like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

vol.2 c2

      Февраль в Сеуле был обманщиком – он крал у зимы её леденящую хватку, но не спешил отдавать долги весне, создавая странный, переходный мир, где воздух был прохладным, но уже не колол легкие иглами, а небо, тяжелое и свинцовое в одни дни, в другие вдруг просветлялось до бледно-голубой, водянистой белизны, сквозь которую пробивалось жидкое, беззубое солнце, неспособное растопить остатки снега в тени, но уже лежавшее на коже легким, обнадеживающим теплом, словно призрачное воспоминание о настоящем жаре. Это был месяц не решений, но предчувствий, когда даже запахи менялись – к привычной городской примеси из выхлопов, кофе и снежной сырости примешивался едва уловимый, сладковато-горький аромат оттаявшей земли, набухших почек на голых ветвях кленов у входа в главный корпус и чего-то еще, неуловимого, что заставляло сердца биться чуть тревожнее, будто сама ткань реальности становилась тоньше, обнажая нервы мира. Для Шим Джеюна этот февраль стал временем хрупкого, выстраданного затишья, когда острые углы конфликтов казались слегка сглаженными усталостью от семестра и этим размытым, неопределенным светом, но под этой тонкой коркой льда покоя темные воды продолжали свое медленное, неумолимое движение.       Они с Нишимурой Рики нашли свой временный островок в самом сердце университетской суеты – широкий, продуваемый всеми сквозняками коридор на втором этаже главного корпуса, где высокие, почти до потолка, окна в тяжелых деревянных рамах пропускали максимум этого неуверенного февральского света. Сидя на холодном кафельном полу в небольшой нише под подоконником, они представляли собой картину почти идиллического студенческого отдыха: оба, уставшие от утренних пар, откинулись спинами на шершавую, прохладную поверхность стены, а плечами опирались друг на друга, создавая не столько физическую, сколько моральную опору, маленькую крепость из двух тел против окружающего безликого потока. Сону и Чонвон, исполняя роль добытчиков, отправились в ближайшую столовую за провиантом, оставив их вдвоем дожидаться начала общей, обязательной для всех первокурсников лекции по культурологии, обещавшей быть столь же скучной, сколь и неизбежной.       Тишину, вернее, приглушенный гул коридора, заполняла музыка. Тонкий белый провод, как пуповина их дружбы, тянулся от телефона Рики, лежавшего у него на колене, разделяясь на два наушника: левый – в ухе Джеюна, правый – в ухе Ники. Звучал старый, культовый альбом Gorillaz, и причудливые, меланхолично-ироничные звуки идеально резонировали с их состоянием – усталым, слегка отстраненным, но полным какого-то внутреннего, тихого согласия. Ники тихо покачивал головой в такт, иногда совсем закрывая глаза, полностью отдаваясь потоку битов и голоса 2-D, и в эти моменты его обычно оживленное, экспрессивное лицо становилось умиротворенным, почти невесомым, будто музыка смывала с него все тревоги и напряжение последних недель. Порывистый, но уже не ледяной, а скорее прохладный ветерок из приоткрытой на микропроветривание створки окна играл с их волосами – тёмными, непослушными прядями Джеюна, падавшими на лоб, и уложенными с нарочитой небрежностью волосами Рики, выкрашенными в тёмный цвет, но сохранившими на кончиках следы прошлого мелирования. Лучи солнца, слабые, но упрямые, пробивались сквозь пыльное стекло и падали на них косыми, вытянутыми прямоугольниками, ложась на согнутые в коленях ноги в потертых джинсах, выхватывая из полумрака детали: потертые кеды, рисунок на толстовке Рики, превращая этот неказистый угол в частную, залитую светом сцену.       Джеюн, полуприкрыв глаза, наблюдал сквозь ресницы, покрытые золотистой пылью солнечного света, за вечным движением вокруг. Студенты сновали мимо, образуя живой, шумный, непрерывный поток – одни спешили, другие болтались без дела, третьи, как они, ждали начала пар. Его взгляд, ленивый и рассеянный, блуждал по этому человеческому морю, пока не зацепился за знакомую, собранную фигуру через коридор. Пак Чонсон стоял, непринужденно опершись о стену, и о чём-то оживленно, с характерной для него интеллектуальной увлеченностью и легкой, ироничной улыбкой, беседовал со своим однокурсником, жестикулируя точными, выверенными движениями руки. Рядом с ним, в его обычно спокойной и уверенной ауре, не было того единственного человека, чьё присутствие или отсутствие Джеюн начал отмечать почти рефлекторно, как барометр собственного внутреннего состояния. Хисына не было видно. Опять. Это «опять» отозвалось в нём не облегчением, а странной, щемящей пустотой, как будто в тщательно, но непонятно зачем выстроенном уравнении его жизни снова не хватало важной, пусть и болезненной, нестабильной переменной. С лёгким вздохом, в котором смешалась усталость и неосознанная тревога, Джеюн обнял колени руками, почувствовав жесткую ткань джинсов под пальцами, поместил на них подбородок и совсем закрыл глаза, позволяя музыке, теплу солнечного пятна на спине и твердому плечу друга убаюкать себя окончательно. Эта спокойная, почти медитативная атмосфера, смесь физического покоя, дружеской близости и знакомых, уводящих в себя мелодий, неумолимо увлекала в зыбкую область легкой, поверхностной дремоты, где время текло иначе, а границы «я» растворялись.       Разнеженный приятной музыкой, заполнявшей одно ухо, редким, почти ласковым теплом солнца на щеке и непоколебимой, надежной спиной лучшего друга, Джеюн медленно, как падающий в воду камень, соскальзывал в ту блаженную, сонную зону на самой грани сознания, где реальность теряла свои жесткие очертания, становясь мягкой, расплывчатой, как акварельный рисунок под дождем, а мысли, если они и были, текли медленно, вязко, как густой мед, не формируя четких образов или идей. Внезапно, плечо, на которое он опирался всей тяжестью своего расслабленного тела, сдвинулось, нарушая хрупкое равновесие. Джеюн с неохотой приоткрыл один глаз, залитый ослепительным солнечным светом, превращавшим Рики в темный, нечеткий силуэт. Нишимура, извиваясь, как кошка, поднялся со своего места, и его тень на мгновение перекрыла солнце, принеся прохладу. — Пойду в уборную, освободить место для тех булочек, что Сону несет, – тихо, с легкой усмешкой сказал Рики, и его голос прозвучал как будто издалека, сквозь вату полудремы. Он сунул Джеюну в свободную, лежавшую на колене руку свой телефон, все еще подключенный к наушникам тонким белым проводом, который натянулся, как струна. — Подержи, ладно? Не усни совсем.       Джеюн кивнул, слишком ленивый, чтобы говорить, лишь сжав в ладони теплый, гладкий корпус устройства, и снова закрыл глаза, погружаясь обратно в полудрему еще глубже, чем прежде. Было так невыразимо приятно. Новый порыв ветра, на этот раз странно теплый, словно нагретый где-то за стенами этим обманчивым февральским солнцем, снова пробежал по его лицу, взъерошил волосы, заставив мелкие пряди танцевать на лбу, коснулся шеи, пробрался под свободный ворот толстовки. Песня в наушнике плавно, без паузы, сменилась на другую, еще более меланхоличную, пронзительную, с той щемящей нотой тоски, которая всегда находила в нем отклик. Звуки уносили его еще дальше от коридора, от университета, от Сеула, в какое-то безвременное, безопасное пространство.       Он почувствовал чьё-то прикосновение к его волосам – не резкое, не грубое, не требующее. Скорее, рассеянное, почти небрежное, как будто кто-то, проходя мимо или остановившись рядом, машинально проводит рукой по шерсти спящего животного, мимоходом, без особой цели или эмоции. В его глубоко сонном, полностью расслабленном состоянии это не вызвало ни тревоги, ни удивления. Наоборот. Это казалось логичным, почти ожидаемым продолжением всей этой атмосферы расслабленности, частью этого теплого, безопасного пространства, где можно было позволить себе быть уязвимым. Он даже слегка, почти незаметно, повернул голову, инстинктивно подставляя ее под эти медленные, расчесывающие, ритмичные движения, и издал совсем неслышный, довольный звук где-то глубоко в горле – нечто среднее между вздохом и мурлыканьем. — Хорошая псинка, послушная, вот так, – ядовитый, холодный, знакомый до дрожи в кончиках пальцев голос прозвучал прямо над ним, в сантиметрах от его уха, и каждое слово было выточено из льда и стекла, облечено в сладковатую, притворную нежность, которая делала его в тысячу раз отвратительнее.       Мир, тот мягкий, теплый, безопасный мир, рухнул в одно мгновение, рассыпался, как хрустальная ваза, брошенная на кафель. Джеюн резко, с таким усилием, что хрустнули позвонки в шее и сердце ударило в ребра, как молот, открыл глаза. Прямо перед ним, нависая, перекрывая весь свет, заполняя собой все поле зрения, стоял Пак Сонхун. Его лицо, от природы красивое, с правильными, почти слишком правильными чертами, высокими скулами и густыми бровями, было искажено едва уловимой, но от того более мерзкой и осознанной усмешкой, которая лишь слегка тронула уголки его губ, не дойдя до холодных, светло-карих глаз, лишенных всякого выражения, кроме любопытства хищника, рассматривающего пойманную дичь. Его рука, длиннопалая, бледная, с аккуратными ногтями, всё ещё была запущена в волосы Джеюна, и теперь это прикосновение ощущалось не как ласка, а как оковы, как поимка, как акт присвоения и унижения.       Адреналин, горький, металлический, обжигающий, хлынул в кровь, смывая остатки сонной апатии. Джеюн рванулся, скидывая эту руку со своей головы резким, отмашистым движением, намеренно ударив по ее тыльной стороне костяшками пальцев так, чтобы было не просто неприятно, а по-настоящему больно, чтобы хрустнули кости об кости. — Снова кусаешься, – произнес Сонхун уже прямо в его лицо, ровным, насмешливым тоном, когда Джеюн, оттолкнувшись от стены ладонями, вскакивал на ноги, чувствуя, как подкашиваются колени. Его голос был тихим, но в нём звенела неподдельная, ликующая жестокость, удовольствие от вызванной реакции. Он не отступил ни на шаг, наоборот, сделал небольшой шаг вперед, вторгаясь в личное пространство Джеюна с наглой, хищной уверенностью существа, знающего, что ему все позволено. — Неблагодарный. А я так хорошо тебя гладил.       Пак наклонился еще ближе, сократив и без того ничтожную дистанцию до нуля. Его губы почти коснулись мочки уха Джеюна, и он перешел на шепот — тихий, интимный, преднамеренно лишенный всякой агрессии в тоне, но от этого наполненный самой отвратительной, разъедающей душу гнилью. — Что, австралийский щенок, без своего хозяина совсем растерялся? Заблудился в большом городе? – шипел он, и его дыхание, пахнущее мятным леденцом и чем-то более глубоким, металлическим, почти медицинским, обжигало кожу, заставляя Джеюна инстинктивно отдергиваться, но отступать было некуда – за спиной была стена. — Сидишь тут, греешь бока на солнышке, ждешь, когда тебя приласкают, похвалят за послушание? Жалко, Ли Хисын сейчас, наверное, занят кем-то получше и покрасивее. Или, может, ему просто надоело возиться с недотрогой, которая даже огрызнуться толком не может, только виляет хвостом, когда на него обращают внимание, и скулит, когда бьют?       Каждое слово было отточенной иглой, вонзаемой под кожу, в самое нутро, в те места, где Джеюн и сам чувствовал себя неуверенно, чужаком, собакой, которая не знает правил новой стаи. Джеюн, трясясь теперь уже не только от ярости, но и от леденящего унижения, от ощущения, что его выставили голым на всеобщее обозрение, толкнул Сонхуна ладонями в грудь, в жесткую, неприступную плоскость, скрытую под дорогой рубашкой и тонким свитером.       Сонхун лишь слегка, почти изящно покачнулся, его уверенность не пошатнулась ни на йоту. Наоборот, в его холодных, как воды горного озера, глазах вспыхнул настоящий, живой огонь азарта, удовлетворения – он добился реакции, нажал на больную мозоль, и теперь мог наблюдать, как боль искажает лицо жертвы. — О, злится, – протянул он с театральным, сладким сочувствием, которое было хуже открытой насмешки. — Бедный щенок. Тебя ведь совсем не учили, как надо вести себя с теми, кто сильнее? Или в твоей счастливой австралийской семье все только и делали, что гладили тебя по головке и говорили, какой ты хороший?       