного ветра, то ли от внутреннего, не утихающего смятения; волосы лежали непонятно как, образуя хаотичный, взъерошенный ореол вокруг бледного, осунувшегося за последние недели лица; а глаза… Глаза были воспалёнными, с целой сеткой лопнувших мелких сосудов у внутренних уголков, что придавало взгляду выражение хронической, почти болезненной усталости и беспомощности. Он снял линзы, испытывая мгновенное, почти болезненное облегчение, когда инородные тела покинули его роговицу, умылся ледяной водой, чувствуя, как она стекает по горячей коже, смывая вместе с пылью часть напряжения, и, немного помедлив, оттягивая неизбежный момент возвращения в ту комнату, к тому молчаливому человеку и его необъяснимому поведению, глубоко вздохнул и вышел обратно. Он слегка помялся у кровати Хисына, словно ожидая, что тот передумает, отменит негласное приглашение, скажет что-нибудь вроде «ладно, можешь идти», как вчера. Но Хисын, уже погружённый в чтение какой-то книги в мягком, потрёпанном переплёте и ловко, с непринуждённым мастерством управляющийся палочками с длинной, скользкой лапшой в другом контейнере, лишь слегка мотнул головой в его сторону, не отрывая взгляда от текста. Джеюн сел, но а этот раз чуть ближе, чем в первый раз, сократив дистанцию до нескольких сантиметров, чувствуя исходящее от Хисына тепло, смешанное с запахом дорогого, сдержанного одеколона и чистого хлопка. Хисын, не отрываясь от страницы, потянулся за вторым, ещё закрытым, запотевшим изнутри контейнером и передал его Джеюну. Их пальцы на миг соприкоснулись – пальцы Хисына были тёплыми, слегка липкими от острого соуса, и это мимолётное касание, такое простое, бытовое, отозвалось в Джеюне странной, электрической вибрацией. Шим автоматически взял контейнер, но не мог оторвать взгляда от профиля Хисына, освещённого мягким, жёлтым светом лампы, который выхватывал из полумрака высокий лоб, прямой нос, пухлую нижнюю губу, которую Хисын сейчас слегка прикусывал, читая что-то особенно интересное. Он откровенно, без стеснения пялился, ничего не понимая в этом разительном, сюрреалистичном разрыве между дневным и вечерним образом, между публичным, безупречным владельцем красивой девушки и этим усталым, сосредоточенным, молчаливым человеком, делящим с ним, Шим Джеюном, ужин в пустой, тихой комнате. Какая из этих масок, этих ипостасей была настоящей? Или, что было страшнее подумать, обе были настоящими, просто предназначенными для разных сцен одной и той же бесконечно сложной пьесы, в которую он, сам того не желая, оказался втянут? Еда, когда он наконец открыл контейнер, оказалась не просто вкусной – она была восхитительной. Пряная, в меру острая лапша с нежными ломтиками маринованной говядины, хрустящими овощами и щедрой присыпкой кунжута, явно из того самого дорогого, аутентичного корейского ресторана в старом районе, куда студенты их университета обычно ходили только по особым, праздничным случаям или когда кто-то из родителей приезжал в гости. Вкуснее тех безликих, купленных в соседнем магазинчике сэндвичей и кимпабов, что он приносил, на несколько порядков. И этот простой факт – что Хисын купил ему не просто еду, а хорошую, даже роскошную по студенческим меркам еду, – казался каким-то невероятно значимым, почти символическим жестом, зашифрованным посланием, код которого Джеюн отчаянно пытался, но не мог расшифровать. Была ли это плата? Благодарность? Жест примирения? Или просто случайность, потому что Хисын всегда питался именно так, и второй контейнер был куплен «на всякий случай»? Тишина, повисшая между ними, была густой, плотной, но, что удивительно, не неловкой – она была насыщенной, наполненной конкретными, бытовыми звуками: тихим хлюпаньем лапши, пойманной палочками, лёгким шелестом переворачиваемых страниц, их собственным, синхронизировавшимся дыханием, далёким гудением города за окном. Джеюну до безумия хотелось нарушить эту тишину какой-нибудь фразой, пусть даже самой банальной, просто чтобы привлечь внимание Хисына, заставить его оторваться от книги, поднять глаза и посмотреть на него, чтобы в этих тёмных, нечитаемых глазах попытаться уловить хоть какую-то подсказку, понять правила этой новой, абсолютно непонятной игры, в которую они, казалось, играли. Но его мозг, обычно такой ясный, точный и дисциплинированный в мире формул, теорем и доказательств, сейчас выдавал лишь беспомощную, белоснежную пустоту, шумовую завесу паники и полнейшего непонимания. Хисын, доев, отложил палочки на крышку контейнера, взял простой, заточенный карандаш, лежавший на подоконнике, и, не закрывая книгу, начал делать заметки прямо на полях, его рука двигалась быстро, уверенно, с лёгким нажимом. Джеюн, отвлёкшись от своей почти нетронутой еды, следил за этим процессом. Почерк старшего, который он теперь видел вблизи, при хорошем свете, был действительно красивым – не каллиграфически-аккуратным, школьным, но живым, выразительным, индивидуальным, с резкими, угловатыми засечками у заглавных букв и длинными, летящими, почти небрежными штрихами в строчных. Он был таким же внутренне противоречивым, как и его обладатель – одновременно хаотичным, эмоциональным и выверенным, уверенным. В этот самый момент телефон Хисына, лежавший рядом на одеяле, завибрировал, издав короткий, сухой, механический звук, похожий на жужжание разозлённой осы. Ли оторвался от книги и своих пометок, взял телефон, и Джеюн, несмотря на своё теперь уже почти слепое без линз зрение, успел заметить на всплывшей в верхней части экрана строке уведомления знакомый, чёткий, врезавшийся в память никнейм: @mercyless. Пак Сонхун. Джеюн невольно прищурился, инстинктивно пытаясь разобрать хоть что-то ещё из текста сообщения, но всё расплывалось в цветное, неразборчивое