Пэйринг и персонажи
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost
https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация
я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :(
и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
vol.1 c5
17 января 2026, 11:49
Возвращение в комнату 177 превратилось для Джеюна в путешествие сквозь вязкую, отравленную субстанцию собственного стыда, где каждый знакомый поворот коридора, каждая трещинка на крашеной масляной краской стене, каждый доносящийся из-за закрытых дверей обрывок чужого смеха воспринимались как часть гигантского, бездушного механизма, который безжалостно перемолол его наивные представления о чести и достоинстве. Воздух, обычно представлявший собой нейтральную смесь запахов старой штукатурки, дезинфектора и ароматизированных свечей из комнат студентов, теперь казался ему густым и тяжёлым, как сироп из пепла и соли, где соль – это высохшие на его щеках следы беспомощных слёз, а пепел – тление былой уверенности в собственной правоте. Он двигался, подчиняясь не сознательному решению, а глухому инстинкту раненого животного, стремящегося укрыться в самой тёмной, самой дальней норе, где его не достанут взгляды, острые и режущие, как осколки стекла, брошенные на солнце. В ушах, помимо звона от адреналинового выброса, продолжал звучать низкий, бархатисто-ядовитый тембр Сонхуна, обволакивающий каждый слог таким сладким презрением, что от него холодело в животе, а поверх этого голоса накладывалась оглушительная, леденящая тишина в глазах Хисына – не отсутствие звука, а его абсолютная, всепоглощающая противоположность, вакуум, высасывающий последние остатки сопротивления. Пульсирующая боль в виске, где шершавая поверхность кирпича оставила свой грубый отпечаток, отбивала такт этому похоронному маршу его амбиций, и всякая мысль о предстоящих парах, аккуратно размеченных в приложении-планировщике яркими стикерами, вызывала лишь тошнотворную волну отторжения. Единственной понятной, примитивной и всепоглощающей целью стало желание раствориться, обратиться в ничто, стереть само своё присутствие из этого пространства, где он с каждой секундой ощущал себя всё более чужеродным и нежеланным элементом.
Сонхун был прав.
Мысль эта проникла в сознание не как вербальная конструкция, а как физическое ощущение – будто тонкая, ледяная стальная струна внезапно натянулась внутри грудной клетки, разрезая всё на своём пути и оставляя после себя лишь онемение и холод. Ему тут не рады. Никогда не будут. Эта фраза, произнесённая с убийственной, почти клинической точностью, без крика, без истерики, оказалась куда страшнее любой вспышки примитивной агрессии – она была не эмоцией, а приговором, вынесенным после холодного анализа, диагнозом, против которого не было апелляции, и этот диагноз гласил: «чужой». А следом, неотступной тенью, выплывала другая истина, ещё более горькая, потому что в ней заключалось признание собственной несостоятельности: И Хисын тоже прав. От этой мысли в горле вставал тугой, болезненный ком, и Джеюн сглотнул, чувствуя, как по спине пробегает холодная испарина. Он всего лишь непослушный щенок, который вечно мешается под ногами и не знает своего места. Все его старания быть открытым, его прямота, унаследованная от австралийских просторов, его наивная вера в то, что искренность можно встретить искренностью, – всё это в глазах обитателей этого сложного, иерархичного мира было не проявлением характера, а досадной невоспитанностью, глупым, раздражающим лаем существа, не понимающего правил игры, в которой ставкой было социальное выживание.
Дверь в его комнату захлопнулась за ним с глухим щелчком, отсекая внешний шум, но внутренний гул лишь нарастал, заполняя черепную коробку до отказа. Комната, начавшая за последние недели потихоньку обрастать призрачными признаками обжитости – хаотичным нагромождением книг и одежды Сону, идеально выстроенными стопками конспектов Чонвона на общем столе, его собственной фотографией Лейлы, занимавшей почетное место на прикроватной тумбе – в одно мгновение утратила эти крошечные признаки дома, превратившись обратно во временное, безличное укрытие, лишённое души и тепла. Шим, не находя в себе сил ни на какие ритуалы раздевания, в уличных ботинках, запах которых смешивался с запахом осенней грязи, и в куртке, всё ещё хранившей холод уличного воздуха, сбросил лишь свои очки. Он положил их на тумбочку, и они легли на поверхность с тихим, хрупким стуком, перекрыв собой часть улыбающейся морды его собаки – будто сама эта память о беззаботном счастье была теперь недоступна, замутнена. Затем он рухнул на кровать лицом вниз, вдавливаясь в постельное бельё, и резким, почти яростным движением натянул на голову одеяло, создав над собой плотный, непроницаемый кокон из ткани, отрезавший его от внешнего мира. Темнота под одеялом была абсолютной, густой, как жидкий асфальт; она пахла не его собственным запахом, а нейтральным, казённым ароматом общежитийного порошка, въевшимся в волокна ткани, и подспудной, едва уловимой тоской всех тех, кто лежал здесь до него, таких же потерянных и одиноких. В этой искусственной, тёплой пещере можно было хотя бы на время прекратить бессмысленную борьбу, позволить всем защитным барьерам рухнуть и ощутить, как трещины на внутренней глазури его души расширяются, выпуская наружу накопленную боль, стыд и ярость.
Именно здесь, в этой добровольной темноте, на него обрушились мысли, которые он отчаянно отгонял в течение дня, пока держался на плаву благодаря инерции и упрямству. А что, если просто сдаться? Картина возникала с поразительной, почти болезненной яркостью: его чемодан, всё тот же, чёрный, потертый на стыках, раскрытый посреди комнаты, его содержимое – аккуратно сложенные вещи, которые всего несколько месяцев назад он с такой надеждой укладывал, предвкушая новую жизнь. Билет на самолет, виртуальный или бумажный, с названием аэропорта «Брисбен», сияющим, как путеводная звезда. В Австралии, на другом конце земли, под другим, более щедрым солнцем, тоже существовали университеты с блестящей репутацией, от некоторых даже приходили письма-приглашения, которые он тогда, окрылённый, отложил в дальний ящик, как ненужный запасной план. Там, в том мире, воздух не был спёртым от скрытой вражды и невысказанных правил; он был пронизан свежим, солёным дыханием Тихого океана, терпким ароматом эвкалиптовых лесов и простотой отношений, где «как дела» чаще всего означало ровно то, что означало. Там было легче дышать. Спокойнее существовать. В той реальности не было места для отточенного, как хирургический инструмент, цинизма Пак Сонхуна, не было этого взрывного и абсолютно непредсказуемого магнетизма Ли Хисына, который притягивал и отталкивал с силой природной стихии, оставляя после себя лишь выжженную пустыню недоумения и смутной, неосознанной тоски. Грандиозный, амбициозный замысел – не просто выжить, а с триумфом преодолеть эти годы, получить диплом престижного университета, доказать самому себе и всем остальным, что он способен вписаться в любую систему, – трещал и рассыпался, словно хрупкое стекло под ударом, похоронив под осколками последние остатки его веры в собственную адаптивность и силу духа. Он сломался, не сумев дать достойный отпор, не сумев даже сохранить маску безразличия, и этот провал казался ему тотальным и бесповоротным.
И в этот самый момент, когда ощущение полного краха достигло своего апогея и готово было перелиться через край в беззвучный крик, тишину его самодельной гробницы прорезала настойчивая, ритмичная вибрация. Сначала она была приглушённой, словно доносилась из-под толстого слоя ваты, но затем нарастала, превращаясь в назойливое, механическое жужжание, исходившее из кармана его куртки, скомканной рядом на покрывале. Телефон. Мама. Казалось, что та невидимая, тончайшая нить, что связывает мать и ребёнка, протянутая сквозь океаны, часовые пояса и все преграды мира, внезапно натянулась, передав её сердцу отчаянный, беззвучный сигнал SOS. Или, быть может, это было лишь плодом его измождённого сознания, выстроившего эту мистическую связь в последней попытке найти спасительный берег в бушующем море отчаяния. Его рука, тяжёлая и непослушная, будто налитая свинцом, нащупала в кармане холодный, гладкий корпус смартфона. Он вытащил его, и экран, вспыхнувший в полной темноте под одеялом ослепительно-белым сиянием, показал знакомое, самое дорогое лицо – его матери. Пальцы, скользнув по стеклу, приняли вызов, но тут же, почти рефлекторно, коснулись иконки видеосвязи, отключив передачу изображения с его камеры. Он не мог, не имел морального права позволить ей увидеть то, что стало с её сыном: бледное, опустошённое лицо с запавшими глазами, обрамлёнными красными, опухшими веками, и ту тень полного поражения, что легла на его черты, изменив их до неузнаваемости. На экране же, в полной противоположности, расцвела тёплая, живая улыбка его матери, такая близкая и в то же время бесконечно далёкая.
— Джейки, родной мой! – её голос, слегка искажённый цифровой связью, но от этого не менее родной и наполненный безошибочной материнской нежностью, прорезал гнетущую тишину его укрытия. — Только что смотрела прогноз, у вас, наверное, уже вовсю золотая осень, листопад. А у нас сегодня Лейла твои старые кеды откопала из шкафа и утащила на свою лежанку. Обнимает их, как плюшевую игрушку, и вздыхает. Совсем заскучала по своему мальчику, не иначе.
Джеюн молчал, сжимая корпус телефона так, что суставы пальцев побелели от напряжения. Он видел, как мама поворачивает камеру, и на экране проплывает знакомая гостиная их дома в Брисбене, залитая тёплым, янтарным светом позднего послеобеденного солнца, а на большом диване, свернувшись калачиком, лежит их золотистый ретривер, её нос уткнулся в его потрёпанные беговые кроссовки. В груди что-то болезненно и ноюще сжалось, и он зажмурился, пытаясь подавить подступающую волну горькой, щемящей тоски.
— Мам… – его собственный голос прозвучал чуждо, хрипло и надтреснуто, словно он долго не пользовался связками.