Прежде чем Джеюн смог собраться с мыслями для ответа, Сонхун действовал. Быстро, точно, без суеты. Одной рукой, сильной и неумолимой, он взял Джеюна за ворот его черной, простой толстовки, сжав ткань так, что она врезалась в шею, пережимая дыхание, и притянул его к себе еще ближе, почти вплотную, так что Джеюн почувствовал тепло его тела и запах его одежды – дорогой парфюм с нотами бергамота и сандала, смешанный с холодом зимнего воздуха. Свободной рукой, движением выверенным и продуманным, он сдернул с его лица очки. Джеюн инстинктивно зажмурился, мир превратился в мутное, бесформенное, лишенное смысла пятно из бликов и теней. Он услышал жалкий, унизительно громкий лязг пластика и стекла о кафель где-то у его ног – звук его беспомощности. — Теперь-то ты совсем слепой щенок, – голос Сонхуна прозвучал прямо перед его лицом, он не отпускал ворот, его дыхание касалось губ Джеюна. — И беззащитный. Совсем как тогда, в переулке. Помнишь? Только в тот раз твой «хозяин» решил проявить великодушие. На этот раз, думаю, он занят своими делами. Или… может, он просто наблюдает? Со стороны. Интересно, что ему больше нравится – вид, как тебя гладят, или как тебя бьют?       Он продолжал сыпать гадости, его голос был ровным, почти монотонным потоком яда, который он направлял точно в цель: высмеивал его акцент, его наивность, его дружбу с Рики, «с этим эмоциональным уродом», его попытки вписаться. Джеюн, задыхаясь от гнева и от физического давления на горло, пытался отбиваться, его ответы, отрывистые, грубые, полные австралийского сленга, который здесь звучал чуждо и нелепо, вылетали, как плевки, но они разбивались о каменную стену холодной, отточенной жестокости Сонхуна, звучали жалко и неубедительно.       Сонхун, казалось, упивался этим. Но затем, найдя, видимо, то самое слабое место, ту трещину, которую он искал, он сменил тактику. Его голос стал ещё тише, почти ласковым, и это было страшнее крика. — А знаешь, что самое смешное во всей этой жалкой истории? – прошептал он так, что губы его, когда он артикулировал слова, теперь уже намеренно, демонстративно, касались уголка губ Джеюна. Это было не случайное соприкосновение в толкотне, а четкий, осознанный акт агрессии, унижения, демонстрация абсолютной власти, права на любое нарушение границ. Джеюн почувствовал сухую, прохладную кожу, запах мяты, и его охватил приступ тошноты. — Что Хисын, твой грозный, непредсказуемый «защитник», на самом деле такой же гнилой и пустой изнутри, как и все мы здесь. Только он, в отличие от меня, даже не имеет смелости в этом признаться. Он не ненавидит тебя, щенок. И не хочет тебя. Он просто… использует. Ты для него как кривое зеркало, в котором он пытается разглядеть хоть что-то человеческое в своем собственном отражении, но видит только уродство. И он ненавидит тебя за это. Хисын тебя сломает, понимаешь? Не потому что сильный, а потому что слабый. Просто чтобы посмотреть, как ты треснешь, как потухнет этот дурацкий свет в твоих глазах, и он сможет наконец сказать себе: «Вот. Все такие. И он тоже». И мне, знаешь ли, даже жаль тебя будет в тот момент, глупая, доверчивая дворняжка. Потому что ты в это веришь. Веришь, что за всей этой злобой что-то прячется. А там ничего нет. Только холод и желание всё вокруг себя испортить.       Джеюн замер. Не от прикосновения губ – хотя это вызвало в нем животный, первобытный ужас, – а от этих слов. Они впились в него не как оскорбление, а как страшная, леденящая, откровенная правда, которую он сам боялся себе признать, которая шевелилась в самых темных уголках его сознания по ночам. Они говорили не о нём, а о Хисыне, выворачивали наизнанку ту сложную, мучительную, не поддающуюся определению связь, которая тянулась между ними, как растянутый нерв. Его рот слегка приоткрылся от шока, дыхание остановилось, застряв где-то в груди. Он не мог пошевелиться, парализованный не физически – адреналин все еще бился в висках, – а этим внезапным, сокрушительным прозрением, насильно вложенным в него устами самого отъявленного врага. Это было похоже на то, как тебе вскрывают грудную клетку и показывают твоё же больное, бьющееся сердце, говоря: «Смотри, вот причина всей твоей боли».       В этот момент, когда время, казалось, остановилось, а шум коридора превратился в глухой, отдаленный гул, чья-то рука с силой, не терпящей возражений, впилась в плечо Сонхуна и отшвырнула его назад, разрывая этот мерзкий, интимный, удушающий контакт. Джеюн, пошатнувшись, лишенный точки опоры, смотрел расфокусированным, слезящимся от напряжения и шока взглядом на то, как фигура в сером худи – Рики, вернувшийся из уборной, – с рычанием, полным чистой, неконтролируемой ярости, тащит Сонхуна к противоположной стене и с размаху прижимает его к ней, его собственное предплечье упираясь в горло Пака, перекрывая дыхание. Он слышал, как где-то рядом, четкий, холодный, отточенный как лезвие бритвы, голос Чонвона, не повышая тона, отчитывает Сонхуна, и каждое его слово, взвешенное и беспощадное, звучало как пощечина, гораздо более унизительная, чем крик. Видел краем размытого, лишенного четкости зрения, как Джей стремительно приближается к месту схватки, его обычно спокойное, интеллигентное лицо искажено редкой для него гримасой гнева и глубокой тревоги. Он видел все это, как сквозь толстое, мутное, треснувшее стекло – действия были резкими, почти замедленными, звуки приглушенными и искаженными, смысл происходящего ускользал, не долетая до сознания, захваченного одним только эхом тех страшных слов.       Но слова, брошенные Сонхуном в адрес Хисына, продолжали звучать у него в голове, настойчиво, неумолимо, больно впиваясь в самое нутро, раня глубже, чем любое физическое действие, чем унижение, чем потеря очков. Они были хуже всего. Потому что в них была чудовищная, отвратительная доля правды.       Джей, используя не столько физическую силу, сколько непререкаемый авторитет и хладнокровие, взял Рики за плечи и твердо, но без жестокости, оттащил его от Сонхуна. Нишимура, тяжело дыша, сжав кулаки так, что костяшки побелели, какое-то время ещё пылал взглядом, полным немой ненависти, на Пака, но позволил себя отвести, его тело всё ещё дрожало от невыплеснутой ярости. Сонхун, оказавшись на свободе, не выглядел ни напуганным, ни даже по-настоящему взволнованным. Он лишь медленно, с преувеличенной аккуратностью, поправил помятый ворот своей безупречно белой рубашки и тонкого кашемирового свитера, смахнул невидимую пылинку с плеча. Затем он бросил последний, долгий, оценивающий взгляд на Джеюна, все еще стоящего как вкопанный, бледного, с дрожащими руками, и что-то тихо, но очень четко шепнул ему, прежде чем развернуться и неспешно, с видом человека, завершившего незначительное, но неприятное дело, уйти, растворившись в толпе, как ядовитая змея, скользнувшая в траву.       Тишина, наступившая после его ухода, была оглушительной, плотной, тяжелой, насыщенной невысказанным ужасом и стыдом. Ники, всё ещё дрожа, но уже приходя в себя, первым пришел в движение. Он подошел к Джеюну, его лицо было смертельно бледным под загаром, глаза огромными от непрошедшего шока и беспокойства. Наклонившись, он поднял с холодного кафеля очки. Рассмотрев их в своих дрожащих руках, он глухо, сдавленно выругался, и в его голосе прозвучала неподдельная боль. Очки были не просто упали – они были сломаны. Ровно в том самом, самом уязвимом месте на переносице, где уже была старая, едва заметная трещина от прошлых перипетий, тонкая пластиковая дужка переломилась пополам, обнажив острые, неровные края. Но хуже того – на одном из стекол, левом, зияла новая, паутинообразная, зловещая трещина, расходившаяся от центра к краю, как удар молнии на темном небе. — Черт, черт, черт, – просто сказал Рики, и его голос дрогнул, в нём послышались ярость и беспомощность.       Сону, появившийся как раз в этот момент с бумажным пакетом в руках, из которого доносился запах свежей выпечки, мгновенно оценил ситуацию. Без лишних слов, без вопросов, он отставил пакет на пол, опустился на корточки рядом с Джеюном, все еще не двигавшимся, и начал лихорадочно рыться в своем объемном, вечно переполненном рюкзаке. Через несколько секунд, с тихим победным восклицанием, он извлек оттуда маленький, почти игрушечный рулончик голубого малярного скотча. Не идеальное решение, далекое от идеального, но единственно возможное здесь и сейчас, в этом холодном коридоре, за несколько минут до начала лекции.       Джей, уже полностью овладевший собой, но с жёсткой, не сходящей складкой между бровей, кивнул. Его движения, обычно быстрые и точные, сейчас были нарочито медленными, аккуратными, почти хирургически выверенными, будто он собирал не предмет, а чье-то достоинство. Он приложил сломанные части переносицы друг к другу, совместив края с максимальной точностью, и начал наматывать на них полоску за полоской голубого скотча, создавая нелепый, уродливый, но, вероятно, прочный бандаж. Чонвон, стоя рядом, опершись одной рукой на плечо Джея для равновесия, тихим, спокойным, методичным голосом давал указания, его ум, всегда ищущий оптимальное решение, работал даже в этой абсурдной ситуации: — Сильнее натяни здесь, чтобы края не разъезжались… Нет, лучше перехлестни еще раз, крест-накрест, для жёсткости… Зафиксируй у виска, но не слишком туго, чтобы не давило…       Джеюн наблюдал за всей этой сценой словно со стороны, из-за толстого, звуконепроницаемого стекла, в которое превратились его чувства и восприятие. Он видел, как его сломанные очки, этот простой, но жизненно важный для него предмет, символ его уязвимости и необходимости в посреднике между ним и миром, превращаются в уродливый, но функциональный артефакт в умелых, заботливых руках Джея. Видел озабоченные, напряженные лица друзей – Рики, сжимавшего кулаки, Сону, сгорбившегося рядом, Чонвона, сосредоточенного на задаче. Но все это не регистрировалось по-настоящему, не доходило до сердца, отгороженного ледяной стеной шока. Внутри была только ледяная, звенящая пустота и неумолчное, навязчивое эхо тех слов, как заевшая пластинка: «Он тебя сломает… просто чтобы посмотреть, как ты треснешь… там ничего нет… только холод…»       Наконец, Джей закончил. Он аккуратно разгладил последнюю полоску скотча, убедился, что конструкция держится. Затем он протянул очки Джеюну. Теперь они выглядели жалко и странно: голубая, криво намотанная, блестящая лента на темной пластиковой оправе, треснутое стекло, искажающее все за собой. Джеюн машинально, почти как автомат, взял их, почувствовал непривычный вес скотча на переносице, надел. Мир снова обрел четкие, резкие границы, но они казались какими-то чужими, искаженными, неправильными. Линза с трещиной раздваивала, утраивала изображение, создавая призрачные, накладывающиеся друг на друга контуры людей и предметов, как в плохо настроенном телевизоре. Но это физическое неудобство было ничтожным по сравнению с другим.       Теперь, с возвращением хотя бы частичного, искаженного зрения, он мог видеть дальше по коридору, сквозь толпу студентов, уже начинавших расходиться по аудиториям.       На самом противоположном конце длинного, заполненного теперь уже поредевшим потоком людей коридора, почти в тени арочного прохода, ведущего в другой корпус, прислонившись к косяку массивной дубовой двери в одну из аудиторий, стоял Ли Хисын. Он не двигался, не проявлял ни малейшего намерения подойти, вмешаться, спросить, что произошло – просто совершенно неподвижно стоял и смотрел прямо на Джеюна. Его взгляд, тяжелый, неотрывный, насыщенный чем-то невыразимо сложным и темным, был обращен через всю эту толпу, через весь этот только что отгремевший хаос, прямо на него, сквозь новые, склеенные скотчем очки. И в этом взгляде, в этом немом, давящем, всевидящем наблюдении, Джеюн не прочитал ни сочувствия, ни гнева за друзей, ни ярости против Сонхуна, ни даже привычной холодной отстраненности. Он прочитал что-то гораздо более страшное и непонятное. Что-то, что заставило лед внутри него сжаться в один острый, болезненный, режущий изнутри кристалл. Это был взгляд человека, который видел все – и унижение, и насилие, и беспомощность, и заботу друзей, – и который… ничего не чувствовал? Или чувствовал что-то такое, чего нельзя было выразить? В этом взгляде, как ему показалось в тот перекошенный, искаженный трещиной в стекле миг, было больше правды, больше леденящего откровения, чем во всех ядовитых, отточенных словах Пак Сонхуна. И от этого зрелища, от этой немой, статичной картины – он, стоящий тут, со своими склеенными очками, искаженным миром и друзьями вокруг, пытающимися его «починить», и Хисын, холодный, недвижимый, отстраненный наблюдатель издалека, – ему стало в тысячу раз хуже, чем от любого физического насилия, от любого словесного оскорбления. Это было молчаливое подтверждение самых страшных догадок. Это был приговор, вынесенный без суда, без права на защиту, и Джеюн не знал, за что именно – за свою доверчивость, за свою слабость, за то, что позволил себе поверить, что за злобой может скрываться что-то иное, – но чувствовал его всей своей израненной, уставшей душой.