пятно. Хисын посмотрел на светящийся экран, и его лицо, обычно такое выразительное даже в покое, на миг стало абсолютно каменным, лишённым каких бы то ни было эмоций, гладким и непроницаемым, как поверхность озера в безветренную ночь. Он не стал ни открывать сообщение, ни отвечать на него, ни даже разблокировать телефон, чтобы прочесть. Просто нажал на боковую кнопку, погасив экран, и бросил телефон на одеяло между ними с таким видом, словно отшвырнул что-то грязное, заразное, оскверняющее прикосновение. Потом медленно, очень осознанно, как будто преодолевая невидимое сопротивление, перевёл взгляд с телефона на Джеюна. Он смотрел прямо, пристально, изучающе, без моргания, будто пытался найти на его лице что-то конкретное, сверить с неким внутренним образцом – возможно, проверял состояние глаз после снятия линз, или искал признаки усталости, или что-то совсем иное, недоступное пониманию Джеюна. Его взгляд, тяжёлый и проницательный, скользнул по его щекам, всё ещё порозовевшим, по переносице. Этот взгляд был нагруженным, почти тактильным, и Джеюн почувствовал, как под ним его кожа начинает слегка гореть, будто от прикосновения. Потом, не проронив ни слова, не изменив выражения лица, Хисын просто вернулся к своей книге и к палочкам, как будто ничего не произошло, как будто этот взгляд был просто частью естественного процесса – проверить, на месте ли его временный компаньон по ужину. Когда они наконец доели, Джеюн, движимый выработанной привычкой и глубокой внутренней потребностью быть полезным, что-то делать, чтобы заглушить смятение, прибрал за ними. Он собрал пустые, заляпанные соусом контейнеры, палочки, скомкал бумажные салфетки, аккуратно упаковал всё в тот же шуршащий пакет и поставил его у двери, чтобы потом, уходя, выкинуть в мусорный бак на этаже. Хисын всё это время наблюдал за его нервными, суетливыми перемещениями по комнате, откинувшись на подушки, сложив руки на груди в классической защитной позе, но его взгляд не был защитным. Он был тяжёлым, неотрывным, аналитическим, но при этом абсолютно молчаливым. Он просто смотрел, как будто Джеюн был частью какого-то медленного, завораживающего спектакля. Закончив уборку, Джеюн замер посреди комнаты, в полосе света от лампы, чувствуя себя нелепо и потерянно. Он не решался уйти – такой уход казался ему теперь каким-то предательством, грубым разрывом этой новой, хрупкой, едва наметившейся связи, природы которой он не понимал, но интуитивно ощущал её ценность. Но и оставаться здесь, просто так, под этим пристальным, гипнотизирующим, всё понимающим и ничего не говорящим взглядом, тоже было невыносимо, мучительно. Он ждал команды. Явной, словесной, понятной. Как хорошо выдрессированный пёс, замерший в нерешительности перед дверью, ждёт от хозяина либо чёткого «место», указывающего на его принадлежность здесь и сейчас, либо разрешительного «гуляй», отпускающего его обратно в его собственную, отдельную жизнь. Но команды не последовало. Было лишь это всеобъемлющее, гнетущее молчание, наполненное невысказанными вопросами, недосказанными ответами и тяжёлым, давящим грузом всего того, что произошло между ними за эти несколько месяцев. — Завтра Ники приезжает, – наконец выдавил из себя Джеюн, просто чтобы разбить эту тишину, чтобы вставить в это молчание хоть какой-то звук, просто чтобы напомнить о себе голосом, который прозвучал хрипло и неуверенно. — Утром. — Да, – кивнул Хисын, не меняя позы, его взгляд по-прежнему был прикован к Джеюну, а не к воображаемому Ники. — Рейс прибывает в семь утра. Я встречаю его. Джеюн тоже кивнул, но это был кивок в пустоту, самому себе, своим запутанным, противоречивым мыслям, своему щемящему чувству, что его странная, добровольная вахта здесь, в этой комнате, подходит к своему логическому, неизбежному концу, а он так и не понял, что именно охранял, от чего защищал и что, в конечном итоге, приобрёл или потерял. Он почувствовал себя лишним, временным явлением, чья функция исчерпана. Он направился к двери, подхватил со пола пакет с мусором, положил свободную, слегка дрожащую руку на холодную, металлическую ручку. Он не решался её повернуть, всем своим существом, каждой клеткой, ожидая… чего? Слова? Знака? Ещё одного, последнего взгляда? Объяснения? Приказа остаться? И тогда Хисын сказал, не повышая голоса, не меняя интонации, глядя куда-то в пространство над корешком книги, но слова его были чёткими, отточенными, как лезвие. — Я никуда не денусь. Фраза повисла в воздухе между ними, тяжёлая и многозначная. Она не звучала ни как утешение, ни как нежное обещание, ни как приглашение остаться. Она была… плоской констатацией. Или, что было более вероятно, приказом. Как то самое «место», сказанное собаке, которую отпускают с поводка, но чётко обозначают границы территории: «Я никуда не денусь. Значит, и ты можешь идти. Твоя смена окончена. На сегодня. Твоя задача выполнена. Я – стабилен. Ты – свободен». Джеюн открыл дверь рывком, почти силой, и вышел, не оглядываясь. Он шёл по длинному, пустому, слабо освещённому коридору к мерцающему огоньку лифта, держа в руке тот самый шуршащий, теперь казавшийся нелепым пакет с остатками их совместного ужина, и чувствовал себя именно так – как побитый, но не наказанный физически щенок, которому чётко, без эмоций, указали его место: не здесь. Не в этой комнате. Не рядом с этим человеком в его восстановленном, нормальном, публичном состоянии. Его место было этажом выше, в комнате 177, в мире простых, ясных дружб с Сону и Чонвоном, в царстве математических формул, где всё доказуемо, и в тихой, ноющей, но не такой всепоглощающей тоске по дому, по Лейле, по солнцу. А всё остальное – ночные бдения у кровати, разговоры сквозь зубы в