— Да, сынок? Я тут, – её взгляд, даже через тысячи километров, казалось, обладал способностью видеть сквозь чёрный квадрат его аватарки, ощущая невидимую дрожь в его молчании. — Как твои дела? Как учёба? Ничего не болит?
Пауза затянулась, наполненная лишь статичным шипением связи. Внутри Джеюна боролись два непримиримых импульса: давно заученная, автоматическая бравада «всё отлично, не переживай» и первобытная, всепоглощающая потребность выкричать эту клубящуюся внутри боль, поделиться её невыносимой тяжестью, переложить хоть часть её на плечи того, кто точно не оттолкнёт.
— Мам… – он начал снова, и на этот раз голос его не просто надломился, а рассыпался, обнажая всю накопленную усталость и растерянность. — Мне… здесь очень тяжело. Невыносимо тяжело.
Слова, раз начав литься, уже невозможно было остановить или облечь в приличные, сглаженные формы. Они вырывались наружу тихим, но непрерывным, надтреснутым потоком, обнажая рану, которую он тщательно скрывал все эти недели за улыбками в телефон и короткими «всё ок» в сообщениях. Он не называл имён, не вдавался в детали унижений – имена «Хисын» и «Сонхун» казались ему теперь ядовитыми, способными отравить даже эту последнюю, хрупкую нить связи с миром, где он был любим и защищён. Он говорил о чувстве тотальной, всепроникающей чужеродности, о том, как он постоянно, словно человек, пытающийся танцевать в невесомости, промахивается, делает не тот шаг, произносит не те слова, нарушает невидимые, но железные правила, о которых ему никто не сказал. Он описывал ледяную, непроницаемую стену непонимания и тихого, свысока изливаемого презрения, которая, как ему казалось, окружала его со всех сторон. Он жаловался на изматывающую, высасывающую все силы необходимость постоянной настороженности, невозможность расслабиться хоть на секунду и просто быть собой, тем открытым, немного бесшабашным парнем, каким он был дома.
— Я не понимаю, зачем я всё это затеял, – прошептал он в финале своего сбивчивого, эмоционального монолога, и в этом шёпоте звучала детская, беспомощная прямота, обезоруживающая своей искренностью. — Я просто… Я просто хочу домой. К тебе, к папе, к Лейле. Хочу, чтобы всё было как раньше.
На экране улыбка его матери, сначала широкая и солнечная, постепенно растаяла, как мороженое под тропическим ливнем, сменившись выражением глубокой, сосредоточенной и бесконечно печальной нежности. Она не перебивала его, давая выговориться до конца, и лишь её глаза, такие же тёмные, большие, как у него самого, говорили о бездонном океане сочувствия и боли, которую она испытывала, слушая его.
— Джейки, мой дорогой мальчик, – начала она, когда он наконец замолчал, задыхаясь от нахлынувших чувств, и её голос приобрёл ту мягкую, укачивающую интонацию, которая убаюкивала его в детские болезни и утирала слёзы после первых серьёзных жизненных неудач. — Я тебя слышу. Каждое слово. И знаешь, что я тебе скажу? Это абсолютно нормально – чувствовать себя так, как чувствуешь ты сейчас. Потерянным. Разбитым. Ты совершил не просто перелёт, ты совершил гигантский прыжок в другую вселенную, с другими законами физики и гравитации. Ты сильный, ты умный, ты уже столько всего в жизни преодолел сам, помнишь? Вон, в десять лет, после того провала на соревнованиях по плаванию, ты ревел в подушку всю ночь, клялся, что больше ни ногой в бассейн, а на следующий год взял первое место на окружных соревнованиях. Трудности… Они были, есть и будут у всех. Даже у самых сильных. Это часть пути.
Она сделала паузу, чтобы её слова проникли глубже, и затем, мягко, но неумолимо, как сама судьба, добавила то, что оба они знали с самого начала, но что сейчас, в контексте его отчаяния, прозвучало как окончательный, беспощадный вердикт:
— Я же тебя предупреждала, мой милый. Не раз и не два. Говорила, что будет не сахар, что там всё по-другому – люди, отношения, система. Но ты так горел этой идеей, так рвался попробовать, доказать себе… Это был твой осознанный выбор. Твой путь.
Её слова не были упрёком – они были констатацией факта, тяжёлого и неотвратимого, как закон всемирного тяготения. И от этой констатации становилось не легче, а, наоборот, ещё горше, потому что она лишала его последней лазейки – возможности свалить всё на несправедливость судьбы. Она предлагала не спасение извне, а взрослую, мучительную работу по принятию решения.
— Никогда не принимай судьбоносных решений на горячую голову, в разгар бури эмоций, – продолжила она, и в её голосе зазвучала твёрдая, не терпящая возражений материнская нота, та самая, что заставляла в детстве доедать овощи и делать уроки. — Да, тебе сейчас невыносимо плохо. Признай это. Дай себе право на эту боль. Проживи эту ночь. Перебори её. А утром, когда рассвет рассеет самый густой мрак, сядь с холодной, ясной головой и подумай. Возьми лист бумаги и раздели его на две колонки. В одну выпиши всё, что ты потеряешь, если сложишь крылья и улетишь обратно. В другую – что приобретёшь, если останешься и продолжишь бой. Но решение, каким бы оно ни было, должно быть твоим. И оно должно быть взвешенным, а не принятым под влиянием страха, обиды или минутной слабости. Обещаешь мне это, Джейки? Обещаешь, что дашь себе этот шанс – подумать?
Джеюн кивнул, едва заметное движение головы, зная, что она не видит этого кивка, и с трудом выдавил из пересохшего горла:
— Обещаю.
Разговор вскоре иссяк, исчерпав себя, заполнившись той особой, напряжённой тишиной, в которой сказанное висит в воздухе, гораздо более весомое, чем произнесённые вслух слова. Когда видеосвязь прервалась и экран погас, погрузив его обратно в кромешную тьму под одеялом, оставив после себя лишь тусклое, зелёное свечение индикатора заряда, Джеюн не почувствовал ни капли облегчения. Напротив, его охватила окончательная, вселенская опустошённость, чувство, будто из него вынули не только эмоции, но и самый стержень, на котором всё держалось. Даже материнская любовь, её поддержка и вера в него, вместо того чтобы стать спасительным якорем, лишь подчеркнули бездонную пропасть между его нынешним «я» – сломленным, униженным, растоптанным – и тем уверенным в себе, целеустремлённым, полным светлых надежд парнем, который всего несколько месяцев назад с горящими глазами и билетом в одну руку рассказывал о своём намерении покорить Сеульский Национальный Университет. Он лежал неподвижно, погружённый в состояние бодрствующего ступора, где время утратило всякую линейность, растянувшись в бесконечную, серую, лишённую ориентиров паутину минут и часов. Звуки из коридора – взрывы смеха, быстрые или ленивые шаги, хлопанье дверей, приглушённые голоса за стеной – доносились до него искажёнными, словно из-за толстого слоя воды или ударопрочного стекла, не имея к его внутренней катастрофе ни малейшего отношения.
В таком состоянии, между сном и явью, он провёл долгие часы, пока за окном синева ранних сумерек не перелилась в глубокую, бархатистую ультрамариновую синеву полноценной ночи. В комнате стало совсем темно, если не считать узкой полоски жёлтого света, пробивавшейся из-под двери ванной комнаты и медленно движущейся тени за матовым стеклом – там, судя по всему, совершал свои вечерние ритуалы Сону. Вскоре свет погас, послышались осторожные, почти неслышные шаги по линолеуму, и дверь в спальню тихо, со скрипом, который Джеюн узнал бы из тысячи, приоткрылась. Он не видел вошедшего, но по едва уловимому изменению давления в воздухе, по особой, спокойной энергетике, по мягкому, ровному звуку дыхания, отличному от взволнованной торопливости Сону, безошибочно понял – это Чонвон. Ян не зажёг верхний свет, не окликнул его громким вопросом, не начал шуршать вещами: он замер на пороге, его внимательный взгляд, привыкший выхватывать детали из текстов и ситуаций, мгновенно, как луч сканера, прошелся по тёмному помещению, без труда обнаружив неестественную, неподвижную выпуклость на кровати Джеюна, безмолвную и оттого ещё более красноречивую.
Шаги, тихие, но уверенные, без тени неуверенности, приблизились. Край матраса под телом Джеюна слегка, едва заметно прогнулся под весом другого человека. Затем на его плече, всё ещё накрытом курткой и одеялом, легла ладонь – тёплая, сухая, с лёгкой, приятной шероховатостью на кончиках пальцев, вероятно, от постоянного контакта с бумажными страницами и клавиатурой ноутбука. Прикосновение было не назойливым, не требовательным объяснений или внимания, а просто присутствующим.
— Джеюн, – голос Чонвона прозвучал в полумраке комнаты негромко, но с той кристальной, почти математической ясностью и чёткостью дикции, которые были его неотъемлемой чертой. В его интонации не читалось ни тревожной, душащей жалости, которая могла бы добить и без того униженного человека, ни фальшивого, натянутого оптимизма, неуместного в данной ситуации. Это был голос друга, который пришёл не развлекать или утешать пустыми словами, а разделить тяжесть, взять на себя часть груза, даже если тот не просил об этом. — Я сегодня снова виделся с Джеем. Мы вместе разбирали один весьма заковыристый аспект английской фонетики, связанный с произношением дифтонгов в разных диалектах. Он… в процессе разговора упомянул о сегодняшнем инциденте. Рассказал мне, что произошло.
Под одеялом Джеюн замер, его дыхание на миг остановилось, будто кто-то сжал ему грудную клетку ледяной рукой. Так он всё же не сумел утаить свой позор, свой провал до конца. Стыд, который начал было притупляться, вспыхнул с новой, обжигающей силой.