***

      Суббота в Сеуле раскрылась перед ними не как день отдыха, а как долгожданная, выстраданная передышка между актами нескончаемой драмы, день, окрашенный в нежные, почти неуверенные оттенки приближающейся весны. Воздух, ещё вчера колючий и влажный, сегодня казался разреженным и прозрачным, словно гигантское невидимое полотно, отягощавшее город всю зиму, наконец-то сняли, открыв для взора четкие, вымытые контуры зданий, оголенные ветви деревьев, готовящихся к пробуждению, и бескрайнюю бледно-голубую высь неба, по которой медленно плыли редкие, разорванные облака, похожие на клочки ваты. Солнце, это февральское солнце, лишенное агрессии летнего зноя, но уже обретшее какую-то внутреннюю уверенность, заливало улицы щедрым, золотистым, почти медовым светом, который не жёг, а ласкал кожу, проникал сквозь тонкую ткань курток и заставлял снег в самых глубоких тенях таять с тихим, настойчивым упорством. Для Шима Джеюна утро началось с простого, почти ритуального действия, которое символизировало попытку вернуть контроль над собственной жизнью: нужно было заменить сломанные очки. Те старые, с их уродливым голубым бандажем из скотча, лежали на дне мусорного ведра в комнате сто семьдесят семь, как материальное воплощение всего ужаса и унижения вчерашнего дня – немой, пластиковый свидетель его беспомощности, который он больше не мог выносить в поле своего зрения.       Они с Нишимурой Рики покинули прохладную, пахнущую сном и стиральным порошком тишину общежития рано, когда длинные тени от высотных корпусов ещё лежали на пустынных, блестящих от ночной влаги тротуарах, а воздух был напоен хрустальной, предрассветной свежестью. Джеюн шёл, засунув руки глубоко в карманы своей легкой, чёрной ветровки, и каждый шаг по знакомым улицам, ведущим в сторону торгового района около университета, ощущался одновременно как бегство и как мужественное движение вперед, сквозь собственные страхи. Рики, его неизменный спутник и живой щит от гнетущего молчания, заполнял пространство между ними непрерывным, чуть нервным, но искренним потоком речи. Он тонко чувствовал состояние Джеюна и потому щадил его, не касаясь напрямую болезненных подробностей вчерашней стычки в коридоре, но его рассказы витали вокруг этого события, как перепуганные птицы над местом лесного пожара, не решаясь приземлиться, но и не в силах улететь. — Представляешь себе эту наглость, – говорил Рики, размахивая руками в такт своим словам, и его лицо, освещенное косыми лучами утреннего солнца, выражало комичное, преувеличенное негодование, за которым, однако, легко угадывалась настоящая, глубокая тревога. — Вчера вечером, уже почти в одиннадцать, Джей просто берёт меня за плечо и говорит, совершенно без эмоций: «Рики, выйди, пожалуйста. Нам с Хисыном нужно поговорить наедине». И всё. Ни объяснений, ни «извини», ни «ненадолго». Я, как дурак, стою в коридоре в одних носках, а за моей спиной щелкает замок. На улице, Джейк, просто арктическая зима, ветер с гор такой, что кажется, он кожу с костей сдирает, а не просто куртку продувает! Я отсидел в том проклятом скверике за корпусом искусств целый час! На ледяной, каменной скамейке, которая, я уверен, была специально высечена из глыбы вечной мерзлоты! Все это время я думал только о двух вещах: как бы не отморозить себе всё самое важное и о чем они там, за закрытой дверью, могут шептаться целый час?       Джеюн слушал, кивая через определенные промежутки времени, но его внимание было разделено, как экран на два окна. Одна часть сознания следила за рассказом друга, улавливая нотки беспокойства, другая же, более мощная и навязчивая, была целиком поглощена мучительным, каторжным трудом – разбором завалов того внутреннего ада, который устроили в его душе слова Пак Сонхуна. Эти слова звучали в его голове не как чужая речь, а как его собственные, самые темные, самые пугающие мысли, обретшие голос и плоть. Они кружились, как ядовитый вихрь, и каждый раз, когда он пытался отмахнуться от них, назвать ложью, его собственные наблюдения, сомнения, полуосознанные страхи поднимались из глубин, встречаясь с ними и сплетаясь в единый, чудовищно убедительный нарратив. «Он использует тебя как кривое зеркало… Он тебя сломает, просто чтобы посмотреть, как ты треснешь… Там, за его злобой, ничего нет… только холод и желание все вокруг испортить…» Эти фразы стали мантрами его личного кошмара. — А знаешь, что самое обидное? – продолжал Рики, как бы не замечая его отрешенности, но на самом деле прекрасно понимая, что лишь часть Джеюна здесь, с ним, и стараясь этой болтовней удержать его в настоящем, в этом солнечном утре. — Что когда я, посиневший и дрожащий, наконец вернулся, они уже не разговаривали. Хисын лежал на кровати лицом к стене, а Джей сидел за моим столом и что-то печатал, и в комнате висела такая тишина, что можно было услышать, как пыль оседает на полки. Никто ничего не сказал.       Затем, сменив тему с нарочитой легкостью, которая, однако, не могла скрыть нового слоя тревоги, Рики перешел к другому, более приятному, но не менее волнующему предмету. — Кстати, в понедельник у нас, у всей нашей группы с факультета искусств, большой выезд. На целую неделю. Ну, до пятницы. Преподаватель нашёл какую-то заброшенную, но живописную деревушку в горах, в провинции Канвондо, почти у самой границы. Говорит, что сейчас там уникальный свет – зимняя стужа уже отступает, но весенняя зелень еще не заявила о своих правах, остаются только голые, графичные силуэты деревьев, тающий снег, который отражает небо, как зеркало, и эти утренние туманы, что заполняют долины, как молоко. Будем писать этюды с натуры, делать зарисовки, впитывать атмосферу. Настоящий зимне-весенний пленэр.       Он произнес это с такой смесью гордости, волнения и скрытой грусти, что Джеюн наконец полностью оторвался от своих мрачных размышлений и внимательно взглянул на друга. Поездка, несомненно, была важным, почти профессиональным признанием его таланта, возможностью, которую грех упускать. Но в глазах Рики читалось не только это. — То есть, – произнес Джеюн, пытаясь вложить в голос ноту легкой, братской насмешки, но из-за усталости и внутреннего напряжения получилось скорее смиренное констатирование факта, — Мне предстоит провести целых семь дней в скучном, сером Сеуле, в компании только учебников и призраков прошлого, в то время как ты будешь вдыхать кристально чистый горный воздух и увековечивать на холсте уродливые деревенские сараи? — Один? – парировал Рики, подхватывая его тон, но тут же смягчился, и его лицо стало серьезным. — Да с тобой же Сону и Чонвон! Они тебя развеселят, даже если ты сам того не захочешь. Сону уже планирует, как будет тебя кормить до состояния пищевой комы, а Чонвон, я уверен, завалит тебя книгами, которые «обязательно нужно прочесть, чтобы понять корейский менталитет», – он сделал паузу, и его взгляд стал теплым, почти нежным. — Но я, конечно, буду на связи. Постоянно. Обещаю. Буду засыпать тебя фотографиями кривых избушек, замерзших ручьев и своих этюдов, которые будут получаться гораздо хуже, чем в моём воображении. Буду жаловаться на холод и на то, что преподаватель вечно недоволен. Так что скучать не придется.       Магазин оптики, который они в итоге нашли после недолгих блужданий по тихим, еще не проснувшимся улочкам, оказался небольшим, но удивительно уютным заведением с витриной, заставленной стильными оправами, и вывеской с едва заметной патиной времени. Внутри пахло дорогим деревом полок, свежесваренным кофе, доносящимся из крошечной кофейни в соседнем помещении, и едва уловимым, чистым запахом оптических линз и полирующих средств. Консультант, пожилая женщина с седыми, аккуратно уложенными волосами и умными, проницательными глазами за собственной изящной, тонкой оправой, выслушала их сбивчивый, немного стыдливый рассказ о «несчастном падении» с таким участливым, понимающим выражением лица, что Джеюн на мгновение почувствовал почти детское желание рассказать ей всю правду, выплеснуть весь свой страх и унижение. Но он лишь молча кивал, пока Рики, взяв инициативу в свои руки, живописно, с драматическими паузами, описывал «трагическую поломку жизненно важного аксессуара».       Процесс выбора новой оправы, который в других обстоятельствах мог бы показаться Джеюну утомительной рутиной, превратился под руководством Рики в нечто среднее между арт-терапией и импровизированным театральным представлением. Нишимура с сосредоточенностью истинного художника и перфекциониста примерял на Джеюна одну оправу за другой: массивные роговые, которые делали его похожим на профессора викторианской эпохи; тонкие, почти невесомые титановые, казавшиеся слишком хрупкими; яркие, цветные, которые Рики тут же отвергал со словами «нет, это не твоя история»; классические «вейфареры», которые, по его мнению, не сочетались с чертами лица Джеюна. После каждой примерки он отступал на шаг, скрещивал руки на груди, прищуривался, медленно обходил Джеюна по кругу, издавая то одобрительное, то разочарованное мычание.       Затем наступал этап цифрового совещания. Рики, стащив телефон Шима, делал несколько снимков Джеюна в наиболее перспективных, с его точки зрения, оправах под разными углами и немедленно начинал бомбардировать групповой чат с Сону и Чонвоном. Его сообщения были краткими и категоричными: «Вариант А. Делает нашего мальчика похожим на сурового революционера из черно-белого фильма. За или против?»; «Вариант В. Слишком богемно. Похоже, он только что вышел из арт-студии в Сохо, а не с лекции по матанализу. Отвергаем?»; «Вариант С. Интересная геометрия, но создает диссонанс с формой лица. Ваши мысли, господа?». Сону, судя по мгновенному потоку ответов, полных восклицательных знаков, эмодзи и вопросов «А как они смотрятся в профиль?», «Не давят ли на виски?», включился в процесс с энтузиазмом истинного шопоголика и заботливого друга. Чонвон же отвечал реже, но его сообщения были выверенными и практичными: «Металлическая оправа в варианте «D» имеет никелевое покрытие, у тебя нет аллергии?», «Убедись, что шарниры достаточно прочные», «Вес оправы «Эпсилон» на два грамма меньше, это может быть важно для комфорта при длительном ношении».       Наблюдая за этой дистанционной, но невероятно живой суетой, за этой заботой, которая передавалась через экраны телефонов, но ощущалась так же остро, как если бы друзья стояли тут же, в магазине, Джеюн чувствовал, как что-то заледеневшее и окаменевшее глубоко внутри него понемногу, с тихим треском, начинает оттаивать. Эти люди – Рики, Сону, Чонвон – были его настоящим друзьями, его твердой почвой в зыбком мире Сеула. Их тепло, их участие, их смешные и серьезные споры о форме его очков не были игрой, не были отражением каких-то сложных, скрытых мотивов. Они были простыми, прямыми, как солнечный луч, и в этом контрасте с мучительными, не поддающимися расшифровке отношениями с Хисыном заключалось и спасение, и новая, более глубокая боль.       После почти часа дебатов, примерок и голосований, они наконец пришли к консенсусу. Выбор пал на оправу, которая, при всей своей внешней схожести со старой – те же четкие, квадратные линии, – была воплощением эволюции. Она была выполнена из тонкого, но невероятно прочного сплава темного, почти черного титана с матовым, антибликовым покрытием, которое лишь изредка отсвечивало при определенном угле. Ее дизайн был минималистичным, строгим, почти аскетичным, но в этой строгости читалась элегантность и уверенность. Она подчеркивала линию бровей Джеюна, делала взгляд более сосредоточенным, но при этом не перетягивала внимание на себя. Единственным, но существенным минусом стала необходимость изготовления новых линз с его сложным, индивидуальным рецептом: готовы они могли быть только к следующей пятнице. Джеюн тяжело, с чувством обреченности вздохнул, представив себе еще целую неделю с этим ненавистными линзами или грубым скотчем на переносице, который уже начинал натирать кожу, создавая постоянное, физическое напоминание о вчерашнем унижении, о том, как границы его тела были так легко нарушены. Но альтернативы не было – такова была цена спешки и жестокости.       Выйдя из магазина обратно на улицу, залитую теперь уже почти полуденным, ярким солнцем, они инстинктивно повернули в сторону ближайшего скопления кафе. Рики предложил позавтракать, и Джеюн молча согласился, чувствуя пустоту в желудке и понимая, что еда – это еще один способ зацепиться за реальность. Солнце светило им теперь прямо в спину, грея плечи и затылки, и Джеюн невольно подумал, каким странным и несправедливым кажется этот простой, ясный мир – ласковое солнце, голубое небо, перспектива вкусного завтрака, – в то время как внутри него бушует настоящая буря, перемалывая все на своем пути. Рики, оживленный и удовлетворенный удачным выбором, снова завел свою любимую, вечную пластинку – разговор о Ким Сону. Он говорил о его новой, слегка нелепой, но милой стрижке, о том, как тот на прошлом семинаре по психологии блестяще, с ледяной вежливостью, поставил на место заносчивого аспиранта, о своем безнадежном, но от этого не менее сильном желании создать для него что-то прекрасное – картину, рисунок, хотя бы открытку, – что выразило бы все те чувства, которые Рики не мог высказать словами.       