полутьме, совместные, молчаливые ужины, чужие одеяла с чужим запахом – было лишь временным, патологическим отклонением от курса, которое теперь, с возвращением Ники и видимым, очевидным возвращением Хисына к привычной, блестящей жизни, должно было кануть в небытие, стать странным воспоминанием, анекдотом, который, возможно, когда-нибудь будет стыдно вспоминать. Но почему тогда эти три простых слова – «я никуда не денусь» – звучали в его ушах, в такт его шагам, отдаваясь эхом в пустом черепе, не как прощание или отмашка, а как самое странное, самое двусмысленное, самое мучительное обещание, которое он когда-либо в своей жизни слышал? Обещание чего? Постоянства враждебности? Доступности для дальнейших мучений? Или чего-то ещё, чего он боялся даже предположить, потому что это предположение не укладывалось ни в одну из известных ему логических схем? Он не знал. И это незнание, эта полная потеря ориентиров, была страшнее любой ясной, пусть даже жестокой, определённости.***
Возвращение Ники в ткань их общей реальности свершилось не громогласно, а тихим, цифровым всплеском – серией сообщений, вспыхнувших на экране телефона Джеюна, пока тот пробирался сквозь утреннюю толпу к главному корпусу. Первое было текстовым, переполненным смаликами и восклицательными знаками, второе – фотографией, на которой Ники, загорелый и сияющий, в яркой, небрежно накинутой куртке, приобнимал за плечи Хисына. Они шли по знакомой аллее вдоль кирпичной стены общежития, и свет низкого февральского солнца, пробивавшийся сквозь голые ветви платанов, золотил их профили, отбрасывая длинные, расплывчатые тени на асфальт. Хисын на снимке был слегка отвернут, но его поза, лишённая обычной жёсткости, казалась расслабленной, почти мирной, а уголок губ, видимый вполоборота, будто бы касался самой начальной стадии улыбки. Джеюн читал эти сообщения через безупречно чистые, чуть затемнённые стёкла своих новых очков – он успел забрать их из оптики перед самой первой парой, и теперь лёгкий, почти неощутимый вес титановой оправы на переносице был не просто коррекцией зрения, а возвращением к некоей базовой, почти утраченной уверенности. Было физическим облегчением – заменить хроническое, раздражающее жжение линз, ставшее за последние дни символом общего дискомфорта и нервного напряжения, на этот прохладный, твёрдый контакт с реальностью. Новые очки, с их строгими линиями и тонкой чёрной оправой, служили ему новым щитом, более прочным и надёжным, возвращающим чёткость границ и ясность линий в мире, который слишком часто стремился расплыться в угрожающие, неясные пятна. Он сидел в переполненной, гудещей как улей аудитории, где воздух, нагретый дыханием сотен студентов, уже начинал отдавать запахом старой меловой пыли и дешёвого кофе из автомата в коридоре, и долгий, глубокий выдох, который он позволил себе, казалось, выносил из глубины лёгких часть того невидимого, давящего на плечи груза, что он нёс последнюю неделю. Облегчение было сладким, почти головокружительным, как первый глоток воды после долгой жажды. Он намеренно перевёл фокус своего внимания на фигуру профессора у доски, чей монотонный, гипнотизирующий голос методично разбирал сложные концепции математического анализа, и позволил стройному, упорядоченному миру цифр, символов и неумолимых формул поглотить себя целиком. Здесь, в царстве интегралов и дифференциальных уравнений, не существовало двусмысленных взглядов, тягостных пауз, невысказанных фраз и той гнетущей ответственности за хрупкую психику другого человека, которая легла на его плечи не по его воле. Здесь всё подчинялось логике, имело причину и следствие, и любой результат можно было проверить, доказать, а в случае ошибки – исправить. Казалось, вселенная, сбившаяся с ритма, наконец возвращалась к своей привычной орбите: Ники – на своё законное место рядом с Хисыном, внося в его жизнь шум и хаос; Хисын – в свою защищённую, блестящую нишу старшекурсника-литератора, вокруг которого вращались красотки и сплетни; а он, Шим Джеюн, – обратно в свою роль простого студента-первокурсника, чужака, который немного заигрался в драму, к которой не имел ни малейшего отношения. Это возвращение к нормальности должно было приносить покой, должно было стать тихой гаванью после бури.***
Джеюн вернулся в свою комнату поздним вечером, когда долгий февральский день окончательно угас, растворившись в глубоких, сине-фиолетовых сумерках, по краям которых ещё тлели, как угли, последние полоски багрянца. В комнате сто семьдесят семь царила тишина, настолько полная, что, казалось, её можно было потрогать. Чонвон, судя по оставленной на его столе аккуратной стопке свежих конспектов, задержался в библиотеке, погружённый в свои лингвистические изыскания, а Сону, если верить его каракулям на стикере, приклеенном к монитору, сбежал на какую-то внеучебную активность факультета психологии, обещая вернуться «с пиццей или сенсацией». Усталость, накопленная за день, тяжело опустилась на Джеюна, проникнув в самые кости, в каждую мышцу. Он скинул с плеч тяжёлую, набитую учебниками сумку, позволив ей с глухим стуком упасть на пол, сбросил куртку на спинку стула, где она повисла бесформенным тёмным пятном, и, не в силах больше держаться вертикально, повалился на свою кровать лицом в подушку. Тело его помнило маршрут, заученный до автоматизма за последние дни, и по дороге наверх он, на полном автопилоте, едва не свернул к знакомой двери 117 – его ноги сами понесли его в ту сторону, прежде чем сознание, резко и болезненно, не одёрнуло их, как поводком. Выработанная привычка – этот навязчивый, почти инстинктивный ритуал проверки, стука, входа – ужаснула его своей силой и автоматизмом. Он осознал с ледяной, беспощадной ясностью: отвыкать