— Мне нужно, чтобы ты выслушал меня сейчас очень внимательно и постарался пропустить каждое слово через фильтр здравого смысла, отсеяв всю эмоциональную шелуху, – продолжил Чонвон, и его пальцы, лежащие на плече Джеюна, слегка сжали ткань куртки, как бы физически фиксируя его внимание, привязывая к реальности здесь и сейчас. — Всё, что Пак Сонхун изрёк в твой адрес сегодня, вся эта напыщенная, гнилая от самого своего нутра тирада – это абсолютный, стопроцентный, не подлежащий сомнению бред. Несусветная, беспросветная чушь, не имеющая к тебе, к твоей личности, к твоим поступкам или происхождению ни малейшего отношения.
Он сделал небольшую, взвешенную паузу, давая своим словам просочиться сквозь толщу отчаяния и стыда, осесть на дно сознания.
— Единственная правда, которую этот человек сегодня, сам того не ведая, озвучил, – это то, что он является законченным, безнадёжным, патологическим мудаком. Не просто неприятным типом, а именно мудаком в полном, словарном значении этого слова, эталоном человеческой подлости и пустоты. Он – как тот избалованный, психически нездоровый ребёнок из богатой семьи, который отрывает лапки паукам или муравьёв сжигает под лупой не потому, что испытывает к ним ненависть, а от скуки, от внутренней пустоты и потому, что это мимолётное, жалкое действие даёт ему иллюзию власти над чем-то более живым, чем он сам. Его слова, его оценки – это не диагноз тебе. Это симптом его собственной глубокой, неизлечимой болезни души. И верить его словам, принимать их близко к сердцу – всё равно что доверять медицинское заключение, вынесенное маньяком-садистом. Ни на йоту, Джеюн. Ни на секунду твоей жизни и частицы твоего самоуважения.
Что-то в этой тихой, незыблемой, почти академической уверенности Чонвона, в этой странной, но действенной смеси беспощадной логики и глубокой, ненавязчивой заботы, сломало последнюю внутреннюю плотину, удерживавшую самые тёмные, иррациональные страхи. Джеюн пошевелился, сбросил с головы наконец ставшее невыносимым одеяло и медленно, с ощущением, будто каждое движение даётся ему невероятным усилием, поднялся в сидячее положение, всё ещё не в силах поднять взгляд и встретиться глазами с другом. Комната была погружена в полумрак, нарушаемый лишь тусклым, холодным светом уличных фонарей, пробивавшимся сквозь щели в жалюзи и рисовавшим на стенах и потолке длинные, причудливые тени. Черты лица Чонвона в этих условиях были смазаны, расплывчаты, но Джеюн отлично знал – тот видит всё. Видит его опухшие, покрасневшие глаза, блестящие от недавних слёз, следы влажных дорожек на щеках, всю эту жалкую, унизительную картину человеческого поражения.
— Он… он говорил, что я… как бездомная собака, – хрипло, с усилием выдохнул Джеюн, вытаскивая на поверхность самый отравленный, самый болезненный шип, вонзившийся в его самолюбие. — Что я тут лишний, непослушный пёс, который рыщет по углам в поисках подачки и места под солнцем, которое мне не принадлежит. Что я… Что я даже не понимаю, как правильно себя вести, куда можно входить, а куда нельзя.
Он не смог продолжить. Новые слёзы, горячие, солёные и совершенно бесконтрольные, выступили на его глазах и потекли по лицу, оставляя на коже влажные, блестящие полосы. Он снова чувствовал себя тем самым щенком, жалким и беспомощным.
Чонвон не стал ждать, пока он договорит или соберётся с духом. Он не произнёс ни единого громкого слова утешения, не начал убеждать в обратном. Вместо этого он просто, без лишних церемоний, открыл объятия. Одна его рука легла на спину Джеюна, твёрдо и надёжно, как опора, а другая обхватила его затылок, мягко, но неотвратимо притягивая к себе. Джеюн на мгновение застыл в напряжении, всем телом сопротивляясь этому проявлению сострадания, стыдясь своей слабости, но затем, подчиняясь более глубокому, более древнему инстинкту, обмяк, позволив голове упасть на грудь Чонвона, в складки его простой, мягкой хлопковой футболки, от которой пахло свежестью, лёгким запахом мыла и чем-то уютно-книжным, напоминающим старые библиотеки. И тогда его окончательно прорвало. Рыдания, которые он так долго и тщательно сдерживал, вырвались наружу – не тихие всхлипывания, а глубокие, судорожные, сотрясающие всё тело спазмы, идущие из самой глубины души. Он плакал от унижения, нанесённого ему на людях, от ярости на собственную беспомощность, от тоски по дому, который теперь казался потерянным раем, от страха, что этот кошмар никогда не кончится и он так и останется изгоем. Он плакал над разбитым, искажённым до неузнаваемости представлением о мире и о себе самом, над смертью своих наивных иллюзий. А Чонвон просто держал его, одна рука продолжала лежать на его спине, ощутимо и тепло, другая – медленно, ритмично, почти гипнотически гладила его по волосам, запутываясь в тёмных, непослушных, слегка вьющихся прядях. Это был не жест успокоения плачущего ребёнка, а нечто более значительное и мощное – древний, немой ритуал принятия на себя части чужой боли, разделения её непомерной тяжести.
Когда самые сильные, душераздирающие спазмы прошли, и рыдания постепенно сменились прерывистыми, глубокими вздохами и редкими, уже почти бессильными всхлипами, Джеюн, не отрываясь от груди друга, прошептал голосом, сорванным и слабым, едва слышным:
— Только… только, пожалуйста, не говори… Сону. Не нужно ему знать. У него и так… полно своих проблем. Этот Нишимура не отстаёт, с учёбой у него сложности, вчера он звонил матери, я слышал, они опять ссорились из-за денег… Не хочу быть для него… ещё одной обузой. Ещё одной головной болью, о которой нужно беспокоиться.
Чонвон не ответил сразу. Он лишь тяжело, с глубоким пониманием выдохнул, и его грудная клетка под щекой Джеюна плавно поднялась и опустилась. Это многозначительное молчание было красноречивее любых клятв или заверений. Вслух же, уже осторожно отпуская его и откидываясь немного назад, чтобы встретиться с ним взглядом в полумраке, он произнёс спокойно и чётко:
— Я никому ничего не скажу. Ни слова. Это останется между нами. Но, Джеюн, я хочу, чтобы ты на будущее усвоил одну простую, но важную вещь: мы втроем оказались в этой комнате не по случайному стечению обстоятельств. Это не просто случайный набор имён на табличке у двери. Это – наша территория. Наше временное, но от этого не менее реальное пристанище. И беда, настигшая одного, будь то академические трудности, любовные терзания или откровенная травля, – это уже не его личная проблема, а общая задача, которую мы решаем вместе. Даже если тот, кого она настигла, предпочитает молча зализывать раны в одиночестве, считая, что так будет лучше для всех.
Джеюн кивнул, снова вытирая влажное, опухшее лицо тыльной стороной ладони, и почувствовал, как по его измождённым мышцам разливается странная, тягучая слабость, смешанная с ощущением невероятного облегчения. Он чувствовал себя разбитым, вывернутым наизнанку, но в то же время… странно очищенным. Вселенская пустота, захватившая его после разговора с матерью, никуда не делась, но в ней теперь зияла не просто чёрная дыра, а появилась твёрдая, незыблемая точка опоры – тихая, непоколебимая уверенность Чонвона, его спокойная сила и абсолютная, не требующая доказательств лояльность.
Он так никогда и не поймёт, какие извилистые, тёмные лабиринты сознания, какие травмы и комплексы породили в Пак Сонхуне эту патологическую, почти эстетскую потребность причинять душевную боль, унижать и ломать других. Что должно было сломаться, иссохнуть или, наоборот, гипертрофированно развиться в человеческой душе, чтобы чужая униженность, слёзы и отчаяние становились для него не просто развлечением, а источником подлинного, глубокого наслаждения, подобного тому, что испытывает коллекционер, добавляющий в свою коллекцию редкий, изломанный экспонат. И уж конечно, его разум, логичный, прямолинейный, воспитанный на ясных законах математики и открытой коммуникации, отказывался расшифровывать, анализировать и тем более принимать тот последний, мимолётный взгляд Ли Хисына, который он успел поймать в переполненном коридоре главного корпуса – взгляд, полностью лишённый привычной, насмешливо-презрительной искры, открытой злобы или даже простого безразличия. В нём было что-то иное, гораздо более сложное и тревожное: глубокая, почти болезненная растерянность, тень какого-то внутреннего, бурного и безысходного смятения, которое, казалось, не имело ничего общего с простой ненавистью или раздражением по отношению к нему, Джеюну. И от этого тот взгляд был в тысячу раз более пугающим, потому что не поддавался никакой привычной, понятной классификации, не вписывался в простую схему «враг-жертва», оставаясь зияющей, неразрешимой загадкой, тёмной материей в самом эпицентре того шторма, что безжалостно захлестнул и перевернул всю жизнь Шим Джеюна с ног на голову.