А Джеюн, пока его друг увлеченно говорил, снова, как по накатанной колее, съезжал в темные, заболоченные воды своих собственных мыслей, на этот раз сфокусированных не на Сонхуне и его яде, а на самой фигуре Ли Хисына. Эти мысли были мрачными, запутанными, полными внутренних противоречий и парадоксов, которые он не мог разрешить. И самой странной, самой тревожащей, почти кощунственной мыслью, которая вынырнула на поверхность именно сейчас, в этот солнечный, мирный момент, была следующая: лучше бы тогда, в том проклятом коридоре, рука, гладившая в его волосы, принадлежала Ли Хисыну. Пусть бы он делал это с той же небрежной снисходительностью, с тем же знакомым, ядовитым прищуром в глазах. Пусть бы он гладил его, как собаку, и говорил свои колкости, называл «щенком», унижал своим вниманием и пренебрежением. Но это был бы он. Сам источник этой мучительной привязанности и отторжения. И от этого, как ни парадоксально, Джеюну не было бы так невыносимо больно, обидно и, главное, страшно. Потому что с Хисыном, даже в самой его жестокости, была какая-то… извращенная, но знакомая логика, какая-то странная, невысказанная честность в той немой войне, которую они вели. Это была бы боль от своего, от того, кого ты, против воли, начал понимать. Он бы пережил это, впитал, как часть их общей истории. А то, что сделал Сонхун, эта холодная, расчетливая, чужая жестокость, смешанная с физическим нарушением границ и чудовищными словами, копнувшими в самую суть его отношений с Хисыном… Это было иное. Это было насилие со стороны, осквернение чего-то личного и сложного посторонним, циничным взглядом. Это оставляло шрам другого, более грязного и тяжелого рода, который, казалось, не заживал, а только гноился.       Когда они наконец уселись за столик в маленьком, но уютном кафе с открытой кирпичной кладкой на стенах, деревянными столами и густым, бодрящим ароматом свежесмолотых кофейных зерен, Джеюн с огромным усилием переключил свое внимание на меню – ламинированный листок, предлагавший спасение в виде простых, земных решений. Нужно было думать о яичнице-глазунье или воздушных французских тостах, о крепком американо или сладком капучино с корицей. Рики, изучив меню с видом знатока, заказал что-то сложное и фотогеничное – яйца пашот на тосте из авокадо с лососем и микрозеленью, сопроводив заказ подробными инструкциями о степени прожарки яиц. Джеюн, после минутного колебания между здоровым выбором и тем, что действительно хотелось душе, сдался и заказал стопку пушистых американских панкейков с рекой кленового сиропа и щепоткой сахарной пудры сверху – вкус, мгновенно переносивший его в безопасное прошлое, в солнечные кухни Брисбена.       Но едва официантка, кивнув, забрала меню, как Рики, отхлебнув из стакана с водой, снова вернулся к теме, которая, судя по всему, не давала ему покоя все утро и сидела занозой в его сердце. Все игривость и легкость исчезли с его лица, сменившись глубокой, неподдельной серьезностью. Он положил локти на стол и наклонился вперед, понизив голос, несмотря на то, что вокруг никого не было. — Джеюн, – начал он, и его голос звучал тихо, но с такой концентрацией, что Шим невольно напрягся. — Мне становится по-настоящему, до мурашек по коже, страшно за Хисына. Вчерашний… разговор с Джеем, мое изгнание на ледяную скамейку, – всё это только подтвердило худшие из моих догадок. Ситуация выходит за рамки просто плохого настроения или очередного срыва.       Джеюн молчал, чувствуя, как по его спине, под тканью куртки, пробегает холодная, липкая волна. Он не хотел об этом говорить, но и не мог заставить Рики замолчать. — Он теперь не просто замыкается в себе, отгораживается стеной, – продолжил Рики, его слова лились быстрым, тревожным потоком, как будто он боялся, что если остановится, то не решится договорить. — Он физически исчезает. По ночам. Я просыпаюсь в три, в четыре – его кровать пуста. Он возвращается только под утро, в пять, в шесть, иногда позже. Входит, не включая свет, и я слышу, как он просто падает на матрас, даже не раздеваясь – в той же куртке, в тех же ботинках, иногда даже с запахом улицы, холода и чего-то еще… чужого. Он не спит, Джейк. Он отключается. А потом, через два-три часа, будильник, и он, бледный, с красными глазами, встает и идет на первую пару. И так уже… Я не знаю, сколько. По кругу. Я не знаю, где он бывает. С кем. И что он делает все эти часы. — Наверняка нашел какую-нибудь новую, легкодоступную компанию для ночных развлечений, – усмехнулся Джеюн, стараясь прикрыть собственный нарастающий страх этой старой, избитой, циничной маской, которая когда-то казалась такой правдоподобной, такой очевидной. — Бары, клубы, девушки, которым нравится его образ «плохого парня». Знаешь, стандартный набор для скучающего богатого студента.       Но Рики не улыбнулся в ответ. Его лицо не дрогнуло. Наоборот, оно исказилось гримасой такой глубокой, почти физической боли и разочарования, что Джеюн почувствовал укол стыда. Нишимура посмотрел на него, и в его карих глазах, всегда таких живых, горящих азартом или смехом, теперь стояла неподдельная, всепоглощающая печаль, которая была страшнее любых слов. — Хисын… – Рики сделал паузу, сглотнул, его кадык дрогнул. Он отвел взгляд в сторону, на свою скрученную салфетку, будто ища там силы. — Хисын не считает нас с Джеем своими друзьями. Джей сказал это вчера прямо. И, по его словам, никогда не считал. Мы для него… Мы просто люди, которые всегда были рядом. По привычке. По стечению обстоятельств. Из-за школы, из-за университета, из-за каких-то его внутренних, непонятных нам расчетов или просто потому, что мы оказались достаточно настойчивы, чтобы не уйти. Мы старались не принимать близко к сердцу, понимая, что он такой. Но, видишь ли, – Рики поднял на Джеюна взгляд, и в его глазах стояли слезы, которые он отчаянно пытался сдержать, — Легче от этого знания не становится. Особенно сейчас. Особенно когда ты видишь, как человек, которого ты… К которому ты привязан, медленно самоуничтожается, и ты не можешь ничего сделать, потому что ты для него – никто. Просто фон, – он провел ладонями по лицу, с силой, как будто пытаясь стереть с себя усталость и горечь, но они лишь глубже залегли в морщинках вокруг глаз и в уголках губ. — И даже несмотря на это, понимаешь, – голос стал тише, хриплее, — Мы просто не можем его бросить. Не можем отвернуться и уйти. Не сейчас. Это было бы… всё равно что оставить раненого зверя в капкане умирать в одиночестве. Даже если этот зверь, придя в себя, первым делом попытается тебя загрызть. Потому что ты знаешь, что его ярость и его страх – из одной коробки. И ты почему-то чувствуешь за него ответственность.       Рики снова посмотрел на Джеюна, и теперь в его взгляде, помимо печали и усталости, читался немой, отчаянный вопрос, призыв, мольба о понимании, о поддержке, о том, чтобы он не был один в этой своей тревоге. — Я даже… Я собирался отказаться от этой поездки, – признался он, и слова дались ему с трудом. — Вчера, после разговора с Джеем, я сказал ему, что не могу уехать на неделю. Что оставлять Хисына в таком состоянии одного – безумие. Что что-то случится. Но Джей… Джей запретил. Сказал, что я обязан ехать. Что это не просто поездка, а часть моего образования, мой шанс, моя жизнь, и что я не имею права ставить крест на своем будущем из-за человека, который от помощи отказывается и, более того, не просил о ней. Что он, Джей, возьмет на себя ответственность, будет присматривать, будет на связи, а я только наврежу, если останусь и буду «душить его своей заботой», как он выразился.       Ники замолчал. Его пальцы, тонкие и длинные, пальцы художника, сжали бумажную салфетку так сильно, что она превратилась в плотный, мокрый от пота комок. Он сделал глубокий, дрожащий вдох, словно набираясь смелости для последнего, самого страшного признания, и его взгляд, полный незащищенности, детского страха и абсолютного доверия, впился в Джеюна. — Я боюсь, Джейк, – прошептал он, и голос его предательски сорвался, задрожал на последнем слоге. Слезы, которые он так старательно сдерживал, наконец вырвались наружу, застыв в уголках глаз, повиснув на ресницах. — Я боюсь не как за друга, а… как за человека. Боюсь, что когда я вернусь через неделю, Хисына… не станет. Не в том смысле, что он сбежит или уедет, а в том, что… Что его не станет вообще. Что он сделает что-то необратимое с собой. Или с ним что-то случится там, в этих ночных блужданиях. И мы… Я… Опоздаем. Не успеем. И это будет на моей совести, потому что я уехал рисовать свои дурацкие пейзажи, в то время как он…       Нишимура не договорил – не смог. Но Джеюн все понял, он увидел эту боль, эту искреннюю, безусловную, братскую заботу, которая существовала вопреки всему – вопреки высокомерию Хисына, его жестокости, его отказу признать их друзьями, его, возможно, даже презрению. И эта забота, эта любовь, которую Рики не мог выразить иначе, как через эту тревогу, через эти несчастные, скатывающиеся по щекам слезы, была страшнее и сильнее любого романтического чувства, любой страсти. Она была чистой и потому – невыносимо, сокрушительно тяжелой ношей. — Джей обещал быть рядом, – продолжил Рики, его голос теперь был хриплым от сдерживаемых рыданий. — Он человек слова, я знаю. Но я не могу быть на сто процентов уверен – у него свои дела, проекты, встречи, этот его бесконечный карьерный путь. А Хисын… Хисын – мастер становиться невидимкой, когда ему это нужно. И мастер находить неприятности там, где их, казалось бы, и быть не может. Он как магнитом притягивает к себе все тёмное.       Ники наклонился через стол еще ближе, сократив расстояние до минимума. Его следующая фраза прозвучала не как просьба или предложение, а как мольба, вырванная из самой глубины души, как последняя соломинка, брошенная тонущим человеком. — Я прошу тебя, Джейк. Пожалуйста, – он произнес это так тихо, что Джеюну пришлось почти читать по губам. — Присмотри за ним. Пока меня не будет. Хотя бы чуть-чуть. Хотя бы краем глаза. Я не прошу тебя вступать с ним в контакт, спасать, читать нотации или что-то еще. Я знаю, что между вами… всё сложно. Но просто… будь в курсе. Если увидишь его в университете, обрати внимание на его состояние. Если заметишь что-то совсем уж пугающее, странное – скажи Джею. Или… или напиши мне. Я буду на телефоне всегда. День и ночь.       Джеюн отвёл глаза. Он не мог больше выдерживать этот взгляд, полный немого страдания и абсолютного доверия. Он уставился на свою пока еще пустую чашку, на темную, глянцевую поверхность стола, в которой отражались размытые очертания потолка и их с Рики силуэты. Внутри у него всё кричало от ужаса и протеста. Он сам был ранен, он сам едва стоял на ногах после вчерашнего унижения, после всех этих месяцев психологической войны, изматывающего противостояния. Он хотел одного — спрятаться. В своей комнате 177, с Чонвоном и Сону, в этом безопасном, предсказуемом, теплом мирке, где его понимали и принимали, забыть о существовании Ли Хисына, о всей этой мучительной, не поддающейся логике истории, которая приносила ему только боль, недоумение и страх. Взвалить на себя ответственность за этого человека? Стать его незваным стражем, тенью, наблюдателем у края его личной пропасти? Это было выше его сил, выше его понимания, безумием, на которое он не был согласен.       Но перед ним сидел Рики. Не просто друг, а человек, который стал для него якорем в этом бурном море, его живой, дышащий спасательный круг. Человек, который принял его без всяких условий, со всей его прямолинейностью, тоской по дому и нелепыми ошибками. Человек, который смеялся с ним до слез, делился музыкой, что становилась саундтреком их дружбы, который защищал его, даже когда это было неразумно и опасно, который сейчас плакал открыто, не стыдясь своих слёз, от страха потерять того, кого, вопреки всей логике и жестокости, считал своим другом. И этот немой, полный абсолютного доверия и отчаяния взгляд, эта мольба, брошенная ему как последняя надежда, как единственное, что он мог сделать на расстоянии... Отказать в этом было невозможно. Не потому что он чувствовал себя сильным или способным, а потому что отказ стал бы предательством. Предательством дружбы, предательством самого себя, того Шим Джеюна, который верил, что в мире, несмотря ни на что, есть вещи, которые значат больше, чем личный комфорт и страх.       Тишина за их столиком стала плотной, тягучей, наполненной немым диалогом их взглядов и тяжелым дыханием Рики, пытавшегося совладать с эмоциями. Официантка принесла заказы, поставила перед ними тарелки с едой, которая сейчас казалась Джеюну совершенно неаппетитной, чуждой. Рики ждал: он не давил, не торопил, просто сидел, уставившись в свою тарелку с изысканным блюдом, которое теперь потеряло всякий смысл, и время от времени украдкой вытирал ладонью мокрые щеки. А Джеюн в это время вел внутреннюю битву, самую тяжелую в своей жизни. Он ощущал, как его внутренний мир, и так потрескавшийся и неустойчивый, готов расколоться на две части, как те его старые очки. Одна часть кричала о самосохранении, о праве на покой, о том, что он и так отдал слишком много этой войне, в которую его втянули против его воли. Другая, тихая, но неумолимая, напоминала ему о взгляде Чонвона, полном мудрого понимания, о безудержном смехе Сону, о крепких объятиях Рики в день его возвращения. Напоминала о том, что значит быть не просто соседом по комнате, а другом. И что дружба иногда – это не только смех и поддержка, но и готовность взять на себя тяжесть, которую другой нести не может.       