от этой обязанности, от этого доступа в тёмную, скрытую от всех вселенную Ли Хисына, будет процессом мучительным и болезненным. Это будет похоже на отрывание пластыря с едва затянувшейся, но всё ещё чувствительной раны – медленно, с постоянным, ноющим ощущением утраты, с щемящим чувством, что что-то важное, пусть и тяжёлое, навсегда уходит. Чтобы отвлечься от этой гнетущей мысли, он перевернулся на спину и уставился в потолок, где играли тени от уличного фонаря за окном, а затем перевёл взгляд на ту часть комнаты, что безраздельно принадлежала Сону. Его взгляд скользил по гирлянде из однотонных лампочек, теперь выключенной и безжизненно свисающей с полки, словно яркая, но уснувшая змея; по хаотичным, но на удивление устойчивым стопкам книг по психологии, философии и художественной литературе, разбросанным с характерным для Сону творческим беспорядком; и наконец остановился на небольшом холсте, аккуратно прислонённом к стене на книжной полке. Этого утром точно не было. Картина была небольшого размера, но выполнена смелыми, уверенными, почти неистовыми мазками, изображавшими что-то абстрактное и в то же время бесконечно эмоциональное – возможно, бурю на море, где яростные синие и фиолетовые вихри сталкивались с прорывающимися сквозь тучи лучами золота и охры. В нижнем углу холста красовалась размашистая, энергичная подпись: «N.R.». Нишимура Рики. Что-то приятное и глубоко тёплое, как первый глоток горячего шоколада холодным вечером, неспешно растеклось в груди Джеюна, разгоняя лёгкую дрожь одиночества. Это был безмолвный, но красноречивый жест – знак того, что их странная, начавшаяся с взаимного непонимания и навязчивости дружба не просто уцелела, но пустила корни, окрепла и стала чем-то осязаемым, ценным, достойным быть запечатлённым в красках. Он уже предвкушал, как Ники, с его свойственной ему эмоциональной непосредственностью и склонностью к драматизму, будет рассказывать историю создания этого полотна – о том, какое именно небо или какое душевное состояние он пытался уловить, – и ему искренне, до щемления в сердце, хотелось услышать эту историю именно от своего лучшего друга, каким Рики, без всяких сомнений, для него теперь был. В этот самый момент, словно уловив его мысли, телефон в кармане чёрных, слегка поношенных джинс коротко и сухо завибрировал, нарушая тишину комнаты резким, механическим жужжанием. Джеюн лениво, почти нехотя перекатился на бок, вытащил аппарат, и холодный, синеватый свет экрана в полумраке комнаты слегка обжёг его непривыкшие к темноте, уставшие за день глаза. На экране блокировки горело одно-единственное, лаконичное уведомление. Имя отправителя заставило его сердце совершить резкий, болезненный кульбит где-то в районе солнечного сплетения, а дыхание на миг перехватило. Сообщение было кратким, обрубленным, лишённым каких бы то ни было знаков препинания или намёка на эмоцию, как приказ, брошенный через плечо: @s1lenz: спускайся. Джеюн, не веря своим глазам, трижды тыкал пальцем в иконку мессенджера, перезагружая приложение с иррациональной, детской надеждой, что это глюк, ошибка системы, чья-то неудачная шутка, а затем дважды, со скрупулёзной тщательностью, проверял аватарку и историю переписки – да, это был тот самый аккаунт, то самое вызывающее молчание в статусе. Это был он. Хозяин, отдающий приказы своему щенку. Тот самый, что всего сутки назад произнёс многообещающее и двусмысленное «я никуда не денусь», а теперь, казалось, с лёгкостью возвращался к привычной, унизительной динамике. В груди поднялась настоящая буря из противоречивых чувств: вспыхнувшее острое раздражение от этого тона, похожего на окрик пса, тут же было приглушено щемящим, стыдным, но неудержимым облегчением – его снова звали. Его присутствие снова требовали. Джеюн всё ещё был в игре, как бы болезненна она ни была. Он накрыл лицо подушкой, вдавливая её в кожу, пытаясь заглушить этот внутренний хаос, запах свежего белья смешивался с его собственным, знакомым, но не мог заглушить смятения. И всё же, вопреки всему, через десять минут, проведённых в тихой, отчаянной борьбе с самим собой, он уже стоял перед знакомой, немой деревянной поверхностью двери под номером 117, справа от которой на аккуратной табличке были выгравированы два имени, будто сошедшие со страниц какой-то иной, более уверенной истории: Ли Хисын, Нишимура Рики. Он прислушался на секунду, задержав дыхание, затем осторожно, почти крадучись, надавил на ручку и вошёл в небольшую, тёмную прихожую, пахнущую кожей, дорогой туалетной водой и свежим кофе. Оттуда, из освещённого проёма, ведущего в жилую зону, доносились звуки – громкий, эмоциональный, переливающийся через край голос Ники, захлёбывающегося в повествовании о своих художественных подвигах, и приглушённый, спокойный, время от времени вставляющий короткие, скучные или язвительные реплики голос Хисына. — …и я ему говорю, профессор, это не отсутствие перспективы, это деконструкция перспективы во имя эмоциональной правды! – гремел Ники. — И он, конечно, поставил тебе тройку, – раздался сухой, ровный голос Хисына. — Четвёрку! С минусом! Но это неважно. Ники, заметив Джеюна, застывшего в дверном проёме как призрак, тут же прервал свой пламенный монолог. Лицо его озарилось широкой, беззубой, искренней до боли улыбкой, и он буквально сорвался с места, словно мощная пружина. — Бро! О, я так скучал, ты не представляешь, – воскликнул он, его голос, и без того громкий, достиг почти что болезненной громкости, и он заключил Джеюна в крепкие, почти сокрушительные объятия. Шим, захваченный врасплох этим стремительным натиском, но не сопротивляясь, почувствовал, как ответная волна тепла и искренней, неподдельной радости накрывает его с головой, смывая