***
С того жуткого дня, когда слова, отточенные как лезвия, вонзились в самое незащищённое место, обнажив перед всем миром статус чужеродного элемента, прошло чуть больше недели – семь долгих, аморфных циклов, в которых день неотличимо сливался с ночью в единый поток серой, липкой апатии. Пробуждение больше не несло в себе ни намёка на обновление; это было мучительное, почти физическое усилие, необходимое для того, чтобы оторвать сознание от липкого дна беспамятства, где единственным убежищем было полное отсутствие мыслей. Каждое утро его встречало одно и то же ощущение – давящая, холодная тяжесть в центре грудной клетки, словно кто-то положил туда гладкий речной булыжник, отполированный до ледяного блеска, и он, обрастая нервными окончаниями, стал частью его анатомии, неподвижным и болезненным ядром его существа. В это конкретное ноябрьское утро, когда за окном царствовал не свет, а его полная, беспросветная противоположность – густая, молочная мгла, медленно рассеивающаяся в хрупкие, бескостные сумерки, – Джеюн стоял перед зеркалом в тесной, пропитанной вековой сыростью ванной комнате общежития и созерцал своё отражение: волосы, некогда тёмные и податливые, лежали сейчас безжизненными, тусклыми прядями, лишёнными не только блеска, но и, казалось, самой текстуры жизни, будто они были вырезаны из грязноватого войлока и наклеены на бледную кожу черепа; глаза, что когда-то ловили отблески австралийского солнца в океане, теперь казались плоскими и выцветшими, словно кто-то стёр с их поверхности все слои лака, оставив лишь матовую, потускневшую основу, за которой зияла пустота, глубокая и бездонная, как колодец, в который перестали заглядывать. Кожа на лице, измождённая хроническим недосыпом и внутренней дрожью, приобрела мертвенно-сероватый оттенок, а под глазами залегли густые, фиолетово-сизые тени, похожие на свежие синяки, – безжалостные летописцы тех бесконечных часов, что он проводил, уставившись в потолок, в то время как сознание, словно белка в колесе, бешено крутилось вокруг одних и тех же унизительных воспоминаний. На потрескавшихся, обветренных губах алели запечённые ранки, похожие на следы от попыток закусить собственную плоть, чтобы заглушить более острую, внутреннюю боль. Общий вид был удручающим – это было не просто усталое лицо, а лицо человека, чья душа подверглась длительной, изощрённой эрозии, и следы этого процесса проступили наружу, как карта опустошённой территории. Он умылся ледяной, пахнущей хлоркой водой, которая не освежила, а лишь обожгла кожу, подчеркнув внутренний холод, пропитавший его до самых костей. Жёсткое, неприветливое полотенце оставило на щеках красные полосы раздражения. Выйдя обратно в комнату, где царил знакомый, но теперь раздражающий хаос, его взгляд, лишённый всякого интереса, скользнул по творческому беспорядку, устроенному Сону: разбросанные, словно после налёта урагана, футболки с принтами, горы учебников по психологии, похожие на миниатюрные крепостные стены, пустые банки от энергетических напитков, валяющиеся под кроватью, как свидетельства ночных бдений. Обычно этот бардак был просто фоном, частью ауры их общего пространства; теперь же каждый предмет казался Джеюну материальным воплощением собственной неспособности к контролю, к организации, к простому наведению порядка в крошечной, трёхметровой вселенной, которая была ему отведена. Накинув поверх простой, истончившейся от бесчисленных стирок белой футболки тёплую рубашку в клетку – её коричнево-чёрные квадраты теперь резали глаз своей агрессивной, неуместной яркостью, – и лёгкую осеннюю ветровку, заведомо слишком тонкую для пронизывающего, сырого ветра, он двинулся к выходу. У самой двери, уже касаясь холодной, отполированной руками сотен таких же студентов металлической ручки, он на мгновение замер, будто вспомнив о невыполненном, крайне важном ритуале, и медленно обернулся к большому, чуть запылённому зеркалу в полный рост, висевшему рядом со шкафом. Если бы он вдруг перестал тщательно фильтровать реальность для своих родителей, если бы переслал им не отобранные, улыбающиеся селфи на фоне университетской архитектуры или с чашкой якобы вкусного кофе в якобы уютном кафе, а отправил вот это – честное, неотретушированное, сырое изображение: это лицо с пустыми глазницами и печатью окончательного поражения в каждом микроскопическом уголке губ, – они бы не стали звонить, не стали спрашивать. Они, сломя голову, уже мчались бы в аэропорт, чтобы лично, не слушая никаких оправданий, выдернуть сына из этого кошмара, вернуть в ту реальность, где солнце греет, а не слепит, где воздух пахнет океаном, а не чужим презрением. Он поправил очки, втолкнув их на переносицу привычным, почти навязчивым жестом, который больше не приносил комфорта, а лишь подчёркивал его зависимость от этого хрупкого хрустального щита между его внутренним миром и внешней действительностью, и вышел, плотно прикрыв за собой дверь, словно пытаясь навсегда запереть внутри ту версию себя, что только что смотрела на него из зеркала. На улице холод атаковал его не как одно из многих ощущений, а как тотальная, всепоглощающая среда, агрессивная и безличная. Это был колючий, пронизывающий до самых костей ветер, который, казалось, специально выискивал малейшие щели в его несовершенной экипировке; серое, низкое, словно свинцовый потолок небо, нависшее над кампусом и лишавшее любое здание перспективы, делая его плоским и угрожающим; и та особенная, промозглая, въедливая сырость сеульского ноября, которой не знал сухой, напоённый солнцем и ароматами соли и эвкалипта воздух его родного Брисбена. Здесь ноябрь был не предвкушением летней свободы, а беспощадным антрактом перед главным действием зимы, временем, когда природа не умирала красиво, а медленно, мучительно разлагалась, обнажая голые, уродливые сучья и грязный асфальт – идеальная метафора для его собственного внутреннего состояния. Джеюн шёл медленно, почти церемониально, с болезненной, нарочитой аккуратностью обходя лужи, в которых тускло, как в закопчённом зеркале, отражалось безнадёжно-пасмурное небо, разбитое на тысячи дрожащих осколков. Его походка была лишена былой упругости и целеустремлённости – теперь он передвигался тихо, крадучись, стремясь быть невидимым, занимать как можно меньше физического и метафизического пространства в этом чужом, враждебном мире. До лекции по математическому анализу, обычно служившей ему якорем и отдушиной, оставалось ещё достаточно времени – целых пятьдесят минут, – и он не торопился, намеренно растягивая этот безлюдный, холодный отрезок пути, предпочитая его шуму, толчее и оценивающим взглядам, которые, он знал, поджидают его в стерильных, ярко освещённых стенах корпуса. Уже начал вырисовываться вдали, за редкими оголёнными деревьями, знакомый, строгий, бетонный силуэт его учебного корпуса, когда сзади, со стороны аллеи, ведущей от общежитий, послышались торопливые, тяжёлые, не в такт его собственным, осторожным шагам. Джеюн внутренне съёжился, мускулы спины и плеч непроизвольно напряглись, но он не ускорил хода, не обернулся, продолжив движение с показным, ледяным равнодушием, которое стоило ему немалых усилий. Шаги быстро приблизились, поравнялись с ним, затем их настойчивый ритм замедлился, подстраиваясь под его неспешную, почти похоронную походку, однако при этом они не стали осторожнее, а с гулким, брызги разлетающиеся шлёпком продолжали наступать на лужи, будто нарочно игнорируя его хрупкую осторожность, его попытки сохранить хоть какую-то видимость чистоты и порядка. Рядом с ним теперь, вровень с его левым плечом, заняв позицию, шагал Нишимура Рики. Джеюн почувствовал, как по спине, под тонкой, бесполезной тканью ветровки, пробежала холодная, липкая волна страха – ожидания новой агрессии, нового унижения. Он украдкой, почти не поворачивая головы, боковым зрением, впитавшим за последние недели навыки постоянного сканирования угроз, рассмотрел высокую, ярко одетую, неуместно пёструю фигуру. Рики, обычно такой экспрессивный, шумный, заполняющий собой всё пространство, сейчас шёл в гробовом молчании, его взгляд метался, как птица в клетке: то он упирался в спину Джеюна, то скользил по его рукам, судорожно засунутым в карманы, то убегал вперёд, к корпусу. Его лицо, обычно оживлённое целой гаммой гримас, улыбок или нахмуренных бровей, было странно сосредоточенным, почти потерянным, и в этом отсутствии привычных эмоций сквозила такая незащищённость, что это было почти страшнее любой открытой угрозы. Тишина между ними, наполненная лишь шуршанием ветра в голых ветвях и их собственными шагами, стала невыносимой, густой, как кисель. Не выдержав этого тягостного, молчаливого давления, этого ощущения, что его ведут к эшафоту под звуки чужих, нестройных шагов, Джеюн внезапно, резко остановился, будто наткнувшись на невидимую стену. Рики, сделав по инерции ещё пару нелепых, широких шагов вперёд, тоже замер, затем развернулся к нему всем корпусом, блокируя путь и часть серого, унылого пейзажа своей спиной. Взгляд Нишимуры был беспокойным, хаотичным: то он опускался вниз, с каким-то странным интересом рассматривая свои дорогие, модные, но теперь безнадёжно забрызганные грязью и солью кроссовки, то поднимался, упираясь в нахмуренные, напряжённые от ожидания худшего брови Джеюна. Шим внутренне сжался в тугой, болезненный комок, приготовив все свои скудные запасы душевной брони, ожидая привычного удара – сейчас последуют колкости, насмешки, отголоски той ядовитой, отточенной риторики Сонхуна, может, даже лёгкий, но унизительный толчок плечом. Он мысленно надел доспехи показного безразличия, зная при этом с горькой определённостью, что они бумажные и любой удар пройдёт сквозь них насквозь, прямо в незажившую рану. Но вместо ожидаемого потока оскорблений, вместо холодной, острой насмешки или грубой физической демонстрации силы, из уст Рики вырвалась тихая, сдавленная, почти шёпотом произнесённая фраза, которая