Он медленно поднял взгляд. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь высокое окно кафе, упал прямо на лицо Рики, высветив следы слез на его щеках, делая их похожими на дорожки из алмазной пыли. И в этом свете, в этой уязвимости, была такая неприкрытая, незащищенная красота и сила, что у Джеюна перехватило дыхание. — Хорошо, – произнес он.       Одно-единственное слово. Оно сорвалось с его губ тихо, хрипло, как будто его вытащили из горла против его воли, повисло в воздухе между ними, тяжелое, как свинцовая печать, и в то же время хрупкое, как обещание, которое можно легко разбить.       Рики вздрогнул, как от удара током. Он медленно поднял голову, его глаза, красные от слёз, широко распахнулись, в них смешались недоверие, надежда и новая волна эмоций. — Правда? – выдохнул он, его голос был едва слышен.       Джеюн кивнул. Не потому что хотел, а потому что не мог сделать иначе. Он чувствовал, как какая-то важная часть внутри него смиряется, принимает эту новую, страшную реальность. — Я не обещаю, что смогу что-то изменить, – сказал он, и его собственный голос звучал чужим, усталым, но четким. — И не обещаю вступать с ним в контакт. Но… я буду знать. Буду в курсе. Если увижу что-то… Если почувствую, что что-то не так, я скажу Джею. Или тебе. Это все, что я могу.       Этого было достаточно. Больше, чем достаточно. Лицо Рики преобразилось. Слёзы текли по нему уже не от отчаяния, а от облегчения, от благодарности, которая была так сильна, что не находила других слов. Он протянул руку через стол и сжал руку Джеюна. Его ладонь была влажной, горячей, дрожащей. — Спасибо, – прошептал он, и в этом слове было больше смысла, чем в длинной речи. — Спасибо, Джеюн. Ты… ты не представляешь.       Джеюн лишь снова кивнул, не в силах говорить. Он вынул свою руку из его хватки, не грубо, а мягко, и взял свою вилку. Еда остывала, но теперь он чувствовал пустоту в желудке более остро. Шим начал есть, автоматически, не ощущая вкуса. Ники, вытерев лицо салфеткой окончательно, с шумным выдохом откинулся на спинку стула. Тишина между ними теперь была иной – не напряженной, а уставшей, но пронизанной новой, тяжкой связью общего долга. — Он обычно ходит в библиотеку на филфаке вечерами, – тихо, уже более собранно, начал Рики, как будто передавая оперативную информацию. — Если не пропадает. Или сидит в том самом баре, где мы были с тобой, но в дальнем углу, один. У него есть несколько мест, где он… отсиживается. Я скину тебе адреса. И номер Джея, на всякий случай, если со мной не будет связи в горах.       Джеюн слушал, запоминая, чувствуя, как внутри него вырастает холодная, четкая карта чужой тоски и маршрутов бегства от себя. Он стал стражем у порога чужого ада и не знал, что страшнее – то, что он увидит, или то, что эта ноша может окончательно сломать его самого. Но слово было дано. Под этим ясным, обманчиво-ласковым февральским солнцем, за столиком в уютном кафе, он дал обет. И теперь ему предстояло жить с его последствиями.       Они доели завтрак почти молча. Когда они вышли обратно на улицу, солнце стояло уже высоко, и день развернулся во всей своей будничной, беззаботной красоте. Но для Джеюна мир снова изменился. Он шёл рядом с Рики, который теперь говорил о чем-то легком, о планах на поездку, о том, какую краску взять с собой, но Джеюн почти не слышал. Он смотрел на людей вокруг, на пары, смеющихся студенток, спешащих куда-то мужчин в костюмах, и думал о том, как много невидимых драм, тихих катастроф и невысказанных обетов может скрываться за самыми обычными лицами в самый обычный солнечный день. И его собственная драма, его личная катастрофа и его тяжелый обет теперь были вплетены в эту невидимую ткань города, стали частью его пульса. Он чувствовал их вес на своих плечах с каждой минутой, становившейся ближе к тому моменту, когда Рики уедет, и он останется один на один с этой тихой, но грозной ответственностью.

***

      Одиночество, навалившееся на Шим Джеюна после отъезда Нишимуры Рики, обладало не просто психологической, но и почти физической плотностью – оно было не отсутствием звука, а его качественным изменением, превращением знакомого гула общежития в гулкий, леденящий вакуум, где каждый скрип собственного стула, каждый шорох одежды отдавался в черепной коробке приглушенным, но отчетливым эхом, подчеркивающим абсолютную, безоговорочную изоляцию его существа в пространстве комнаты сто семьдесят семь. Всего несколько часов назад он ещё ощущал на ладони тепло последнего рукопожатия Рики, видел, как его улыбающееся, но напряженное лицо скрывается за тонированным стеклом автобуса, увозившим его в сторону гор и живописных пейзажей, в мир искусства и временной свободы, которая для Джеюна обернулась лишь новой, более тяжкой формой заточения. А теперь он сидел на краю своей аккуратно застеленной кровати, сгорбившись, как старик, и его взгляд, лишенный фокуса и воли, блуждал по знакомым предметам – учебникам на столе, фотографии Лейлы, свитеру, брошенному на стул Чонвона, – не находя в них ни утешения, ни точки опоры.       Его внимание, словно притянутое магнитом неизбежности, упало на связку ключей, лежавшую на прикроватной тумбочке рядом с недопитым стаканом воды. Среди привычных, почти родных металлических зубцов – от двери их комнаты, от его почтового ящика в холле, от давно не виденного велосипеда, ржавеющего в гараже дома в Брисбене, – выделялся один, чужеродный и зловещий. Он висел на простом, грубо обработанном деревянном брелоке, и на одной из его граней, выжженной раскаленной иглой, четко читались цифры: 117. В полумраке наступающего вечера, под мерцающим светом дешевой люстры, эти цифры казались не просто идентификатором, а каким-то древним, пылающим руническим знаком, клеймом, наложенным на саму ткань его реальности. Они горели в его сознании самым ярким, самым болезненным пламенем, от которого слезились глаза и сжималось горло.       Что с этим делать? Как заставить своё тело, внезапно ставшее чужим, тяжёлым и непослушным, словно налитым влажным песком, совершить хоть какое-то движение, перейти от парализующего страха к действию? Рики, уезжая, доверил ему не вещь, не абстрактную просьбу, а самое ценное и одновременно самое хрупкое, что у него было, — живого, дышащего, страдающего человека. Ли Хисына в его самом уязвимом, самом опасном состоянии, на краю той невидимой пропасти, о которой все догадывались, но боялись произнести вслух. И Шим Джеюн, чья собственная психика была изодрана в клочья месяцами психологической войны, унижением от Сонхуна и мучительной, неразрешимой загадкой отношений с самим Хисыном, до ужаса боялся подвести. Боялся так, что этот страх парализовал его волю, приковывая к месту невидимыми, но прочнейшими цепями. Ключ в его внезапно вспотевших, холодных ладонях мелко дрожал, отбивая такт неконтролируемой нервной дрожи, сотрясавшей все его тело изнутри. С отвращением, как от прикосновения к чему-то ядовитому, он швырнул связку обратно на тумбочку, где металл звякнул о дерево, и откинулся на спину, уставившись в потолок, где уже танцевали желтоватые, уродливые тени от уличного фонаря, проникающего сквозь щели в шторах.       Внутри его черепа стучал набат, монотонный и неумолимый: долг перед Ники. И страх. Но не перед Хисыном как угрозой. Страх за Хисына. Этот страх был иного свойства – более темным, более глубоким, личным, сплетённым из обрывков слов Сонхуна, из собственных невысказанных наблюдений, из того тянущего, болезненного магнетизма, который он чувствовал к Ли. Сидеть здесь, в относительной безопасности своей комнаты, под защитой стен и друзей, в то время как Хисын, возможно, балансирует где-то на грани небытия – это было не просто трусостью. Это было предательством какого-то фундаментального, еще не сформулированного им самим закона человечности. — Наверное, нужно начать с проверки мест, – прошептал он в гробовую тишину комнаты, и его собственный голос, хриплый и неуверенный, прозвучал как голос незнакомца, отдающаяся эхом в пустом зале. Он нащупал в кармане джинсов телефон, холодный и скользкий экран которого ожил под пальцем, выбросив в синеве ночного режима список, присланный Рики. Это был не просто перечень адресов – карта отчаяния, маршрут по минным полям чужой души, по тем местам, куда человек бежит, чтобы спрятаться от самого себя. Да. Наверное. Другого выбора не было.       Подъем с кровати требовал нечеловеческих усилий, как будто гравитация в комнате внезапно удесятерилась. Каждое движение было медленным, преодолевающим внутреннее сопротивление. Он натянул на себя темно-красную, потертую на локтях толстовку, а поверх, не застегивая, накинул простую черную ветровку, легкую и бесполезную против пронизывающего вечернего холода. Вышел в коридор, не оглядываясь на пустую, аккуратную кровать Сону, и захлопнул за собой дверь. Звук щелчка замка прозвучал не как обычный бытовой шум, а как падение тяжелой заслонки, отсекающей путь к отступлению.       Первой точкой на этой скорбной карте была университетская библиотека на филологическом факультете – то самое тихое, полузабытое убежище, куда Хисын когда-то, в далекие, почти идиллические времена их вражды, посоветовал ему пойти, и тот совет, полный скрытой, непонятной тогда заботы, сейчас отзывался в памяти горьким эхом. Вечерний воздух за стенами общежития был прохладен, насыщен влагой от недавно растаявшего снега и резкими нотами городской гари; уже полностью стемнело, и фонари, зажигаясь один за другим, растягивали по мокрому асфальту длинные, дрожащие желтые полосы, в которых отражались огни машин и витрин. Джеюн шел быстро, почти бежал, его тело, скованное прежде параличом, теперь двигалось с лихорадочной, неконтролируемой энергией; кроссовки шлепали по лужам, оставшимся после дневного дождя, разбрызгивая грязную воду. Контактные линзы, временная и ненавистная замена сломанным очкам, которые он почти никогда не носил и потому плохо переносил, жгли роговицу, вызывая постоянное слезотечение и затуманивая зрение, искажая привычные очертания улиц, превращая знакомый мир в размытую, неустойчивую акварель.       В библиотеке царила та особая, давящая тишина, что бывает только в поздний час в храмах знаний – насыщенная шелестом перелистываемых страниц, скрипом стульев, подавленным кашлем и мерным тиканьем огромных настенных часов, отмеряющих время, которого ни на что не хватает. Джеюн, стараясь быть невидимкой, двинулся вдоль рядов, его взгляд, острый и беспокойный, выхватывал из полумрака залов силуэты студентов, склонившихся над книгами и ноутбуками. Он обошёл каждый закуток, каждый узкий проход между высокими стеллажами, пахнущими старой бумагой и пылью, заглянул в дальние читальные залы с золотистыми лампами, прошелся мимо кабинок для индивидуальной работы. Везде – лица, погруженные в учебу, в свои миры, но среди них не было того единственного, самого высокого, с тёмной копной волос и позой, всегда выражавшей либо вызов, либо полную отрешенность. Первая пустота. Она упала в глубину его сознания, как холодный камень, отозвавшись тупым ударом где-то под грудной клеткой.       Следующим пунктом, отмеченным в списке холодным, электронным шрифтом, был бар – то самое место их неловкого, напряженного свидания втроем, которое теперь казалось почти невинной прелюдией к нынешнему кошмару. Джеюн почти бежал теперь, дыхание рвалось из груди короткими, болезненными рывками, в боку закололо. Он влетел в знакомую дверь, смахнув со лба навязчивые, соленые от слез и пота капли. Внутри царила привычная атмосфера полумрака, джаза и запаха хорошего виски. Бармен с серебристым ирокезом узнал его и кивнул, но в его глазах промелькнуло легкое удивление. Джеюн, не спрашивая, прошел через зал, ощущая на себе любопытные взгляды немногочисленных посетителей, и направился прямиком к тому самому дальнему углу, затянутому темно-бордовым бархатом, который помнил их немую дуэль взглядов. Столик был пуст. И мягкий диван рядом, и пространство вокруг – всё было пусто, лишь на столе лежала чья-то забытая книжка спичек. Он повернулся к стойке и спросил, не видели ли сегодня Хисына. Бармен, медленно протирая бокал, покачал головой. — Его не было с прошлой недели, с того вечера, когда вы здесь были, – сказал он, и его голос звучал нейтрально, но в нем угадывалось неподдельное участие. — Надеюсь, у него всё в порядке.       Вторая пустота. Более липкая, пропитанная сладковатым запахом алкоголя и неуверенностью. Она обволокла его, как паутина.       Дальше следовал настоящий марафон по географии чужого отчаяния. Небольшой, затерянный в переулке паб рядом с частной художественной галереей, где, по словам Рики, Хисын иногда просиживал часами, уставившись в стакан, но на самом деле глядя сквозь стены; открытая до рассвета подпольная кофейня в сыром подвальчике с видом на темнеющий парк, где подавали крепчайший эспрессо и царила атмосфера заговорщиков; даже плоская, заваленная старыми антеннами крыша одного из корпусов старого общежития, куда, по слухам, можно было забраться по аварийной лестнице и где Хисын, по словам Рики, иногда забирался курить, глядя на огни города, как на россыпь далеких, недостижимых звезд.       