на мгновение все тревоги и противоречия. Он тоже по нему скучал – по этой яркой, почти взрывной энергии, по этой болезненной простоте человеческого контакта. — Привет, Ники, – выдохнул он, когда тот наконец его отпустил, оставив на плечах ощущение приятной тяжести и запах чужого путешествия. — Добро пожаловать обратно. Как поездка? Покажи-ка свои накачанные руки, о которых ты писал. — А, это отдельная, эпическая история, я всё расскажу по порядку! – Ники тут же, схватив его за локоть своей сильной, действительно, кажется, немного пополнившейся в объёме рукой, протолкнул вглубь комнаты, в освещённое пространство, где царил теперь уже знакомый Джеюну порядок. — Не стой на пороге, заходи, располагайся! Хисын сидел на своей кровати в своей характерной, небрежно-элегантной позе – полулёжа, прислонившись к стене грудою подушек, на согнутых в коленях ногах был установлен тонкий, серебристый ноутбук, свет от экрана которого отбрасывал синеватые блики на его сосредоточенное лицо. Он со скучающим, отстранённым видом, будто наблюдая за не слишком интересным спектаклем, следил за этой шумной сценой встречи, и в уголке его рта играла лёгкая, едва уловимая усмешка – не добрая и не злая, а скорее… оценивающая, насмешливая по отношению к самой этой демонстрации чувств. Затем он фыркнул, чему-то своему, внутреннему, и отвернулся к экрану, сделав вид, что погрузился в чтение, хотя расслабленность его позы была обманчивой: в линии его плеч, в наклоне головы читалась напряжённая внимательность, готовность уловить каждое слово. — Так вот, — тут же набрал обороты Ники, усаживая Джеюна на край своей, заваленной одеждой и скетчбуками кровати и плюхаясь рядом, отчего пружины жалобно заскрипели, — представляешь, режим был офигеть какой жёсткий: мы каждое утро в семь, подъём, и марш-бросок по этим… Этим горным тропам, которые местные называют «лёгкими прогулками»! Живописно, конечно, виды – просто огонь, воздух – как шампанское, но, Джеюн, клянусь, мои ноги после недели такого издевательства… Я думал, они отвалятся и останутся там, на какой-нибудь скале, в назидание будущим поколениям художников! А ещё, кажется, я реально немного накачал руки, – он тут же с комичной, преувеличенной серьёзностью согнул руку в локте, демонстрируя бицепс, затянутый в тонкую ткань футболки, — Пока таскал эти чёртовы мольберты, этюдники и коробки с красками! Не только свои, понимаешь, ещё и девочкам из нашей группы помогал. Они такие… хрупкие, воздушные. И вечно всё забывали где-то на привале. Он смеялся, рассказывал дальше, перескакивая с темы на тему – о безумном преподавателе-абстракционисте, о ночных посиделках у костра с гитарой, о том, как чуть не упал со скалы, пытаясь поймать «идеальный ракурс». Джеюн слушал, кивая, улыбаясь его заразительному энтузиазму, задавая уточняющие вопросы. И всё это время он краем сознания, будто фоновым шумом, чувствовал, как медленно, но верно возвращается на привычную, давно протоптанную, но от этого не менее неудобную орбиту. Всё, казалось, действительно возвращалось на свои круги. В присутствии Ники, в этой оживлённой, шумной, нормальной обстановке дружеского общения, он снова ощущал себя тем самым «щенком», неудобным, лишним, тем самым назойливым первокурсником-чудаком, который когда-то ворвался в эту комнату и нарушил хрупкое равновесие. Ники, поглощённый радостью возвращения и желанием выговориться, не знал, не мог знать, что большую часть его отсутствия Джеюн провёл именно здесь, в этой самой комнате, в роли немого сторожа, молчаливого уборщика, невольного исповедника и странного компаньона по ужинам. Он не знал о ночных бдениях у кровати, о беззвучных слезах, впитанных тканью подушки, и о тех тяжёлых, насыщенных невысказанным диалогах, что висели в воздухе между ним и Хисыном. — Кстати, Хи, – вдруг обратился Ники к своему другу, прервав свой поток сознания и оглядывая сияющую чистотой, почти стерильную комнату, — Респект тебе. Я аж глазам не поверил, когда зашёл. Наконец-то прибрался здесь. Выглядит почти как человеческое жилище, а не логово мизантропа после трёхдневного запоя. Или… – он подмигнул Джеюну, играя бровями, — Или ты опять кого-то из своих «одноразовых пассий» попросил это сделать? Ну, знаешь, в обмен на будущие… э-э-э… услуги? Хотя стой, – он прищурился, глядя на Хисына, — В последнее время что-то не видно твоих обычных последовательниц вокруг. Завёл кого-то постоянного и скромного, кто ещё и убираться умеет? Хисын медленно, будто нехотя, перевёл взгляд от светящегося экрана ноутбука сначала на Ники, а потом – плавно, неотвратимо – прямо на Шима. Взгляд этот был тяжёлым, задумчивым, лишённым обычной язвительности, и в его глубине, в этом тёмном, почти чёрном зеркале, промелькнула та самая усмешка, но теперь она казалась адресованной исключительно Джеюну, как бы приглашая его в некий тайный, только им двоим понятный и значимый контекст, в шутку, в которой Ники не был посвящён. Он ничего не ответил своему другу, просто удерживал этот пронзительный, говорящий взгляд секунду, две, три, прежде чем снова, с едва заметным движением головы, вернуться к своему ноутбуку, оставив вопрос Ники висеть в воздухе, не получившим ответа, но обретшим странную, новую окраску. Нишимура, увлечённый ожиданием ответа от Джеюна на какой-то свой очередной вопрос, этого молчаливого, насыщенного обмена не заметил или сделал вид, что не заметил. — Так что, Сону, – переключился он обратно на Шима, — Сильно по мне скучал? Признавайся, он хоть раз, сквозь всю свою психологическую проницательность, проронил хоть словечко о моём великом, красивом и отсутствующем лице? — Он, – Джеюн запнулся, чувствуя, как под взглядом Хисына, будто физически ощутимым даже сейчас, ему