настолько не вписывалась в контекст этого леденящего утра, всей их предыдущей динамики и его собственного состояния осады, что Джеюн на секунду усомнился не только в своём слухе, но и в адекватности восприятия реальности в целом: — Сону меня действительно ненавидит, да? Джеюн, отбросив все приготовленные защиты, скинув маску ожидания агрессии, по-собачьи, с искренним, животным, неподдельным недоумением склонил голову набок, стараясь уловить не только слова, но и их истинный, скрытый смысл, ту нотку, что дрожала под поверхностью, убедиться, что его слух не подвёл и он правильно расслышал эту хрупкую, обнажённую, детскую неуверенность в голосе того, кого он мысленно причислял к лагерю врагов. Он был морально готов ко всему, что укладывалось в логику издевательств и превосходства, но только не к этой внезапной, обезоруживающей потребности в подтверждении, в простом человеческом ответе, которая странным, болезненным эхом отозвалась в самой глубине его собственной израненной души. Ники мялся на месте, переминаясь с ноги на ногу, его пальцы нервно теребили змейку молнии на его яркой, цветастой, не по сезону тонкой куртке, будто пытаясь найти в этом механическом действии точку опоры. Он прекрасно знал, что Джеюн – не просто сосед по комнате, а друг Сону, возможно, единственный человек в их ближнем, тесном кругу, кто имел хотя бы отдалённое, неискажённое представление о настоящих, не приукрашенных для внешнего мира чувствах и мыслях Ким Сону. И ему, Рики, отчаянно, до физической, сжимающей горло боли, нужно было знать правду, нужен был хоть какой-то, самый хрупкий ориентир в этом хаосе его собственных, неконтролируемых эмоций: ненавидит ли его Ким? Все его навязчивые, взрывные, порой граничащие с абсурдом и социальным неприятием попытки привлечь внимание, все эти демонстративные, неуклюжие ухаживания и акты бессмысленного, детского вандализма вроде перестановки книг в библиотеке или «случайных» встреч в самых неожиданных местах – была ли это игра в одни ворота, бесплодное, жалкое метание бисера перед тем, кто даже не смотрит в его сторону, или за этим нелепым, раздражающим безумием стояло что-то настоящее, искреннее и огромное, что разбивалось о каменную, холодную, непробиваемую стену искренней, глубокой неприязни? Ники выглядел не просто расстроенным или озадаченным – он выглядел глубоко разбитым, уничтоженным изнутри. Его обычно яркий, дерзкий, бросающий вызов всему миру взгляд был потухшим, глаза, широко распахнутые, выдавали настоящую, немую панику, а губы, лишённые привычной, вызывающей ухмылки, были плотно сжаты в тонкую, бледную, напряжённую до дрожи полоску. В уголках глаз, если приглядеться, можно было разглядеть ту самую, тщательно скрываемую и потому такую очевидную теперь неуверенность, которую он так яростно, так отчаянно маскировал за бравадой, показной эксцентричностью и агрессивным напором. Джеюн, забыв на мгновение о гнёте, давившем на его собственные плечи, о тумане апатии, застилавшем его сознание, переключил всё своё скудное внимание на этого неожиданного собеседника, наблюдая, как за сложным, но внезапно ставшим понятным уравнением. И он с внезапной, пронзительной ясностью осознал, что настоящие, глубинные чувства Сону всегда были для него, Джеюна, великой загадкой, шифром, к которому он не имел ключа. Ким Сону мог громко, с драматическими вздохами и театральными жестами жаловаться на «этого невыносимого, сумасшедшего Нишимуру», мог, увидев Рики в конце коридора, с паническим визгом прятаться за его, Джеюна, спину, мог сыпать в его адрес колкими, саркастичными комментариями, полными преувеличенного ужаса. Но что скрывалось за этим фасадом вечного, почти навязчивого солнечного оптимизма, периодически прерываемого вспышками искреннего, почти детского раздражения? Глубокая, бездонная, непостижимая загадка. Джеюн знал наверняка, как знал теорему Пифагора, одно: ненависти, той самой, холодной, расчётливой, уничтожающей всё на своём пути, там не было и в помине. Сону, со всей его врождённой мягкостью, эмпатией, стремлением всех примирить и всем помочь, просто не был способен на такую токсичную, всепоглощающую эмоцию по-настоящему, в её чистом, концентрированном виде. Но что же было на её месте? Растерянность перед такой бурей чужих, направленных на него чувств, которых он, возможно, никогда не испытывал сам? Страх перед чем-то слишком интенсивным, слишком непонятным, слишком чуждым его упорядоченному, старательно выстроенному мирку? Смутное, неосознанное, подавляемое любопытство, приправленное здоровой дозой досады и неудобства? Этого, наверное, не знал даже сам Сону, погружённый в водоворот своих собственных семейных драм и академических тревог, а уж Джеюн, со своим сломанным внутренним компасом и едва теплящимся пониманием местных социальных кодов, и подавно не мог дать внятного, утешительного, однозначного ответа отчаявшемуся Рики. — Я… Я не думаю, что Сону способен на ненависть, – наконец произнёс Джеюн, и его собственный голос, тихий и неуверенный, прозвучал для него чужим, словно доносящимся из-за толстого стекла. Он тщательно выстраивал фразы, чувствуя, как язык, обычно послушный инструмент, становится тяжёлым и неповоротливым. — Он много жалуется. Говорит, что ты… действуешь ему на нервы. Но ненавидеть – это слишком сильное слово для него. Ники стоял теперь, опустив голову, его высокий, обычно такой уверенный и доминирующий стан казался сгорбленным, покорным, будто ожидающим окончательного, беспощадного приговора. Он слушал, не перебивая, как Джеюн, осторожно, с видимым трудом подбирая слова на чужом, всё ещё не до конца покорённом языке, начинает говорить, как он пару раз спотыкается на сложных звукосочетаниях, неправильно ставит ударение в простых словах, выдавая с головой своё не-родное происхождение, своё положение вечного иностранца. Но Рики не замечал этих ошибок. Точнее, ему было на них абсолютно, всецело плевать. Он не был Пак Сонхуном, для которого любая языковая неточность, любой акцент были бы поводом для изощрённого, ядовитого укола, демонстрирующего его интеллектуальное и социальное превосходство. И уж тем более он не был Ли Хисыном, с его болезненной, почти физиологической чуткостью к слову, к его оттенкам, подтекстам и музыкальности, для которого неверное ударение или грамматический сбой были бы не просто ошибкой, а личным, почти эстетическим оскорблением. Рики искал суть, сердцевину, живое ядро смысла, а не безупречную, отполированную грамматическую оболочку. — Но он же избегает меня, – выдохнул Рики, и в его голосе прозвучала такая горечь, что Джеюн невольно вздрогнул. — Как чуму. Увидев меня, он сразу же меняет направление, или прячется, или делает вид, что разговаривает по телефону. Разве так ведут себя с тем, кто просто «действует на нервы»? Разве не убегают от того, кого боятся, или кого презирают? — Он может бояться… не тебя, а ситуации, – медленно, обдумывая каждое слово, сказал Джеюн, пытаясь анализировать чувства друга, как анализировал математическую задачу, но понимая, что здесь нет чётких формул. — Ты очень… интенсивный. Для Сону всё должно быть спокойно, предсказуемо. А ты… Ты как ураган. Ты ломаешь его график, его планы. Ты заставляешь его чувствовать, что он не контролирует ситуацию. А Сону очень нужно всё контролировать. Особенно сейчас. — Я не хочу его контролировать! – почти выкрикнул Рики, и в его глазах вспыхнула отчаянная искренность. — Я просто хочу, чтобы он меня увидел. По-настоящему увидел. Не как какую-то помеху, не как сумасшедшего, а как человека. Который… Который просто в него влюблён, как последний идиот. Он произнёс это слово – «влюблён» – так просто, так беззащитно, что у Джеюна перехватило дыхание. В этом не было пафоса, не было романтической позы. Была лишь голая, неприкрытая правда, вывернутая наизнанку. — И что ты делаешь, чтобы он тебя увидел? – неожиданно для себя спросил Джеюн, и в его голосе прозвучала не осуждение, а искреннее любопытство. — Ты переставляешь его книги, ты преследуешь его по кампусу, ты устраиваешь сцены… Разве это способ заставить человека увидеть тебя? Или это способ заставить его… защищаться? Ники замер, словно впервые задумавшись об этом. Его лицо отразило целую гамму эмоций: от растерянности до досады, а затем до глубочайшей, щемящей печали. — Я не знаю, как ещё, – признался он тихо, и его голос дрогнул. — Я не умею красиво ухаживать. Говорить умные слова. Я не Хисын-хён, не Джей-хён. Я просто… Я чувствую что-то огромное, а выразить это могу только вот так. Криво. Уродливо. И от этого становится ещё хуже, потому что я вижу, как он морщится, как ему неловко… И я ненавижу себя за это. Но остановиться не могу. Потому что если я остановлюсь, он вообще забудет, что я существую. Джеюн слушал, и его собственное сердце, казалось, сжалось в ответ на эту исповедь. Он видел в Рики отражение собственной неуклюжести, своих попыток вписаться в систему, которую он не понимал, своих провалов в коммуникации. Только если он, Джеюн, страдал от чужих атак, то Рики страдал от последствий своих собственных, неверно рассчитанных действий. — Может быть… нужно дать ему пространство? – осторожно предложил он, чувствуя всю нелепость того, что он, социальный калека, даёт советы по отношениям. — Перестать преследовать. Просто… быть рядом, но не навязываться. Чтобы он перестал бояться. Чтобы он сам… заинтересовался. — А если он не заинтересуется? – мгновенно возразил Рики, и в его глазах снова мелькнула паника. — Если он просто вздохнёт с облегчением и навсегда вычеркнет меня из своей жизни? Я не вынесу этого. Лучше уж быть назойливой мухой, которую отмахиваются, чем стать пустым местом. — Но разве быть мухой – это то, чего ты хочешь? – тихо спросил Джеюн. — Разве Сону, с его добротой… Разве он заслуживает, чтобы к нему относились как к мухобойке? Этот вопрос, заданный так просто, повис в холодном воздухе между ними. Ники смотрел на него, и по его лицу пробежала тень какого-то внутреннего, болезненного прозрения. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но в этот самый момент, когда напряжение между ними достигло своего пика и готово было разрешиться либо новым взрывом отчаяния, либо хрупким пониманием, справа, со стороны аллеи, ведущей от корпусов гуманитарного факультета, послышались другие шаги – не торопливые и тяжёлые, как у Рики, а быстрые, чёткие, отбивающие твёрдый, неумолимый ритм по промёрзшему, покрытому первым утренним инеем асфальту. Этот звук был таким знакомым, таким отчётливым в своей угрожающей уверенности, что Джеюн узнал его ещё до того, как повернул голову. И всё его тело, всё его нутро сжалось в один ледяной, болезненный комок панического ожидания. Даже воздух вокруг, казалось, загустел и застыл, словно превратившись в хрупкое, но невероятно прочное стекло. Шим повернул голову, и мир вокруг сузился до тоннеля, в конце которого стремительно приближалась знакомая, высокая фигура в длинном чёрном пальто, развевающемся за спиной подобно крылу крупной, мрачной птицы. Ли Хисын. Мысли, чувства, только что бушевавшие внутри от разговора с Рики, мгновенно смёрзлись в ледяной комок, уступив место примитивному, животному инстинкту: опасность. Его рука внутри кармана ветровки судорожно сжалась, ногти впились в ладонь, но эта боль была ничтожна по сравнению с тем холодным ужасом, что сковал его мышцы. Хисын подошёл, не замедляя шага, и остановился так близко, что Джеюн почувствовал лёгкое движение холодного воздуха, принесённого им с собой, и уловил едва заметный, дорогой, древесно-пряный запах, смешанный с запахом морозного утра. Но взгляд Хисына, острый и сфокусированный, как луч лазера, даже не скользнул по Джеюну. Он был целиком прикован к Нишимуре Рики. На его бледном, словно высеченном из мрамора лице не было ни привычной насмешливой искры, ни вспышки открытого гнева, ни даже простого раздражения. Оно было пустым – пустым в том смысле, в каком пустым бывает небо перед ураганом, когда воздух становится тяжёлым и тишина оглушает своей неестественностью. Эта пустота была страшнее любого выражения, потому что в ней читалась абсолютная, ледяная сдержанность, сжатая, как пружина, готовая в любой момент распрямиться с неведомой силой. Джеюн замер, затаив дыхание, чувствуя, как сердце бешено колотится где-то в основании горла, угрожая вырваться наружу. Он был невидимкой, случайным статистом на сцене, где разворачивалась драма, смысла которой он не понимал. Рука Хисына в чёрной кожаной перчатке двинулась резко, без предупреждения, и сомкнулась на предплечье Рики чуть выше локтя. Захват был не просто крепким – он был властным, демонстрирующим абсолютный контроль, не допускающим и мысли о сопротивлении. Рики вздрогнул, но не попытался вырваться. Его плечи сгорбились ещё сильнее, и в его позе читалось странное смешение досады, стыда и… привычного подчинения. — Отвали от него, – прозвучал голос Хисына. Низкий, лишённый всякой интонационной окраски, металлически-ровный. Это не был приказ, выкрикнутый в гневе. Это была констатация факта, произнесённая с такой ледяной, безапелляционной уверенностью, что слова, казалось, застывали в воздухе, превращаясь в острые сосульки. Они были обращены исключительно к Рики, будто Джеюн был всего лишь частью пейзажа – фонарным столбом или скамейкой. И не дожидаясь ответа, Хисын развернулся, всё ещё сжимая руку Рики, и стал решительно уводить его прочь. Его движения были быстрыми, энергичными, он почти тащил за собой более высокого, но покорно семенящего парня, уводя его из зоны видимости, из пространства, где только что витали такие хрупкие, обнажённые признания. Рики на ходу обернулся, бросив на Джеюна один-единственный взгляд. В нём было всё: извинение за то, что его увели, досада на прерванный разговор, и та же самая, неискоренимая, щемящая грусть, что звучала в его голосе минуту назад. А потом они свернули за угол корпуса и исчезли, растворившись в серой утренней дымке, словно их и не было. Джеюн стоял один посредстве пустынной аллеи, и тишина, нахлынувшая вслед за исчезновением их шагов, была оглушительной. Он медленно вынул руку из кармана, разжал онемевшие пальцы. В ушах всё ещё звенело от адреналина, а в груди бушевал вихрь противоречивых чувств. Жалость к Рики, растерянность от его неожиданной откровенности, остаточный страх перед внезапным появлением Хисына – всё это смешалось в один густой, непроглядный клубок. Но больше всего его мучила сцена, свидетелем которой он стал в последний момент. Прежде чем они скрылись из виду, он увидел отчётливый, резкий, почти небрежный жест: Хисын, не замедляя шага, шлёпнул Нишимуру раскрытой ладонью по затылку. Это не было ударом – не с той силой. Это было шлепком: грубым, одёргивающим, полным глухого, сдержанного раздражения и… чего-то ещё. Это был жест не врага, унижающего подчинённого, а старшего, вынужденного разбирать последствия эмоционального непослушания младшего, того, кто, даже презирая эту незрелость, берёт на себя брань и груз последствий. Это был жест, который не вписывался в образ холодного, насмешливого, беспощадного Ли Хисына, сложившийся у Джеюна. Этот простой, бытовой шлепок вызвал в нём больше вопросов, чем все предыдущие недели открытой вражды. Он снова почувствовал холод, уже не только внешний, но и внутренний, пронизывающий до самых костей. Лекция. Ему нужно было идти на лекцию. Он сделал шаг, потом другой, его ноги казались ватными, непослушными. Мысли о Рики, о его исповеди, о потерянном взгляде и о руке Хисына, сжимающей его руку, не отпускали. Джеюн поднял голову. Корпус был уже близко. Ему предстояло провести полтора часа в тёплой, ярко освещённой аудитории, решая дифференциальные уравнения, где у каждой задачи был чёткий, проверяемый ответ. Там был порядок. Там была ясность. Он почти побежал к этим дверям, как к спасительному убежищу от хаоса человеческих эмоций, который только что обрушился на него с новой, неожиданной стороны.***
Время, последовавшее за той встречей на аллее, где холодный ветер примешивался к хрупким откровениям, приобрело для Джеюна качество тягучего, мутного сиропа, в котором каждый новый день растворялся в предыдущем без чётких границ, а пространство университета, прежде казавшееся просто большим и незнакомым, теперь было пронизано незримыми нитями тревожного ожидания. В этой новой, вязкой реальности фигура Нишимуры Рики перестала быть просто случайным элементом пейзажа и начала возникать с настойчивой, почти метрономической регулярностью, словно подчиняясь некому скрытому расписанию, которое Джеюн не мог ни расшифровать, ни нарушить. Их пересечения в длинных, безликих коридорах учебного комплекса, где бетонные стены поглощали звук, оставляя лишь эхо собственных шагов и гул далёкой вентиляции, стали частью его рутины. Джеюн, двигаясь с привычной осторожностью человека, стремящегося занять как можно меньше места, мог внезапно ощутить на себе чей-то взгляд и, подняв глаза, увидеть Рики, выныривающего из потока студентов у аудитории факультета искусств. Тот, замечая его, не просто кивал – его лицо, обычно выражающее либо скучающее безразличие, либо напряжённую сосредоточенность, освещалось улыбкой, которая казалась пробной, неуверенной, будто он проверял, позволено ли ему её демонстрировать. Он подходил, и его «Привет, Джеюн!» звучало теперь не как формальность или вызов, а как осторожное, почти застенчивое прикосновение к хрупкой границе между ними, за которым могло последовать что-то вроде: «Опять этот вечный дождь, кажется, он никогда не кончится» или «Эти коридоры, как лабиринт Минотавра, только без нити Ариадны». Джеюн в ответ бормотал что-то невнятное, делал шаг в сторону, пытаясь сохранить дистанцию, но само это внимание, пусть и от человека из самого сердца враждебного клана, создавало вокруг него странное поле напряжения, в котором смешивались подозрение и смутное, нежелательное любопытство. Когда же Джеюн оказывался рядом с Сону, их дуэт, построенный на взаимной поддержке и тихом понимании чуждости окружающего мира, становился для Рики особым полем притяжения. Завидев их в перспективе длинного коридора, Ники не ограничивался взглядом – он настигал их своей размашистой, немного угловатой походкой, обгонял и разворачивался, чтобы преградить путь. Ритуал был почти неизменен: сначала он обращался к Джеюну, здоровался, иногда пытаясь завязать микро-диалог о погоде или общем дедлайне по какому-нибудь ненавистному предмету, а затем, сделав едва заметную паузу, будто набираясь смелости, его взгляд, тяжёлый и полный немого вопроса, медленно переползал на Сону. В эти секунды вся его показная развязность испарялась, обнажая что-то совершенно беззащитное. Он мог произнести: «Новая стрижка? Тебе… очень идёт, Сону-я», – голос его при этом становился тише, почти шёпотом, или: «Видел, как ты вчера в библиотеке с тем огромным томом по когнитивным искажениям сидел… Выглядел очень серьёзно». Фразы эти были неуклюжими, вымученными, но в них не было и тени насмешки или фальши. И затем, не дожидаясь ответа – а ответа никогда не следовало, Сону лишь опускал глаза, его пальцы судорожно сжимали лямку рюкзака, и он всем своим существом демонстрировал желание стать невидимым, – Рики отступал. Он отходил на шаг, два, а затем ускорялся, почти убегал, оставляя за собой вихрь неловкости и заставляя Сону смотреть ему вслед с тем самым выражением в широко распахнутых глазах: сложной смесью недоумения, лёгкого раздражения и чего-то ещё, что Джеюн, при всём своём желании понять, не мог определить, но что отдалённо напоминало… растерянную жалость, смешанную со страхом перед такой прямой, неконтролируемой эмоциональностью. На немногочисленных общих, обязательных лекциях по предметам вроде «Основы философии» или «Введение в культурологию», которые собирали в огромных, плохо проветриваемых аудиториях-амфитеатрах студентов с самых разных факультетов, Рики из хронического прогульщика и возмутителя спокойствия превратился в странно прилежного посетителя. Более того, он начал искать близости Джеюна. Не навязчиво, не занимая место прямо рядом, но всегда оказываясь в зоне видимости: через ряд, сзади, по диагонали. Он будто избрал его точкой отсчёта в этом море безликих лиц, якорем в собственной, бурной и непонятной для самого себя реальности, где царили абстрактные формы и хаотичные эмоции, а не чёткие формулы и аксиомы. Для самого Джеюна это постоянное, немое присутствие Ники стало источником непрекращающегося, изматывающего внутреннего напряжения, похожего на фоновый шум, который невозможно заглушить. Каждая такая встреча заставляла его нервные окончания вздрагивать, а разум – настраиваться на режим ожидания угрозы. В его памяти, как навязчивый цикл, прокручивались образы: ледяные, бездонные глаза Хисына, в которых читалось не просто пренебрежение, а нечто более страшное – полное отрицание его права на существование; сладкий, ядовитый голос Сонхуна, резавший, как скальпель по незажившей ране. И простая, железная логика, усвоенная в мире, где дружба и вражда имели чёткие границы, шептала ему: Рики – часть их круга. Их спутник. Их отражение. Он не может быть другим. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Эта аксиома казалась незыблемой. Если ядро этого микрокосма было токсичным, то и его периферия не могла не нести в себе отравы, пусть и в другой, более грубой, взрывной, эмоциональной форме. Каждый раз, когда Ники появлялся в поле зрения, Джеюн внутренне сжимался, готовясь к удару: к насмешке над его акцентом, к колкости о его неумении «читать» людей и ситуации, к жестокому розыгрышу или тому ледяному, оценивающему презрению, которое он уже научился читать как открытую книгу. Пока же было лишь это молчаливое, лишённое привычной для Рики буйной энергии, присутствие. Но Джеюн не расслаблялся. Щит недоверия был всегда наготове. Чонвон не давал на этот счёт никаких конкретных инструкций. Всё, что Ян сказал после той истории с вмешательством Джея, сводилось к лаконичному: «Джей – не угроза. Он прагматик, его мотивы, как правило, рациональны и прозрачны». Джеюн принял это к сведению, с осторожным, но растущим доверием относясь к проницательности Чонвона. Но Рики? Рики, который казался не просто другом, а эмоциональным спутником Хисына, его нерассуждающим, взрывным продолжением? Здесь не могло быть и речи о безопасности. Здесь была лишь зыбкая почва постоянной настороженности, где каждый жест, каждая улыбка могли оказаться ловушкой. Вот и сейчас, сидя на общей, невероятно унылой вечерней лекции по «Истории мировых религий» в огромном, полупустом в этот поздний час лектории, Джеюн чувствовал это присутствие как физический груз, давящий на периферию сознания. Воздух в зале был спёртым, пахнущим остывшим центральным отоплением, меловой пылью и усталостью тех немногих студентов, кто, как и он, был вынужден отсиживать эти часы. Голос профессора, немолодой женщины с тихим, монотонным голосом, лился ровным, усыпляющим потоком, повествуя о влиянии даосизма на корейскую средневековую мыслительную традицию. Ники сидел рядом, через узкий проход, и корпел над тетрадью, с невероятным, почти комичным усердием стараясь запечатлеть сложные имена и термины. Его почерк был размашистым, неукротимым, иероглифы и буквы расползались за границы строк, наползали друг на друга, словно отражая внутренний хаос слушателя. Периодически он отрывался от своего творческого беспорядка и заглядывал в аккуратную, идеально разлинованную тетрадь Джеюна, как бы ища в этом оазисе порядка спасение от собственной неразберихи. Джеюн, не глядя на него, лишь слегка, почти незаметным движением, пододвигал свою тетрадь чуть ближе, продолжая выводить ровные, чёткие строчки конспекта на своей личной смеси корейского и английского – этом шифре, который помогал ему структурировать и удерживать в памяти поток абстрактной информации. — Не могу больше, – прошипел ему Ники, отшвырнув от себя ручку с таким драматическим видом, будто только что совершил подвиг, потребовавший последних сил. — Как думаешь, если я начну рисовать дракона на полях, профессор заметит? Джеюн не ответил, лишь чуть скривил губы, сдерживая невольную улыбку, и продолжил заполнять страницу за страницей, хотя материал лекции – тонкости различий между неоконфуцианскими школами – ускользал от его понимания, как вода сквозь пальцы, оставляя лишь ощущение пустоты и потраченного впустую времени. Рики тяжко, с преувеличенным пафосом вздохнул, провёл ладонями по лицу, будто стирая с него налёт интеллектуальной усталости, а затем потянулся к своему телефону, лежавшему рядом с тетрадью. Он уткнулся в яркий экран, погрузившись в бесцельное, гипнотическое листание ленты социальных сетей, время от времени его пальцы порхали по клавиатуре, печатая короткие сообщения в какие-то чаты, чьё существование было для Джеюна такой же абстракцией, как и философские концепции XII века. Сам Джеюн продолжал свой методичный труд, хотя мысли его уже давно унеслись прочь из этого душного, плохо освещённого зала. Они блуждали в лабиринтах собственной тоски: между тёплыми, залитыми палящим солнцем воспоминаниями о доме – бескрайний пляж в Брисбене, где песок был горячим и золотым под босыми ногами; его собака Лейла, несущаяся по кромке воды с потрёпанным мячом в зубах; далёкий, утерянный сейчас смех отца, готовившего что-то на заднем дворе. И затем, неизбежно, как холодная тень, набегающая на яркий день, возникал образ Ли Хисына. Его бледное, безупречное и абсолютно замкнутое лицо. Его пустой, всепоглощающий взгляд, который, казалось, видел сквозь тебя, отмечая лишь досадную помеху в своём поле зрения. И тот шлепок по затылку Рики – жест, который не укладывался ни в схему открытой вражды, ни в схему простого безразличия, оставляя после себя горький привкус неразрешимой загадки. Именно в этот момент его собственный телефон, лежавший рядом с тетрадью, тихо, но настойчиво завибрировал, а экран вспыхнул мягким, голубоватым светом, нарушая монотонность окружающего пространства. Механически, отрываясь от тягучего, усыпляющего голоса профессора, Джеюн скользнул взглядом по экрану. Там горело новое уведомление: «@sunchaser теперь подписан на Вас». Он замер, мозг, заторможенный скукой и внутренними блужданиями, медленно, с трудом обрабатывая информацию. Где-то в глубине памяти всплыла ассоциация: солнечный свет, погоня за солнцем… Ники. Это был Ники. Он медленно, почти неверя, как будто боясь, что это галлюцинация, нажал на всплывшее сообщение. Экран сменился, открыв профиль: калейдоскоп ярких, слегка размытых в движении фотографий, селфи с преувеличенными гримасами, снимки с шумных вечеринок, где лица сливались в разноцветное пятно, фотографии каких-то абстрактных работ по искусству – брызги краски, спутанная проволока, непонятные инсталляции. Да, это определённо был он. Джеюн повернул голову и встретился взглядом с Нишимурой. Тот уже смотрел на него, и на его лице расцветала слабая, но искренняя улыбка, в которой читалось что-то вроде надежды и смущения одновременно. Он кивнул в сторону своего телефона, который всё ещё держал в руке, и его губы беззвучно, но отчётливо сложились в слова: «У тебя красивые фотки. Правда. Особенно те, где океан.» Джеюн совершенно не понимал этого хода. В его новой внутренней вселенной, с её чёткими границами «свой-чужой», «опасный-безопасный», такой внезапный, немотивированный жест – подписка от человека из самого сердца враждебного клана – не имел никакой логической траектории. Что за этим последует? Заманивание в ловушку? Насмешка, когда он клюнет? Или, что казалось ещё страшнее, какая-то изощрённая, многоходовая психологическая игра, правила которой ему были неведомы? Он медленно, с осторожностью сапёра, приближающегося к неразорвавшемуся снаряду, стал пролистывать профиль Ники. Его палец скользил по экрану, он задерживался на некоторых снимках дольше, чем на других. Вот Рики с широкой, почти детской ухмылкой обнимает за плечи Хисына; Хисын на фотографии полуотвернулся, смотрит куда-то мимо камеры, и его выражение – привычная смесь скуки и лёгкого раздражения – было таким знакомым, что у Джеюна похолодело внутри. Вот они втроем с Джеем в каком-то стильном, полутьмистом баре; Джей смотрит в объектив с умной, оценивающей улыбкой, Хисын, как всегда, делает вид, что его здесь нет, притворяясь погружённым в созерцание содержимого своего бокала. И тогда Джеюн, к своему удивлению, отметил про себя деталь, которая раньше ускользала от его внимания: Пак Сонхуна не было ни на одной фотографии. Ни на одной. Ни в групповых снимках, ни на фоне. Он отсутствовал полностью, как будто его вырезали из реальности острыми ножницами. Эта пустота была красноречивее любого присутствия. Что за игру он ведёт? Что ему от меня нужно? – думал Джеюн, чувствуя, как растерянность, похожая на густой туман, смешивается с привычным подозрением. Рики смотрел на него, не отрываясь, его глаза, обычно такие беспокойные, сейчас были пристальными и полными ожидания. Но чего он ждал? Какой реакции? Что он, Джеюн, должен сделать в этой абсурдной ситуации? Проигнорировать подписку? Это могло быть воспринято как оскорбление, как вызов, и последствия были непредсказуемы. Заблокировать? Это выглядело бы ещё более агрессивно и провокационно. В его мире не было протокола для таких ситуаций. В конце концов, подчиняясь не логике, а смутному инстинкту, который шептал, что любое движение лучше паралича, Джеюн выдохнул, сдаваясь под грузом неопределённости, и нажал маленькую кнопку «Подписаться в ответ» под аватаркой Ники. На лице Нишимуры мгновенно, будто по мановению волшебной палочки, расцвела более широкая, открытая, почти сияющая улыбка. В ней было что-то детское, торжествующее и в то же время невероятно облегчённое. — Я же говорил, – тихо, но вполне внятно, наклоняясь к нему через проход так, что Джеюн почувствовал лёгкое дуновение его дыхания, произнёс