Джеюн метался по вечернему, похолодевшему Сеулу, как затравленный зверь, как призрак, не находящий себе места. Его тело, сначала двигавшееся на адреналине, начало сдавать: ноги горели и ныли, спина затекала, в легких резало от холодного, насыщенного выхлопами воздуха. Он заходил в каждое указанное место, его взгляд, лихорадочный и испуганный, выискивал в толпе, в полумраке, в углах, одну-единственную фигуру. И везде – пустота. Пустота в пабе, где старый бармен лишь пожал плечами; пустота в подвальной кофейне, где бариста сказал, что «тот высокий парень» не появлялся уже дня три; пустота на холодной, продуваемой всеми ветрами крыше, где валялись лишь окурки и пустые банки из-под энергетиков, немые свидетельства чьего-то одиночества, но не того, которое он искал.       Страх, который в начале был смутным, фоновым беспокойством, превратился в полноценную, всепоглощающую панику. Он разрастался внутри, как черная плесень, заполняя все мысли, сжимая горло ледяной рукой. Слова Рики, сказанные с дрожью в голосе за столиком в кафе, – «боюсь, что Хисына не станет» – перестали быть просто словами, гипотетической опасностью. Они стали пророчеством, которое он, Джеюн, наблюдал в реальном времени, в этой череде пустых, безмолвных мест. Каждая новая пустота была кирпичиком в стене отчаяния, которая росла перед ним.       В полном смятении, уже почти не отдавая себе отчета в действиях, он схватил телефон, его пальцы, закоченевшие от холода и нервного напряжения, с трудом нашли иконку звонка Ники. Нужно было сбросить этот невыносимый груз, передать кому-то, спросить, что делать дальше, услышать голос друга, который знал Хисына лучше, который, может быть, что-то подскажет. Но палец завис над экраном. Нет. Сначала – последнее место. Самое очевидное, самое логичное и от того самое страшное. Место, куда человек в конечном итоге всегда возвращается, даже если это возвращение в ад. Комната сто семнадцать.       И он побежал. Бежал так, как не бегал, наверное, никогда в жизни, не обращая внимания ни на что – ни на лужи, в которые вступал по щиколотку, ни на прохожих, отскакивавших от него с возмущенными возгласами, ни на пронзительный гудок такси, которое едва не задело его на перекрестке. Он бежал, и мир вокруг превратился в мелькающую размытую полосу огней, теней, незнакомых лиц. Брызги от его промокших кроссовок летели во все стороны, хлесткие и холодные, он слышал за спиной обрывки ругательств, но они доносились как будто из другого измерения, сквозь толщу воды. Джеюн влетел в знакомый, пахнущий сыростью и дезинфекцией холл, проигнорировал мерцающий огонек лифта и, хватая ртом липкий, спертый воздух, взбежал по лестнице на третий этаж, не считая ступеней, ощущая, как сердце колотится где-то в горле, а в ушах стоит оглушительный, монотонный гул крови.       Вот она. Дверь. Знакомая, деревянная, с номером 117, выгравированным на пластиковой табличке. Последний рубеж. Он дернул ручку – заперто. Непроницаемая, безмолвная, равнодушная деревянная плита, за которой могла скрываться любая бездна. Он начал стучать: сначала просто, вежливо, потом все громче, отчаяннее, ударяя костяшками пальцев в твердое дерево, пока под кожей не появилась жгучая боль, а в тишине коридора не зазвучали эхом его собственные, прерывистые удары. Ни звука из-за двери, ни шагов, ни голоса, ни даже дыхания. Только его собственное хриплое, сдавленное дыхание и гулкая, давящая тишина, которая, казалось, сгущалась с каждой секундой.       Тогда он, с трудом переводя дух, сунул дрожащую, почти не чувствующую холода руку в карман ветровки. Ключ. Тот самый, с выжженными цифрами. Он лежал там, как раскаленный уголек, прожигая ткань насквозь, отдаваясь в кончиках пальцев леденящим жаром. Пальцы не слушались, они скользили по холодному металлу, никак не могли нащупать замочную скважину в полумраке, снова и снова соскальзывали. В голове, смешиваясь с оглушительным стуком сердца, пульсировала одна и та же мысль, превратившаяся в мантру, в заклинание: «…не станет… не станет… не станет…»       И вдруг – щелчок. Тихий, сухой, но в этой напряженной тишине прозвучавший громче любого выстрела. Джеюн, не раздумывая, дёрнул дверь на себя, всей тяжестью своего тела.       Его встретила темнота – не полная, а плотная, сизая, как дым, пронизанная косыми, пыльными полосами уличного света, которые падали из незадернутого окна и ложились на хаос в комнате: на сброшенную на пол одежду, на пустые банки на столе, на беспорядочно смятую постель. И запах. Сложный, тошнотворно-узнаваемый, ударивший в нос, как физическая пощечина: едкая, въевшаяся в стены и шторы горчинка выкуренных сигарет, и поверх, как вонючий цветок на гниющем стебле, – тяжелый, сладковатый, удушливый шлейф женских духов, слишком навязчивых, слишком дешевых или, что хуже, слишком дорогих, но нанесенных с отчаянной, грубой щедростью, чтобы заглушить, перебить что-то другое, что-то более страшное. Этот запах вызвал мгновенный спазм в желудке, волну тошноты. Джеюн инстинктивно закрыл дверь за собой, прислонившись к ней спиной, как к последнему оплоту, и медленно, как во сне, где каждое движение дается с невероятным трудом, сделал шаг внутрь, в это пахнущее грехом и отчаянием логово.       Глаза, привыкая к полумраку, выхватывали детали: груду книг на полу, пустой монитор на столе, пепельницу, переполненную окурками. И его взгляд, метавшийся, как луч фонаря, наконец упал на кровать Хисына. На узкий, неубранный матрац, на скомканное одеяло.       Тот лежал на боку, в позе, лишенной всякой естественности – не позе сна, а позе полного истощения, капитуляции. Одна рука, длинная, бледная, с тонкими, красивыми запястьями, была свешена с края матраца и безжизненно болталась в воздухе, кончики пальцев почти касались грязного пола. Это болтание, это полное отсутствие мышечного тонуса, было страшнее любого крика. У Джеюна внутри все оборвалось, похолодело. Слепой, животный испуг, не оставляющий места разуму, пронзил его. Он рванулся вперед, не думая, и резко, почти грубо, дернул одеяло, наброшенное на неподвижную фигуру.       Ли Хисын медленно, с невыразимой, преодолевающей гравитацию усталостью, повернул голову и поднял на него взгляд. Их глаза встретились в сизом полумраке. Джеюн замер, как вкопанный. Взгляд Хисына… он был пустым. Но не в том привычном смысле отстраненности или презрения. Это была пустота после катастрофы, после того как внутри всё было выжжено, разрушено, сметено ураганом. В этих тёмных глазах не осталось ни злобы, ни насмешки, ни даже того бездонного отчаяния, которое он видел на выставке. Только всепоглощающая, бездонная усталость, тяжелее свинца, и что-то ещё – странное, почти нечитаемое осознание того факта, что Джеюн здесь. Что он пришёл. Что он нашел его.       И тогда рука Хисына, та самая, что безжизненно болталась с кровати, медленно, преодолевая чудовищное сопротивление, пошевелилась. Не резко, а будто из последних сил. Она потянулась через короткое, но казавшееся бесконечным расстояние, отделявшее край кровати от того места, где стоял, застыв, Джеюн. Ли не смотрел на свою руку, он смотрел только в его лицо, и в его взгляде не было вопроса, не было просьбы – было лишь немое констатирование факта этого движения. Его холодные, удивительно сухие пальцы коснулись тыльной стороны ладони Джеюна, которая бессильно висела вдоль тела.       Прикосновение было ледяным, но не агрессивным, не хватающим. Пальцы Хисына сомкнулись вокруг его кисти, сжали ее – не с силой, а с какой-то странной, почти конвульсивной решимостью, будто пытаясь ухватиться за единственный твердый, реальный объект в этом тонущем, расползающемся мире. И тогда Хисын горько, беззвучно, лишь легким движением губ, усмехнулся. Это была гримаса, лишенная всякой радости, полная такого саморазрушительного сарказма и боли, что Джеюну стало физически плохо. Хисын зарылся лицом в подушку, как будто пытаясь скрыть это выражение, эту немыслимую слабость, этот стыд.       Джеюн стоял, парализованный. Его разум, перегруженный часом бега, страхом, ожиданием худшего, теперь просто отказался функционировать. Что делать? Что говорить? Нужно было что-то сказать. Нужно было позвонить Ники, скинуть ему фото или сообщение: «Жив. На месте. Все в порядке» Но разве это было правдой?. Нужно было позвать Джея, который знал бы, как поступить в этой ситуации. Но его тело не слушалось команд мозга. Он видел только Хисына. Видел его таким – не просто подавленным или злым, а сломленным, разбитым, опустошенным до самого дна, до той черной, немой пустоты, которая теперь смотрела на него из его глаз. И это зрелище вызывало не жалость в общепринятом смысле, а какой-то глубокий, животный, физический приступ тошноты и сокрушительной боли, как будто кто-то ударил его обухом по солнечному сплетению, выбив весь воздух и оставив только ледяное, болезненное онемение.       Хисын разжал пальцы и отпустил его руку, потом, с тихим, похожим на стон выдохом, он приподнялся, опираясь на локоть. И теперь, в этом рассеянном, пыльном свете, Джеюн увидел всё: на бледной, обычно безупречно гладкой щеке Хисына, прямо под скулой, красовался яркий, свежий, откровенный след от пощечины – четкие, почти эстетичные отпечатки пальцев, уже начинавшие окрашиваться в сине-багровые тона. А на шее, чуть выше ворота растянутой, мятой футболки, был отпечаток губной помады – кричаще-алый, размазанный, грубый след чужого, агрессивно-интимного, пренебрежительного присутствия. Эти отметины были не просто следами насилия или случайности; они были клеймом, повествующим об унижении, о потере контроля, о том, до какого дна можно опуститься, когда тебе все равно.       Джеюн вздохнул. Звук вышел из его груди сдавленным, хриплым, полным всей тяжести этого мира, всей несправедливости и боли, которые обрушились на него в этой вонючей, темной комнате. Ли Хисын в этот момент был живым воплощением его самого страшного, самого изощренного кошмара. Потому что он оставался невероятно, мучительно красивым. Даже в этом состоянии – с растрёпанными темными волосами, падающими на высокий, бледный лоб, с резкой, совершенной линией скул, подчеркнутой тенью от начинающегося синяка, с длинными, темными ресницами, отбрасывающими траурные тени на щеки. И эта разрушительная, хрупкая красота, контрастирующая с таким явным, оскорбительным упадком, с этими следами чужого насилия и собственного саморазрушения, делала всю картину в тысячу раз более невыносимой. Это была красота, пожираемая изнутри червоточиной, и наблюдать за этим процессом было мучительно, как смотреть, как умирает что-то редкое и совершенное.       Мелкая, неконтролируемая, предательская дрожь пробежала по всему телу Шима, от кончиков онемевших пальцев до сжатой челюсти. Он не думал: мышление отступило, уступив место чему-то более древнему, более инстинктивному – тому же самому импульсу, что заставлял его когда-то в солнечном коридоре подставлять голову под прикосновение, ища утешения, только теперь этот импульс отразился в кривом, искаженном зеркале полной катастрофы. — Двигайся, – хрипло, почти неразборчиво бросил он, и его голос прозвучал чужим, грубым, лишенным всякой теплоты, но в нем была непререкаемая команда.       Не глядя больше на Хисына, не думая о последствиях, о гигиене, о границах, он сдёрнул с ног промокшие, грязные, холодные кроссовки, оставив их валяться на полу, скинул пропитанную влагой и холодом ветровку, которая упала на пол у кровати с тяжелым шлепком, образовав темное мокрое пятно. Затем, в джинсах и толстовке, пропахшей потом и страхом, он лёг на узкую, беспутную, пахнущую чужим горем и отчаянием кровать Ли Хисына.       И мгновенно, прежде чем он успел что-либо осознать, понять, проанализировать, чужие руки обвились вокруг него. Не нежно, не с вопросом или благодарностью. С силой, с отчаянной, судорожной, почти звериной силой утопающего, который наконец нашел единственную, хрупкую соломину и вцепился в неё так, что готов был сломать. Хисын притянул его к себе, прижал всем телом, так крепко, что у Джеюна на миг перехватило дыхание, рёбра болезненно сдавились под этим напором. Голова Хисына уткнулась ему в плечо, в ямку между ключицей и шеей, и прерывистое, горячее дыхание обжигало кожу сквозь ткань толстовки.       И тогда Джеюн, всё ещё не понимая, зачем, повторил этот жест. Он обнял Хисына в ответ. Его руки, неуверенные и дрожащие, легли на напряженную, костлявую спину, на острые, выпирающие лопатки под тонкой, мятой тканью футболки. И он почувствовал, как все тело Хисына содрогалось от сухого, беззвучного, выворачивающего наизнанку плача, который не находил выхода в слезах, а лишь разрывал его изнутри, заставляя каждую мышцу дёргаться в немом, мучительном спазме, сотрясая всё его существо тихой, страшной бурей.       Так они и лежали. В кромешной темноте чужой, пропахшей грехом и отчаянием комнаты. Страж, взявший на себя непосильную ношу, и тот, кого он должен был стеречь, тот, кто был самой сутью этой ноши, слились в один немой, дрожащий, живой комок взаимного страдания и непонятного, иррационального утешения. Здесь не было слов, не было объяснений, не было даже ясного понимания происходящего. Была только пронзительная, невыносимая реальность этого момента – холод кровати, запах беды, тихие судороги в объятиях и тяжелое, постепенно выравнивающееся, синхронное дыхание двух глубоко раненых людей, которые, вопреки всем правилам, логике и даже здравому смыслу, нашли в этой кромешной тьме точку опоры друг в друге. Хрупкую, временную, возможно, опасную, но – точку опоры.