становится неловко, — Упоминал, что стало тише. Без тебя. — Тише! – захохотал Ники, откидывая голову назад. — Боже, это лучший комплимент, который я когда-либо слышал! Значит, заметил моё отсутствие! Значит, моё яркое, шумное присутствие оставляет след в его тихой, упорядоченной вселенной! Это прогресс, Джеюн, настоящий прогресс! В этот самый момент, прежде чем Джеюн успел что-то ответить, Хисын, не отрываясь от экрана, произнёс коротко, чётко и абсолютно бесстрастно, перекрыв собой и смех Ники, и наступившую паузу: — Пошли. Он сказал это ровным, низким тоном, не терпящим ни малейших возражений или отсрочек. И произнёс он эту команду, оторвавшись от ноутбука и устремив свой взгляд прямо на Джеюна, словно обращался исключительно к нему, будто Ники и не было в комнате. А, возможно, так оно в какой-то мере и было – приказ был отдан тому, кто привык его исполнять. Ники замолчал на полуслове, его смех застыл в воздухе, и он удивлённо, почти недоуменно перевёл взгляд с Хисына на Джеюна и обратно, будто пытаясь прочесть в их лицах скрытый смысл этой внезапной директивы. — Куда? – спросил Джеюн, и его собственный голос прозвучал тише, более сдавленно, чем он ожидал, будто воздух в комнате внезапно стал гуще. — Ужинать, – ответил Ли, уже поднимаясь с кровати с той грациозной, ленивой небрежностью, которая была ему свойственна, и откладывая ноутбук в сторону. Он накинул на себя просторную, но явно дорогую толстовку из мягкого, тёмно-серого материала, и ткань бесшумно скользнула по линиям его плеч. — Я голоден. Вы, – его взгляд скользнул по ним обоим, — Наверняка тоже. Это было не предложение, не приглашение к совместному времяпрепровождению, а холодная констатация факта, немедленно переходящая в приказ. Ники, однако, тут же оживился, подхватив идею, как подхватывают брошенный мяч. — О, да! Я уже начал забывать вкус нормальной еды, – воскликнул он, спрыгивая с кровати. — Давайте в тот новый вьетнамский, что открылся на главной! Или, может, в супный ряд, где мы в прошлом семестре… Хи, помнишь, того старика с кальбитаном? Но Хисын, не удостоив его планы даже взглядом, уже вышел из комнаты первым, оставив дверь распахнутой, будто приглашая следовать за собой или, наоборот, проверяя, последуют ли. Веселье и беззаботная болтовня Ники резко, почти болезненно сменились настороженной, тяжёлой тишиной, когда он повернулся к Джеюну, всё ещё сидевшему на краю кровати, и его обычно яркое, открытое лицо стало серьёзным, почти суровым. — Слушай, Джеюн, – начал он тихо, опуская голос так, чтобы звук не выходил за пределы комнаты. — Спасибо. Серьёзно. За то, что… был тут. Присматривал. Я, – он вздохнул, проводя рукой по своим тёмным, беспокойным волосам. — Я видел его, когда уезжал. Это было страшно. И сейчас он… Он держится. Почти как раньше. Почти. Так что… Спасибо. Джеюн почувствовал, как тепло от этих искренних слов смешивается с горьким, металлическим привкусом на языке. Он кивнул, опуская взгляд на свои руки, сцепленные на коленях. — Пустяки, – пробормотал он, и это прозвучало фальшиво даже в его собственных ушах. — Он сам со всем справился. — Что между вами случилось, Джеюн? – внезапно, без всяких предисловий и экивоков, спросил Ники, и этот прямой, как удар ножом, вопрос выбил из Джеюна весь воздух, словно мощный толчок в солнечное сплетение. Его взгляд стал пристальным, проницательным, лишённым обычной беспечности. — Пока меня не было. Что-то произошло. Он не говорит. Вообще. А ты, – он жестом очертил лицо Джеюна, — Ты выглядишь так, будто прошёл через десять раундов с собственной тенью и едва выстоял. Что это было? Джеюн лишь покачал головой, поднимаясь с кровати, чувствуя, как подкашиваются ноги. Он не мог говорить об этом. Не здесь. Не сейчас. Не с Ники, чья преданность Хисыну была абсолютной, слепой и, возможно, болезненной. Любое его слово могло быть истолковано неверно, могло разрушить хрупкое равновесие, которое, казалось, установилось. — Ничего такого, – выдохнул он, направляясь к двери. — Просто тяжёлое время. Для всех. Ники не стал настаивать дальше, но его вопросительный, полный немой тревоги и непонимания взгляд проводил Джеюна до самого порога, будто приклеившись к его спине. Они молча, втроём, спустились по лестнице, где Хисын ждал их внизу, прислонившись к стене в холле и уставившись в экран своего телефона с видом глубочайшего безразличия.***
Место, которое выбрал Хисын, не имело ничего общего с шумными, дымными студенческими забегаловками или демократичными корейскими барбекю. Он привёл их в ресторан с европейской, в основном итальянской, кухней, расположенный в тихом, почти богемном переулке в пятнадцати минутах ходьбы от кампуса. Интерьер был выдержан в тёмных, благородных тонах: стены, обшитые тёмным деревом, мягкое, приглушённое освещение от бра в виде свечей, столики, застеленные тяжёлым, кремовым льном и расставленные на таком расстоянии друг от друга, что разговоры за соседними столиками превращались в неразборчивый, приятный гул. В воздухе витал сложный, соблазнительный букет ароматов: свежеиспечённого хлеба, чеснока, оливкового масла, трюфеля и хорошего вина. Как только они переступили порог, Джеюна изнутри распирало от неожиданного, щемящего и такого знакомого чувства – ностальгии, смешанной с облегчением. Он был искренне, до глубины души рад оказаться в пространстве, которое хоть отдалённо, хотя бы запахами, атмосферой тихой, уверенной роскоши и отсутствием кричащей корейской яркости, напоминало ему о доме, о тех редких, особых вечерах в хороших ресторанах Брисбена с родителями, о чувстве праздника, безопасности и принадлежности к другому, более простому и понятному миру. Хисын, без слов обменявшись кивком с хостесом, проследовал за ним к