Ники, — Что ты мне кажешься хорошим парнем. Не таким, как… – он запнулся, его взгляд на миг стал серьёзным, почти тёмным, и он махнул рукой, словно отгоняя какую-то назойливую мысль или образ. — В общем, не таким. Нормальным. Настоящим. Не все здесь такие, знаешь ли. Джеюн нахмурился, морщина прорезала кожу между его бровей. Комплимент, даже такой неуклюжий и странно сформулированный, прозвучал настолько неожиданно и, что самое пугающее, искренне, что у него не нашлось не только слов, но и какой-либо внутренней реакции, кроме глухого шока. Он просто молча кивнул, снова уткнувшись в свою тетрадь, делая вид, что полностью поглощён конспектом о влиянии буддизма на корейскую эстетику, хотя буквы уже давно плыли перед его глазами, сливаясь в серую, бессмысленную рябь. — Эй, – снова прошептал Рики, уже через минуту, будто не в силах выдержать тишину. — А что ты вообще любишь? Кроме математики, я имею в виду. Вот эти все интегралы, пределы… Брр. У меня голова кругом идёт, когда я мимо ваших аудиторий прохожу, одни формулы на досках. Там хоть что-то интересное бывает? Или только цифры и буквы? Вопрос был настолько простым, бытовым и лишённым подвоха, что Джеюн на секунду растерялся. Он оторвался от тетради, медленно повернув голову. — Это… зависит, – осторожно начал он, чувствуя, как язык становится неповоротливым. — Есть красота в решении. Когда всё сходится и из хаоса возникает… порядок. Чёткий ответ. — Хм, – протянул Рики, подперев щёку кулаком и смотря на Джеюна с искренним, неподдельным интересом, как будто тот только что описал магический ритуал. — Значит, тебе нравится, когда всё на своих местах. Понятно. А в жизни тоже так? Чтобы всё по полочкам? Джеюн почувствовал, как вопрос, невинный на первый взгляд, касается чего-то больного внутри него. Его жизнь сейчас была воплощением хаоса. — В идеале да, – он сглотнул. — Но бывает по-разному. — У меня наоборот, – оживился Рики, словно найдя наконец точку соприкосновения для диалога. — Я обожаю хаос. На моём факультете это главный принцип. Выплеснуть на холст всё, что внутри, в самых диких цветах, самых неожиданных формах. Порядок – это смерть для искусства. Но, – он вдруг сморщился. — Иногда, знаешь, этот внутренний хаос… Он такой сильный, что самому становится страшно. И тогда хочется, чтобы хоть что-то было просто и понятно. Как твоя математика. Два плюс два равно четыре, и никаких вариантов. Он произнёс это с такой неожиданной, обнажённой серьёзностью, что Джеюн не знал, что ответить. Он кивнул, чувствуя странное, почти болезненное созвучие с этим признанием. Его собственный внутренний мир сейчас тоже был местом бури и разрушения. — А что ты любишь есть? – неожиданно спросил Рики, резко сменив тему, как будто испугавшись собственной откровенности. — Вот, например, поздно вечером, после такой нудятины, – он кивнул на лектора, — Тебе что хочется? Мороженого? Какого-нибудь горячего шоколада? Я, например, могу убить за порцию дакгальби в том маленьком местечке за углом, но они уже, наверное, закрываются. Вопрос о еде, заданный в контексте позднего вечера и усталости, был на удивление уместен и снова лишён подтекста. Джеюн задумался. — Мороженое, – наконец сказал он тихо. — Ванильное. С орехами. Но здесь… я не нашёл такого, как дома. — Ванильное с орехами? Классика! – Рики улыбнулся, и в его улыбке снова появилась та самая, детская открытость. — Надо будет поискать. Я спрошу у… – он снова запнулся, и его взгляд на миг потускнел. — В общем, поищем. А я обожаю всё со страшным количеством перца. Чтобы глаза на лоб лезли и дыхание перехватывало. Как будто прожигаешь изнутри всю эту… Всю эту тоску. Он произнёс последнее слово так тихо, что Джеюн почти не расслышал. Но он почувствовал. Почему-то ему снова стало жаль этого взрывного, нелепого, невероятно одинокого парня. До конца пары, которая подходила к концу под аккомпанемент завывания ветра за высокими окнами, Ники ещё пару раз бросал реплики, спрашивая, не знает ли Джеюн, где взять нормальную графическую карту для проектов или что он думает о новой выставке в городском музее современного искусства. Джеюн отвечал коротко, односложно, но уже без того леденящего страха, что был вначале. Это был всё ещё диалог через толстое стекло недоверия, но само стекло, казалось, слегка потеплело. Когда профессор наконец объявила об окончании лекции, и студенты, лениво потягиваясь, начали собирать вещи, они с Рики неловко, но почти синхронно поднялись со своих мест. Выйдя в пустынный, освещённый лишь редкими светильниками коридор, они оказались в зоне притяжения друг друга просто в силу того, что шли в одном направлении – к выходу. Телефон Джеюна снова, уже привычно, завибрировал у него в кармане. Он достал его, и на экране, освещённом холодным светом дисплея, горело новое сообщение от Чонвона: @understated.exe: Жду у главного выхода. Тут холодно, надевай куртку сразу. Лёгкая улыбка тронула губы Джеюна. Практичность и забота Чонвона были тем якорем, который удерживал его от полного растворения в этом чужом мире. Рики шёл рядом, засунув руки в карманы своей яркой, но явно не подходящей для такой погоды куртки, и насвистывал себе под нос нестройную, весёлую мелодию. — Знаешь, – сказал он вдруг, — А ведь эта лекция была не такой уж и бесполезной. Я, кажется, понял, почему все эти монахи уходили в горы. Не чтобы от мира спастись, а чтобы свой собственный мир внутри навести порядок. Типа внутренний фэн-шуй. Только очень радикальный. Эта неожиданная, почти философская интерпретация снова застала Джеюна врасплох. Он взглянул на Рики, и тот поймал его взгляд, ухмыльнувшись. — Что, думал, у меня в голове только краска и громкая музыка? — Я… Да, – честно признался Джеюн. — Правильно, – кивнул Рики, и его улыбка стала немного грустной. — Большинство так и считает. Видят обёртку и на этом останавливаются. Они вышли на улицу, и ледяной, промозглый ветер, пахнущий ноябрьской ночью, выхлопными газами и далёким дымом, обрушился на них со всей силой. Джеюн содрогнулся, кутаясь в свою тонкую ветровку, и его взгляд автоматически выхватил из темноты фигуру Чонвона, стоявшего под светом фонаря у центральных ступеней. Тот, заметив его, сделал едва заметный приветственный жест. Джеюн остановился, обернувшись к Рики, чтобы попрощаться. Но в тот же миг его периферийное зрение уловило движение в глубине двора. Из тени между корпусами, той самой, где обычно курили студенты, вышла знакомая, высокая фигура. Ли Хисын шёл прямо на них, его чёрное пальто сливалось с ночью, и только светлые волосы и бледное лицо выхватывались из темноты, как призрачное видение. Все мышцы Джеюна напряглись разом, дыхание перехватило. Он стоял, не в силах пошевелиться, чувствуя, как холодный ужас, знакомый и оттого ещё более горький, поднимается по спине. Взгляд Хисына, тяжёлый и неумолимый, скользнул по Чонвону, на мгновение – долгий, бесконечно долгий миг – остановился на нём, Джеюне, а затем перешёл на Рики. В этих глазах не было ничего. Ни злобы, ни раздражения, ни усталости. Была лишь абсолютная, ледяная пустота, которая, казалось, высасывала из пространства вокруг все звуки, все цвета, оставляя лишь ощущение безвыходности. Когда Хисын остановился в двух шагах, Рики, наконец заметив его, оборвал своё насвистывание. На его лице не было страха, но появилась странная смесь досады и… ожидания, будто он знал, что это неизбежно. Джеюн опустил глаза, уставившись в трещину на промёрзшем асфальте. Рефлекс был автоматическим, животным: сделать себя меньше, не вызывать лишнего внимания, переждать бурю. Он ждал. Ждал ледяного комментария, насмешки, может, даже просто вздоха презрения. Ждал, что Рики, получив сигнал, мгновенно изменится, закроется, станет тем, кем был раньше – частью враждебной стены. Но вместо слов он заметил знакомое движение: рука Хисына легла на предплечье Рики. Не грубо, но твёрдо, с безошибочным утверждением права. Рики не сопротивлялся, лишь чуть опустил плечи. — Пойдём, – сказал Хисын. Его голос был низким, плоским, лишённым интонации, как звук захлопывающейся металлической двери. Он уже поворачивался, уводя Рики в сторону от выхода, вглубь кампуса, в ночную тьму. Рики, на ходу обернувшись, крикнул через плечо, и в его голосе, к изумлению Джеюна, не было ни смущения, ни страха, а лишь та самая, странная, настойчивая искренность: — Эй, Джеюн-а! Не забудь передать Сону привет! И про мороженое ванильное с орехами я запомнил! И они ушли, растворившись в ночи, оставив за собой лишь эхо этих слов и давящую тишину. Хисын не оглянулся ни разу. Джеюн стоял, не в силах пошевелиться, пока холод не проник сквозь все слои одежды и не заставил его содрогнуться. Рядом возникло тихое, тёплое присутствие. Чонвон положил ему руку на плечо. — Всё в порядке? – спросил он тихо, его умные глаза внимательно изучали лицо друга. Джеюн кивнул, не в силах выговорить ни слова. Он просто кивнул, чувствуя, как в груди клубится непонятная, тяжёлая смесь эмоций: остаточный страх, жалость к Рики, полная растерянность перед поведением Хисына и смутное, нежелательное чувство… чего-то, что было почти похоже на начало какого-то осознания, слишком хрупкого, чтобы в него поверить. Чонвон не стал настаивать. Он лишь слегка сжал его плечо и повернулся к выходу. — Пойдём, – сказал он мягко, но твёрдо. — Пока все приличные листы для черчения не разобрали на амулеты от злых духов или ещё для какой ерунды. И они пошли. Джеюн шагал рядом, погружённый в свои мысли, в которых образы улыбающегося Рики и пустого взгляда Хисына сталкивались и смешивались, создавая картину, которую его логичный, математический ум отказывался принимать. Они шли в книжный, в мир ясных цен, точных размеров и предсказуемого качества. А внутри него зарождалось тревожное, неудобное знание: что-то в этой истории было не так, как ему казалось. И это «что-то» было, возможно, гораздо сложнее и опаснее простой ненависти.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.