***

      Утро просочилось в комнату сто семнадцать не как торжествующий рассвет, а как медленный, безрадостный процесс проявления фотографии, постепенно выводя из мрака контуры хаоса: скомканную одежду на полу, пустые бутылки из-под воды, пепельницу, переполненную окурками, которые казались в сером свете маленькими, мертвыми тельцами. Воздух, всё еще тяжелый и спертый, потерял ночную концентрацию чужих духов, но сохранил стойкую, въевшуюся горечь табака и подвальную сырость, смешанную с запахом немытого тела и немого отчаяния. Джеюн пришёл в сознание не резко, а медленно, словно всплывая со дна глубокого, мутного колодца, где сон был не отдыхом, а лишь временным прекращением болевых сигналов. Первым осознанием было осознание чужого: чужой запах на своей коже и одежде, чужое тепло, излучаемое телом рядом, чужой ритм дыхания, заполняющий тишину. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами, позволяя реальности проступать постепенно, слой за слоем. Всё его тело протестовало против неудобной позы, против жесткого матраса, против холода, успевшего просочиться под тонкое одеяло, – спина ныла, шея затекла, мышцы плеч и рук горели странной, глубокой усталостью, как после долгой физической работы. Но он не шевелился, цепляясь за это состояние полудремы, за эту отсрочку от необходимости действовать и думать.       Его сознание, еще вязкое и затуманенное, цеплялось за единственный четкий сенсорный якорь: звук. Глубокое, размеренное, чуть хрипловатое дыхание рядом. Оно было настолько близко, что он чувствовал легкое движение воздуха у своего виска. И ощущение: чужие руки – длинные, с тонкими, изящными запястьями и прохладной кожей – все еще обвивали его, одна легла на его бок, другая была закинута через его спину, ладонь неплотно сжата в полукулак. Эти руки прижимали его к чужой груди, и под его собственным ухом, почти прижатым к крудной клетке, с неглухим, ритмичным стуком билось чужое сердце. Этот звук, этот живой, настойчивый такт существования другого человека в кромешной тишине комнаты, обладал странным, гипнотическим успокоением. Это был последний, парадоксальный якорь в море абсурда, страха и непосильной ответственности, в котором он утопал.       Он позволил себе пролежать так, притворяясь спящим, ещё долгих десять минут, которые растянулись, как резина. Он впитывал эту сюрреалистичную, болезненную близость: тепло другого тела, звук его жизни, тяжесть его конечностей, которые вчера сжимались в судорожной, отчаянной хватке, а теперь просто лежали, удерживая его с почти бессознательной, инстинктивной потребностью в контакте, в подтверждении того, что он не один в этом холодном мире. Потом, собрав всю свою волю, словно она была разбросана по углам комнаты, он начал невероятно медленное, выверенное до миллиметра движение по высвобождению из этого объятия. Каждое смещение его тела, каждый сдвиг мышцы был рассчитан, как движение сапера, разминирующего бомбу с самым чувствительным механизмом. Когда последняя точка соприкосновения – его плечо, оторвавшееся от груди Хисына, – исчезла, в теле рядом произошла легкая перемена. Хисын во сне слегка поморщился, его губы беззвучно дрогнули, и он инстинктивно, сонным движением, потянулся рукой к опустевшему пространству на матрасе рядом, как бы ища утраченное тепло и опору. В груди Джеюна что-то остро и глубоко кольнуло – странная, мучительная смесь вины, жалости и какого-то смутного, невыразимого чувства утраты, которое он тут же отогнал от себя, как назойливую муху.       Тихо, затаив дыхание, он поднялся с кровати, ощущая, как затёкшие мышцы протестуют. Подобрал с холодного линолеума свои промокшие насквозь, испачканные уличной грязью кроссовки и скомканную, холодную ветровку, от которой все еще тянуло сыростью. Прежде чем взяться за ручку двери, чтобы выскользнуть в холодный, безличный, пахнущий дезинфекцией коридор общежития, он обернулся. В тусклом, грязноватом свете утра, который пробивался сквозь немытое окно и лег на пол пыльной прямоугольной плитой, он увидел его. Хисын лежал на боку, снова отвернувшись лицом к стене, его спина под тонкой, мятой тканью футболки была прямой, но какой-то невероятно хрупкой и одинокой, как мачта корабля, оставшегося в безветренном море. Он был здесь. Он никуда не исчез за ночь. Это знание, вместо ожидаемого облегчения, принесло Джеюну новую, более сложную и тягостную тяжесть – тяжесть продолжающейся ответственности, тяжесть того, что этот кошмар не закончился, а лишь перешел в новую, неясную фазу.       Поднявшись по лестнице в свою комнату, он бессознательно надеялся на пустоту, на тишину, на возможность упасть на собственную кровать и хотя бы на полчаса выключиться, стереть с себя воспоминания о прошедшей ночи. Но, едва приоткрыв дверь, он столкнулся с пристальным, словно буравящим, встревоженным взглядом Ян Чонвона. Тот сидел за своим аккуратным рабочим столом, книга с закладкой была отложена в сторону, а его обычно невозмутимое, выразительное лицо было искажено редкой для него озабоченностью и немым вопросом. Он явно не ложился или проснулся очень рано, ожидая. — Джеюн, – начал Чонвон, его бархатистый голос звучал тихо, но с недвусмысленной серьезностью. — Где ты был? Мы с Сону…       Но Джеюн, не в силах сейчас вступать в долгие, сложные объяснения, которые неизбежно приведут к вопросам, на которые у него нет ответов, резко поднял руку, останавливая его. Жест был почти отчаянным. — Потом, – выдохнул он, и его собственный голос прозвучал непривычно хрипло и сломанно от недосыпа и напряжения. — Я всё… всё объясню потом. Сейчас мне… нужно в душ. Очень нужно.       Он прошел через комнату, не глядя на спящего Сону, свернувшегося калачиком под одеялом, и поспешно скрылся за дверью ванной, захлопнув ее с глухим, но громким в тишине стуком. Впереди был целый день, расписанный парами, требующими хотя бы минимальной концентрации, которую его измотанный мозг сейчас вряд ли мог собрать. А вечером… Вечером снова ждала комната 117, её тяжелая атмосфера и её молчаливый, сломленный обитатель, судьба которого теперь странным, необъяснимым образом легла и на его плечи. Джеюн судорожно нащупал в кармане джинсов телефон. Одним быстрым, автоматическим движением он открыл чат с Рики и отправил короткое, ничего не значащее и всё значащее сообщение: «Жив. На месте. Всё ок». Ответ пришел почти сию секунду – яркий, благодарственный стикер и три слова: «Спасибо. Ты лучший». Эти простые слова, эта безоговорочная вера в него, почему-то заставили его глаза на мгновение предательски затуманиться. Он скинул с себя грязную одежду и встал под струи почти обжигающе горячей воды, которая должна была смыть с кожи липкий налет чужого запаха – сигарет, дешевого мыла, отчаяния.