столику в дальнем, самом уединённом углу зала, у стены, увешанной старыми чёрно-белыми фотографиями. Он сел спиной к стене, так, чтобы иметь возможность видеть и вход, и большую часть зала – привычка, от которой, видимо, нельзя было избавиться, – и, что более показательно, чтобы иметь беспрепятственный вид на Джеюна, которого он жестом усадил прямо напротив себя. Ники разместился сбоку, завершая треугольник. И в течение всего вечера, с первой минуты и до последней, Джеюн чувствовал на себе этот взгляд – не навязчивый, не пристальный в обычном смысле, но постоянный, ненавязчиво-внимательный, сканирующий каждое его малейшее движение: как он разворачивал тяжёлую льняную салфетку, как изучал меню, щурясь без очков – он снял их, положив на стол, – как отодвинул непослушную прядь волос со лба, как отпил ледяную воду из высокого бокала. Это наблюдение было похоже на то, как он сам когда-то наблюдал за Хисыном, но с полностью обратным вектором внимания и власти, и от этого осознания Джеюну становилось одновременно неловко, жарко под этим незриным лучом, и в то же время странно, превратно тепло – значит, он всё ещё представлял интерес. Значит, он не стал просто частью интерьера. Рики, оживлённый, голодный и явно соскучившийся по нормальной пище, тут же с головой погрузился в изучение меню, которое представляло собой не просто список блюд, а целый том, переплетённый в мягкую кожу. — О, смотрите, тут целый раздел антипасти, – восторженно воскликнул он, водя пальцем по странице. — И все такие… манящие. Я не могу выбрать. Буррата с вялеными томатами и рукколой? Или карпаччо из тунца? А может, оба? Хи, ты помнишь ту буррату, что мы ели в Милане? Такая кремовая была, прямо таяла… — Ты не в Милане, – сухо заметил Хисын, не глядя на него, его пальцы перебирали край салфетки. — И у тебя бюджет не миланский. Выбирай что-то одно. Или я выберу за тебя. — Да ну тебя, зануда, – Ники скорчил гримасу, но продолжил изучать меню. — Ладно, карпаччо. И паста с морепродуктами. А на второе… Что ты берёшь, Джеюн? Джеюн, чувствуя на себе тот самый взгляд, опустил глаза на свой экземпляр меню. Цифры в правой колонке казались ему маленькими, но чёткими ударами. Он снова почувствовал знакомое стеснение в груди – не стыд, а скорее осознание дистанции. Он привык к другой экономике, к другим приоритетам. — Я, пожалуй… Салат и, может быть, пасту, – произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. Официант, молодой человек в безупречно белой рубашке, уже стоял рядом, готовый записать заказ. Ники выпалил свой выбор, Хисын, не отрывая взгляда от Джеюна, заказал стейк средней прожарки, салат из рукколы с грушей и горгонзолой, и бутылку Санджовезе. — И для джентльмена? – официант повернулся к Джеюну. — Вот этот салат и пасту со шпинатом, пожалуйста, – повторил Джеюн, указывая на позиции в меню. Хисын, который в этот момент как раз подносил к губам бокал с водой, поставил его на стол с чуть более громким, чем необходимо, стуком. — Паста после салата с моцареллой – слишком лёгкое сочетание, – произнёс он не глядя, его голос был ровным, почти безучастным, но в нём сквозила та самая, знакомая Джеюну, безапелляционность. — Ты сегодня почти ничего не ел, если не считать того несъедобного сэндвича в обед. Добавьте к его заказу томатный суп с морепродуктами. И принесите дополнительно брускетту с песто, пока ждём. Это не было грубым приказом, как прежде. Это звучало как поправка, как совет знатока, который лучше разбирается в меню и в потребностях его спутника. Почти незаметное вмешательство, которое, однако, не оставляло пространства для возражений. Джеюн почувствовал, как жар разливается по его щекам, но не от злости, а от странной смеси смущения и… чего-то ещё, чего он не мог определить. — Я не уверен, что справлюсь с супом и пастой, – попытался он мягко возразить. — Суп лёгкий, – отрезал Хисын, наконец подняв на него глаза. Взгляд его был спокойным, даже отстранённым. — Ты слишком много щуришься. У тебя от напряжения болит голова, и ты этого не замечаешь. Тёплый суп и что-то сытное помогут. Джеюн замер. Он действительно с утра чувствовал лёгкое давление в висках, но списывал это на новизну очков. Как Хисын мог это заметить? Этот человек видел слишком много, замечал то, чего видеть не должен был. — Ладно, – сдался он тихо, отводя взгляд. Ники наблюдал за этой короткой сценой, переведя взгляд с одного на другого, и на его лице мелькнуло выражение лёгкого недоумения, смешанного с пониманием. Он ничего не сказал, лишь взял свою вилку и начал барабанить ею по краю тарелки, нарушая натянутую тишину. — Так что, Хи, – нарушил он молчание, явно пытаясь сменить тему, — Ты так и не сказал, что читаешь. Опять какую-то мрачную постмодернистскую поэзию, от которой хочется выть на луну? — Эссе, – коротко ответил Хисын, наливая себе вина, которое только что принёс сомелье. Он сделал небольшой глоток, оценивающе подержал напиток на языке, кивнул. — О природе одиночества в урбанистическом пространстве. — Весело, – фыркнул Ники. — То, что нужно для ужина втроём. Джеюн, спасай нас своей математической безмятежностью. Что там интересного в твоих цифрах? Джеюн, благодарный за спасательный круг, с готовностью погрузился в рассказ о задаче, которая занимала его последние дни – о красивой, почти элегантной теореме из области комбинаторики. Он говорил увлечённо, жестикулировал, на время забыв о неловкости, о взгляде, который теперь, казалось, изучал не его дискомфорт, а его увлечённость. Хисын слушал, откинувшись на спинку стула, бокал с вином в руке. Он не перебивал, лишь иногда его глаза сужались, будто он следил за ходом мысли, за логической цепочкой. Это была новая форма наблюдения – не тревожная, а интеллектуальная, и она заставляла Джеюна говорить ещё более увлечённо, стараться объяснить сложные концепции как можно яснее. Когда принесли закуски, разговор естественным образом сменился. Буррата Ники действительно оказалась кремовой и нежной, карпаччо – тончайшим, почти прозрачным. Хисын отломил кусочек брускетты с ярко-зелёным песто и, прежде чем положить его себе в тарелку, молча подвинул хлебную корзинку ближе к Джеюну, не глядя на него, продолжая обсуждать с Ники какую-то выставку современного искусства, о которой тот упомянул. Это было почти незаметно – просто движение руки, смещение объекта в пространстве. Но Джеюн заметил. Он взял брускетту, тёплую и хрустящую, и её вкус, насыщенный базиликом и чесноком, показался ему невероятно значимым. Суп, когда его принесли, был не просто томатным кремом. Это была шедевральная смесь сладких помидоров, сливок, с нотками белого вина и щедрыми кусочками краба и креветок. Джеюн, попробовав первую ложку, не мог сдержать тихого вздоха удовольствия. — Ну? – спросил Хисын, прервав свой разговор с Ники. Он не спрашивал «вкусно?». Его вопрос был краток, но в нём читалось ожидание подтверждения правильности своего выбора. — Превосходно, – искренне ответил Джеюн, встречая его взгляд. Впервые за этот вечер он увидел в глазах Ли нечто, отдалённо напоминающее удовлетворение. Микроскопическое, мгновенное изменение в выражении, прежде чем тот снова отвернулся к Ники. Основные блюда принесли в идеальной синхронности. Стейк Хисына был идеального розового цвета внутри, паста Ники утопала в морепродуктах, а более скромная – Джеюна – пахла свежим шпинатом и сливками так, что вызывала в памяти лето. Ели они в основном молча, наслаждаясь едой. Тишину нарушали лишь стук приборов, далёкий смех с другого конца зала и время от времени – комментарий Ники. — Знаешь, Джеюн, – сказал Ники, откладывая вилку и обмакивая кусочек хлеба в оливковое масло, — Мне нравится, как ты можешь полностью уходить в свои вычисления. Это как медитация. Мне бы такую концентрацию для рисования. — Это не всегда концентрация, – улыбнулся Джеюн, накручивая спагетти на вилку. — Иногда это просто бегство. Когда всё слишком сложно, цифры – это спасение. Они не лгут. Они либо правильные, либо нет. Хисын, разрезавший свой стейк, замер на секунду. Его взгляд скользнул по лицу Джеюна, затем снова упал на тарелку. — Пещера отшельника, – произнёс он почти про себя, так тихо, что Джеюн едва расслышал. — Что? – переспросил Джеюн. — Ничего, – Хисын отрезал ещё кусок мяса. — Просто литературная аллюзия. Неважно. Но это было важно, Джеюн это чувствовал. Это была ещё одна деталь, ещё один штрих к портрету, который он не мог до конца понять. Когда тарелки были почти пусты, а бутылка вина опустела на две трети – большую часть выпили Хисын и Ники, – атмосфера стала более расслабленной. Ники, разогретый алкоголем и сытной едой, снова пустился в воспоминания о поездке, на этот раз более личные, о своих страхах и сомнениях в таланте. Джеюн слушал, кивал, чувствуя, как между ними тронами возникает странное, хрупкое единство. Он откинулся на спинку кресла, устало проведя рукой по волосам, и его взгляд снова встретился с взглядом Хисына. Тот уже не скрывал, что наблюдает. Его глаза в свете свечи казались тёплыми, почти мягкими, и в них читалась усталость, но не опустошённость. Было что-то в этом взгляде… собственническое? Нет, скорее, констатирующее. Как будто Хисын проверял, всё ли ещё на месте. Всё ли ещё здесь. Потом Хисын поднялся, его движения были плавными, но окончательными. Он не стал ждать счёт, просто достал из кармана свой кошелёк, отсчитал несколько купюр, положил их рядом с серебряным подносом и, даже не взглянув на него, сказал: — Пошли. Я устал. Он обошёл стол и, проходя мимо Джеюна, его рука на миг задержалась в воздухе. Он не погладил его по голове, как это делал Сонхун, просто… поправил воротник его рубашки, который слегка завернулся внутрь. Движение было быстрым, едва ощутимым. Но кончики его пальцев на мгновение коснулись кожи на шее Джеюна, и это прикосновение, мимолётное и деловое, вызвало у того целую бурю противоречивых чувств. Они вышли на холодный ночной воздух, и Джеюн, вдыхая резкий запах города, чувствовал, как реальность медленно возвращается. Шли они молча, только Ники время от времени что-то бормотал себе под нос. В холле общежития, ожидая лифт, Ники, опершись о стену, с блаженной улыбкой произнёс: — Я рад, что мы так… вот так. Кажется, вы поладили. Всё налаживается. Лифт тихо подъехал, издав мягкий щелчок. Глаза Джеюна и Хисына встретились над плечом Ники. Взгляд Ли был теперь снова непроницаемым, холодным, но в его глубине, возможно, Джеюну только почудилось, было что-то похожее на усмешку или на вызов. И Джеюн понял с предельной, болезненной ясностью, отразившейся в его собственном, усталом взгляде: нет. Они не поладили. Они никогда не поладят в том простом, человеческом смысле, который подразумевал Ники. Между ними не могло быть простой дружбы, лёгкого приятельства. То, что между ними было – и есть, – стало чем-то гораздо более сложным, болезненным, заряженным невысказанной ненавистью, неосознанным влечением, тяжёлой ответственностью и какими-то странными, искажёнными обязательствами. Это была война на истощение, перемирие без договора, связь, больше похожая на взаимную рану. И как бы Джеюну этого в самые сокровенные, слабые моменты ни хотелось – простого мира, простого понимания, – он знал: этого не будет. Они были обречены на эту тягучую, мучительную динамику до самого конца, каким бы он ни был. И этот осадок, эта горечь от понимания, была горше любого вина, которое он мог бы выпить сегодня.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.