***

      После долгих, изматывающих пар, когда сумерки уже окончательно и бесповоротно поглотили город, окрасив небо в густой, непроглядный цвет синих чернил, а в воздухе повисла вечерняя прохлада, пахнущая мокрым асфальтом, далекими выхлопами и обещанием ночи, Джеюн шёл один по знакомым, освещенным оранжевыми фонарями улицам. Отсутствие рядом болтливого, жестикулирующего, заполняющего собой всё пространство Рики ощущалось теперь с особой, почти физической остротой – как пустота в кармане, как тишина, которая не была мирной, а давила на уши, заставляя прислушиваться к собственным, слишком громким шагам. Он слишком привык к его компании за эти месяцы, к его способности разряжать любую ситуацию. И он был чертовски, до головокружения, голоден. Осознание того, что последний раз он ел в позавчерашний день, пришло вместе с мучительной, сводящей желудок пустотой и легкой, предательской дрожью в коленях, вызванной усталостью, нервным истощением и низким уровнем сахара в крови. План, простой и прямолинейный, как и всё, что он умел делать лучше всего, созрел сам собой в его больной, перегруженной, отказывающейся мыслить абстракциями голове.       Он снова остановился у немой, деревянной двери с номером 117, который теперь казался ему не просто цифрами, а неким роковым символом. Постучал. Сначала вежливо, одним костяшками, потом настойчивее, уже всей ладонью. Ни звука в ответ. Ни шороха, ни шагов, ни даже привычного раздраженного оклика. Но на этот раз в его груди не поднялась паническая волна. На этот раз у него была не только тревога, но и оружие. У него был ключ. От этого ключа, от этой взятой на себя по собственной воле – или нет? – ответственности, теперь было нельзя просто так спрятаться. Он вставил его в замок, щелчок прозвучал в тишине коридора неожиданно громко.       В комнате, как и вчера, царил полумрак, только теперь источником света была не улица, а тусклая, желтая настольная лампа на столе Джея, которую, видимо, забыли выключить. Сладковатый, удушливый шлейф женских духов окончательно выветрился, уступив место стойкой, неприкрытой горечи табака, запаху старой пыли и нестиранного постельного белья. И в центре этого хаоса, на своей кровати, лежал Хисын. На этот раз он укрылся одеялом с головы до пят, свернувшись в плотный, непроницаемый кокон, как будто пытаясь отгородиться не только от мира, но и от самого воздуха, от необходимости дышать и существовать.       Джеюн, стоя на пороге и вдыхая этот тяжелый воздух, почувствовал не раздражение, а глухую, усталую печаль. Потом он сделал шаг внутрь и, собравшись с духом, произнес четко, почти по-деловому, с той прямотой, которую не могла сломить даже эта атмосфера: — Твоя собака очень голодна. Выгуляй её и покорми. Пора.       Он подошёл к кровати и, не церемонясь, взялся за край одеяла и потянул его на себя. Хисын не сопротивлялся. Одеяло сползло, обнажив его голову и плечи. Джеюн окинул его пристальным, оценивающим взглядом. Выглядел он… не хорошо, но определенно лучше, чем вчера. Утром, в спешке, в полутьме и под грузом собственного шока, он не мог как следует разглядеть. Теперь он видел: синяк на щеке стал более четким, окрасившись в сине-багровые, живописные тона, но отечность вокруг глаз, та самая, что придавала лицу опустошенное, болезненное выражение, заметно спала. Сам взгляд, хотя и затуманенный усталостью и, возможно, остатками чего-то химического, был более осознанным, менее остекленевшим, более… присутствующим. — Ну так что? – продолжил Джеюн, нарочито провокационно, пытаясь вытащить его из этой трясины апатии хоть какой-то реакцией, пусть даже самой негативной, пусть даже злой. — Неужели ты действительно настолько плохой хозяин, что готов морить голодом даже самую навязчивую и невоспитанную дворняжку? Или тебе просто всё равно?       Хисын фыркнул, слабо, почти неслышно, и отвел взгляд в сторону, к стене, но это уже было что-то. — Чего ты вообще хочешь от меня? – его голос был низким, хриплым от долгого молчания и, возможно, от чего-то еще, но в нём уже не было той леденящей пустоты. В нем было раздражение. А раздражение – это уже эмоция, это уже жизнь. — Я голоден, – констатировал Джеюн, как будто это был самый неопровержимый аргумент в мире. — Ты, судя по всему, тоже давно не ел ничего путного. Нам нужно поесть. Вот и всё.       Хисын медленно перевел на него взгляд. На этот раз он был более сосредоточенным, изучающим, скользнул по его лицу, остановился на глазах, словно пытаясь прочитать скрытый там текст. Он смотрел из-под полуприкрытых, все еще отяжелевших век, и под этим пристальным, почти физическим взглядом у Джеюна свело живот от странного, тревожного напряжения, смешанного с чем-то другим, чего он боялся назвать. — Мне для убедительности погавкать? Или на задних лапках постоять? – невинно, с наигранной, почти детской простотой спросил Джеюн, не отрываясь от его глаз, пытаясь удержать этот хрупкий контакт. Реакция – легкое, почти незаметное движение брови, легкая тень раздражения, промелькнувшая в глубине темных глаз, – была получена. Останавливаться было нельзя.       Хисын снова фыркнул, но в этот раз в его фырканье слышалось уже не только раздражение, но и какая-то усталая снисходительность, почти что… привыкание к этой наглости. Он приподнялся на локте, и его движения стали чуть менее скованными. — Это Ники тебя заставил? Так усердно бегать за мной по пятам, как надрессированная ищейка? – спросил он, и его голос звучал плоским, но в нем, как тонкая трещина в льду, проскользнула какая-то странная, почти ревнивая нотка, будто ему было важно, чья это была инициатива.       Он поднялся с кровати полностью и подошел к Джеюну вплотную, как делал это всегда, инстинктивно нарушая границы личного пространства, проверяя их на прочность, испытывая его. Шим замер на месте, чувствуя, как по его спине пробегает знакомый холодок, но на этот раз смешанный с чем-то другим – с осознанием близости, с памятью о вчерашней ночи, с тем непонятным магнетизмом, который этот человек всегда излучал. Он стоял, не отступая, глядя ему прямо в глаза, и в его собственном взгляде была не только решимость, но и вызов. — Не только он, – ответил Джеюн, и в его словах, на удивление, была чистая правда, которую он и сам не мог до конца объяснить, потому что это правда была сложной, многослойной, включавшей в себя и долг перед другом, и свой собственный, непонятный ему самому страх, и что-то еще, не поддающееся определению.       Хисын покачал головой, как бы отмахиваясь от этой мысли, от этой сложности, которую не хотел анализировать, а затем развернулся и пошел к своему шкафу. Он открыл дверцу, достал оттуда простую, чёрную, без каких-либо опознавательных знаков толстовку из плотного хлопка и, не обращая ни малейшего внимания на пристальный, наблюдающий взгляд Джеюна, буквально впившийся ему в спину, сдернул через голову свою мятую, пропахшую табаком и потом серую футболку. Шим, застыв на месте, на миг увидел его обнаженную спину – ровную, с четким, красивым рисунком мышц плечевого пояса и лопаток, с тонкой, почти хрупкой на вид линией позвоночника, выступающего под бледной кожей, на которой тут и там виднелись старые, едва заметные шрамы или следы – возможно, от давних потасовок, а возможно, от чего-то иного. Этот мимолетный, непрошенный, интимный вид, это обнажение уязвимости и одновременно силы вызвало в Джеюне новый, смущающий прилив крови к лицу и что-то щемящее глубоко внутри, о чем он не смел даже начать думать. Через мгновение спина скрылась под темной тканью толстовки, и Хисын, даже не оглянувшись, коротко бросил: — Пошли.       Он направился к выходу, с той безоговорочной уверенностью, будто был абсолютно уверен, что Джеюн последует за ним, как верный пёс, выполняя команду.       И Джеюн пошёл следом.       На улице вечерний воздух был прохладен и влажен, пахнул мокрым асфальтом после недавнего дождя, ночным холодком, доносящимся с реки, и едкими нотами городских выхлопов. Они шли рядом, не разговаривая, и тишина между ними была тяжёлой, плотной, но, что удивительно, не враждебной. Это было молчание двух очень усталых людей, у которых не осталось сил на слова. Их плечи иногда, на поворотах или при обходе редких прохожих, слегка соприкасались. Каждое такое мимолетное, случайное прикосновение отзывалось в Джеюне странной, короткой искрой – всплеском осознания близости, которая была и пугающей, и в чем-то успокаивающей. Хисын молчал, погруженный в свои мысли или в их отсутствие, но его взгляд время от времени отрывался от темного тротуара и скользил в сторону Джеюна, выхватывая его профиль, освещенный мелькающими огнями проезжающих машин и неоновыми вывесками, будто что-то в нем проверяя, изучая или просто констатируя его присутствие. Тишину изредка прерывали лишь неловкие, шаркающие шаги самого Шима, который от накопившейся усталости, нервного напряжения и, возможно, от смущения несколько раз спотыкался на абсолютно ровном месте, едва не теряя равновесия, что заставляло Хисына на мгновение почти незаметно замедлять шаг, будто давая ему время собраться, но не оборачиваясь и не комментируя.       Они дошли до небольшого, недорогого, но уютного кафе в соседнем квартале, того самого, где Джеюн часто бывал с Рики и где еда была простой, сытной и не требовала изысков. Внутри было тепло, пахло жареным чесноком, кимчи и свежесваренным кофе, и стоял негромкий гул голосов. Они сели за дальний столик у стены, в относительном уединении. Официантка, молодая девушка с усталым лицом, едва взглянув на них, тут же, с отработанным автоматизмом, проявила повышенное, заискивающее внимание именно к Хисыну, улыбаясь ему слишком широко и наклоняясь ниже необходимого, чтобы принять заказ, её взгляд скользил по его лицу, по его рукам, словно пытаясь зацепиться за что-то. Джеюн, наблюдая за этой привычной, почти ритуальной пантомимой, почувствовал знакомое, кислое раздражение, смешанное на этот раз с усталой жалостью. «Они все так слепы», — пронеслось у него в голове, пока он смотрел, как Хисын, совершенно безучастный, с видом человека, выполняющего необходимую формальность, монотонно перечисляет, что хочет заказать, даже не удостоив взглядом меню или саму девушку.       Пока они ждали, Джеюн, под предлогом проверки сообщений, украдкой, под столом, нашел в телефоне угол, сделал быстрый, не слишком четкий снимок Хисына, сидящего напротив с отсутствующим, уставшим видом, уставившись куда-то в пространство перед собой, и отправил его Рики. Ответ пришел почти мгновенно: фотография заснеженной горной тропы, уходящей в туман, и надпись: «Спасибо. Выглядит… живым. Ты волшебник. Осталось 4 дня». Джеюн с трудом сдержал горьковатую усмешку, но тут же поймал на себе взгляд Хисына, который, казалось, боковым зрением заметил его действия с телефоном, но ничего не сказал, лишь слегка, почти неуловимо, приподнял одну бровь, как бы спрашивая: «Ну и?».       Когда еда, наконец, была подана – большая, дымящаяся тарелка пряного рамена с яйцом для Хисына и порция хрустящего кимпаба с жареной курицей и стакан чая для Джеюна, – последний с почти животным, неконтролируемым облегчением принялся есть. Он так сильно устал – физически, морально, эмоционально каждый кусок еды казался ему не просто пищей, а топливом, необходимым для того, чтобы просто не рухнуть здесь, за столиком. Хисын же ел медленно, без видимого аппетита, больше наблюдая за Джеюном, за тем, как тот с жадностью, почти не разжевывая, отправляет в себя еду, как его щеки розовеют, как он иногда на секунду зажмуривается, съедая особенно вкусный, хрустящий кусочек, и это простое, физическое удовольствие от еды казалось в его глазах чем-то диковинным и непонятным. В эти минуты молчания, нарушаемого лишь стуком ложек и чавканьем Джеюна, который, впрочем, старался есть потише, Шиму отчаянно хотелось, чтобы здесь был Рики со своим бесконечным, оживленным потоком слов, или Сону со своими смешными комментариями, чтобы разбавить эту тяжелую, насыщенную невысказанными мыслями и воспоминаниями тишину, которая висела между ними, как плотный занавес.       Хисын наблюдал за его молчаливыми метаниями, за тем, как его взгляд блуждает по кафе, ища точку опоры, со своим привычным, отстраненным, почти скучающим видом, но когда Джеюн случайно ловил его взгляд, в темных глазах Ли читалось не прежняя насмешка или презрение, а что-то другое – усталое любопытство, может быть, легкое недоумение, а может, даже тень той же усталости, что была и у него самого. И Джеюн, в свою очередь, украдкой разглядывал его. Да, он выглядел определенно лучше, чем вчера. Не здоровым, не счастливым, но… более собранным. Возможно, он впервые за долгие недели по-настоящему, глубоко выспался. Не просто отключился в алкогольном или нервном забытьи, а спал. И в этом, как ему смутно, но настойчиво казалось, была и его, Джеюна, пусть и косвенная, заслуга. Эта мысль была одновременно щемяще-теплой и пугающе-тяжелой.       Но стоило ему на секунду отвлечься, перевести дух, как перед его внутренним взором, словно кинокадр из самого страшного фильма, всплыл вчерашний Хисын – с пустым, выжженным до тла взглядом, со свешивающейся безжизненной рукой, с алым, оскорбительным клеймом чужой помады на бледной шее. Руки Джеюна снова, предательски, задрожали. Не сильно, но достаточно, чтобы стакан с горячим чаем, который он как раз подносил ко рту, едва не выскользнул из его внезапно ослабевших пальцев. Он судорожно, с глухим стуком поставил его обратно на стол, расплескав несколько обжигающих капель на скатерть и на свою собственную руку.       Хисын видел это. Видел эту внезапную дрожь, этот немой приступ паники, отраженный в его широко раскрытых глазах, в напряженной линии его губ. Он видел, как Джеюн сжимает и разжимает пальцы, пытаясь взять себя в руки. Но он молчал. Не спросил: «Что с тобой?» Не бросил язвительное: «Испугался?» Не проявил даже простого человеческого любопытства. И в этом его молчании, в этой немой наблюдательности была какая-то новая, незнакомая Джеюну глубина и… странное, почти пугающее понимание: как будто он знал, о чем он думает, как будто видел тот же самый кадр у себя в голове.       Джеюн, движимый внезапным, необъяснимым, сильнее страха и усталости импульсом, набрал в легкие побольше воздуха, как перед прыжком в ледяную, тёмную воду, и проговорил, глядя прямо на него, почти не дыша, вкладывая в каждое слово всю свою оставшуюся искренность: — Не ходи сегодня никуда. Останься в комнате. Пожалуйста.       Он не просил этого за Ники. Не требовал как исполнитель взятого на себя долга. Он просил. Лично. От себя. И в его голосе, тихом, но отчетливом, прозвучавшем в тишине их угла, слышалась не только тревога и усталость, но и что-то вроде немой, отчаянной мольбы, признания собственной беспомощности и страха перед тем, что может произойти, если он уйдет.       Хисын опустил взгляд. Не на стол, не в сторону, а на его, Джеюна, руки – на те самые, которые всё ещё слегка дрожали, лежа теперь сжатыми в белые от напряжения кулаки на столе. Он смотрел на них долго, очень долго, и тишина за их столиком стала настолько плотной, что Джеюну казалось, он слышит не только стук собственного сердца, отдающийся в висках, но и тиканье часов на стене кафе, и даже шипение пара из кухни. Время растянулось, замедлилось, стало вязким.       Наконец, Хисын медленно поднял голову. Его тёмные, глубокие глаза, в которых отражался тусклый свет лампы, снова встретились с глазами Джеюна. В них не было ни уступки, ни мягкости, ни даже простого согласия. Был лишь тяжёлый, утомленный, но абсолютно ясный взгляд человека, принимающего решение. — Хорошо.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать