Пэйринг и персонажи
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost
https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация
я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :(
и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
vol.1 c4
16 января 2026, 10:08
Наверное, всё пошло не так ещё раньше, чем это мог бы предвидеть даже сам Хисын, с его привычкой выстраивать возможные сценарии будущего, как шахматные партии, где каждая фигура была лишь воплощением холодного расчета, а не живой плоти. Не в тот прозрачный, хрустальный октябрь, когда свет становился острым и безжалостным, и не в тот вечер, наполненный гулом отчужденных голосов и липким запахом чужих желаний, а гораздо, неизмеримо раньше, в самом начале того дурацкого, душного сентября, когда город, отдышавшись после летнего зноя, только начинал набирать обороты своего бесконечного, механического цикла. В тот день воздух был тяжелым, насыщенным влагой, обещавшей дождь, который так и не пролился, а лишь повис в атмосфере невысказанной угрозой, и в этой предгрозовой мгле вселенная, которую Хисын так тщательно, с филигранной точностью ювелира, выстраивал вокруг себя на протяжении лет, – вселенная из отполированного до блеска ледяного презрения, отточенных, как стилеты, фраз, непроницаемой дистанции и абсолютного, тотального контроля над каждой выпущенной наружу эмоцией – одномоментно, с оглушительным, но беззвучным для окружающих грохотом ломающихся внутренних опор, схлопнулась.
Она не взорвалась, не разлетелась на сверкающие осколки – схлопнулась, как карточный домик под невидимым давлением, оставив после себя не дымящиеся руины или живописный хаос, а два простых, конкретных, почти примитивных, но от того невыносимо ярких факта, впечатавшихся в сознание с четкостью татуировки, сделанной иглой на внутренней стороне века: квадратные очки в тонкой, изящно-строгой черной оправе, мгновенно запотевшие в тот миг от резкой, контрастной смены температур между коридорной прохладой и теплом комнаты, и россыпь бледных, едва заметных, будто нанесенных кистью акварелистки, веснушек на переносице и скулах, на щеках, там, где кожа была особенно тонкой и прозрачной. Со временем, с неумолимым наступлением сеульской осени, вымывающей из лиц все следы летнего солнца, и под воздействием искусственного, мертвенного света аудиторий и библиотек, эти веснушки и вправду стали почти незаметными, растворились, как мелкие созвездия, скрытые набежавшими тучами городского смога. Но Хисын их видел даже там, где их уже не было, в те моменты, когда закрывал глаза, пытаясь загнать в сон свое вечно бодрствующее, воспаленное сознание. Они отпечатались на сетчатке с силой навязчивой галлюцинации, стали частью оптического обмана, неким персональным гештальтом, который преследовал его в долгие, белые от бессонницы часы, когда за окном темнота густела до консистенции чернил.
У Ли Хисына, если подходить к вопросу с беспристрастной строгостью клинического диагноста, никогда не было друзей. Так он считал, с холодной убежденностью, выработанной за годы наблюдения за человеческой природой во всех её самых неприглядных проявлениях, так он считает сейчас, в каждый конкретный момент своего существования, и, вероятно, будет считать до самого своего конца, какой бы причудливой или банальной ни была его форма. Дружба – это концепция, выдуманная для слабых, для тех, кто боится собственного одиночества настолько, что готов притворяться, мимикрировать, подстраиваться под другого, лишь бы заполнить зияющую пустоту внутри. Она была сюжетным ходом из дешевых романов и сентиментальных драм, которые он презирал всем своим литературным, натренированным на разборке сложнейших текстов естеством, ибо в подлинной литературе, в той, что имела ценность, всякая настоящая, глубокая близость неизбежно вела к трагедии, к мучительному разрыву, к нравственной или физической гибели. Но что было куда страшнее, невыносимее этого холодного, интеллектуального убеждения, так это осознание простого, физического факта: на самом деле, в самой что ни на есть буквальной реальности, Хисын всегда, с самого детства, был один. Даже в самой гуще толпы на университетской вечеринке, даже в фокусе всеобщего, смешанного со страхом и завистью внимания, даже в постели с кем-то, чье имя он забывал раньше, чем успевал застегнуть рубашку, – он был один на один с огромной, гулкой, ледяной пустотой внутри себя, с тем величественным и абсолютно безжизненным залом, который заменял ему душу, где эхом отдавались лишь его собственные шаги по мраморному полу.
Хисын рос не просто в богатой, а в дорогой до стерильности, холодной, как мавзолей, квартире в самом сердце Каннама, где каждый предмет интерьера был подобен музейному экспонату, а тишина давила тяжелее любого шума. И в этом идеальном, бездушном пространстве он видел, как его мать, женщина изумительной, ледяной, как скульптура из каррарского мрамора, красоты, изящная и ядовитая, как редкая орхидея, опрысканная нервно-паралитическим газом, изменяет отцу с его же партнерами по бизнесу, с адвокатами, с кем угодно, кто мог подчеркнуть её власть или потешить её угасающее тщеславие. Видел, как его отец, человек грубый, раздавленный грузом собственных нереализованных амбиций и вечно пахнущий дорогим коньяком и сигарами, платит ей той же монетой, приводя в дом девушек, которые были пропитаны ароматом дешёвого парфюма, страхом и алчностью. Он не просто видел мелькающие тени за полуприкрытыми дверьми, не просто слышал отголоски – он слышал каждую их ссору, доносившуюся сквозь стены, сделанные, казалось, не для уединения, а для идеальной акустической передачи ненависти: не истеричные крики, а шипящие, полные смертельного, выверенного холодного бешенства тирады, где каждое слово было отточенным скальпелем, предназначенным найти самое уязвимое место и вонзить его туда без жалости. Хисын видел всю эту ярость, всю эту ненависть, разлитую в пространстве их дома, как ядовитый туман, направленную куда угодно – на самих себя, друг на друга, и, что было абсолютно неизбежно, на него. На него – нежеланное, случайное следствие неудачной финансовой и социальной сделки под названием «брак», живое, дышащее напоминание об ошибке, зеркало, в котором они с отвращением узнавали собственные, искаженные злобой отражения.
И он видел такое не только в пределах своих четырёх стен, но и повсюду, куда падал его взгляд, ещё детский, но уже прекрасно понимающий: в украдкой переброшенных взглядах «друзей» семьи за ужином, в пустых, ничего не выражающих глазах любовниц отца, быстро одевающихся на рассвете, в сценах на улицах, где люди, связанные узами, разрывали их с той же легкостью, с какой рвут рекламный листок. Это, наверное, и стало тем насыщенным, токсичным раствором, в котором медленно, неотвратимо кристаллизовалось его мировоззрение, приобретая твёрдые, острые, режущие грани: мир – это бесконечная, циничная арена, где все её участники играют в жестокую, многоуровневую игру, притворяясь чем-то большим, чем они есть на самом деле, и единственный достойный способ существования в ней – это презирать сами правила, презирать других игроков за их слабость и лицемерие и, в конечном, логичном счете, презирать саму игру, оставаясь в ней лишь постольку, поскольку это диктует инстинкт самосохранения или скука.
Хисын ненавидел всё своё окружение с тихой, всепоглощающей, почти метафизической ненавистью древнего, неподвижного континента к океану, который вечно размывает его берега, меняет его очертания, угрожает самому факту его существования. И с появлением в поле его зрения, а затем и в самой ткани его будней, того щенка – этого солнечного, неуклюжего, абсолютно незащищенного существа, смотрящего на мир открытыми, незамутнёнными подозрительностью глазами, – Хисын словно начал сходить с ума. Не в клиническом смысле, а в том, что его внутренний космос, его личная вселенная, дала крен. Его привычный, отлаженный до автоматизма, как дорогие швейцарские часы, мир, где все друг друга ненавидят, презирают за глаза, используют как ресурс и боятся как потенциальной угрозы, внезапно дал глубокую, зияющую трещину. Не поверхностную царапину, а именно структурный разлом, из недр которого начало сочиться, подниматься на поверхность что-то теплое, светлое, живое и абсолютно, до головокружения, чуждое всему, что он знал. Если в ту первую, роковую, нелепую встречу в общежитии он был поначалу зол просто на уровне базовой, животной раздражительности – его лишили мимолетного, ничего не значащего, но привычного способа убить вечер и заглушить внутренний шум с помощью тела незнакомки, – то теперь, сейчас, по прошествии недель, его злость сменила вектор, поменяла мишень. Он злился уже не на щенка, не на его неуместное присутствие, а на себя. На свою жизнь, выстроенную из песка и стекла. На пустоту в собственной груди, которая не заполнялась, а лишь расширялась. На родителей, оставивших ему в наследство не состояние – оно было само собой разумеющимся, – а именно эту пустоту и единственный, отточенный до совершенства навык – причинять боль, чтобы не чувствовать свою собственную. И на «друзей», которых у него, по сути, не было, но чье присутствие он был вынужден терпеть. Ему, как человеку, задыхающемуся в безвоздушном пространстве, необходимо было выплёскивать наружу эту накопившуюся, гниющую, отравляющую его изнутри боль и злобу. И щенок, со своим упрямым, ничего не боящимся, как будто защищенным каким-то невидимым щитом наивности, присутствием, стал идеальным, единственно возможным громоотводом для этого смертоносного напряжения.
Друзья. О, его «друзья». Это слово, такое простое и такое перегруженное ложными смыслами. Что вообще оно означает, если отбросить в сторону сантименты и детские сказки? В теории, выуженной из тех самых книг, которые он так блестяще, с холодным мастерством вивисектора, умел разбирать на составные части, – это те, кто всегда рядом, готов помочь без условий, поддержать без осуждения, принять со всеми изъянами и трещинами. На практике же, в его личном, выжженном дотла опыте, друзья – это те, кого связывают обстоятельства, временная выгода или взаимная потребность в демонстрации принадлежности к некой социальной группе, что дает иллюзию защищенности и значимости. Это те, кто вынужден терпеть чужую компанию, потому что одиночество на виду у всех, в центре всеобщего внимания, страшнее и позорнее, чем одиночество в тишине собственной, пусть и пустой, комнаты.
С Рики и Джеем их хоть что-то, пусть хрупкое, зыбкое, но всё же связывало помимо простого соседства по социальной нише – с Рики он был знаком еще со старшей школы, где тот, со своим взрывным, неудержимым характером, оказался единственным, кто не боялся его молчаливой, грозовой ярости и лез к нему со своим навязчивым, но, что удивительно, абсолютно искренним обожанием, как щенок к большому, опасному псу; с Чонсоном – изначально холодная, взаимовыгодная связь, продиктованная общим бизнесом их родителей, постепенно, почти незаметно, переросла в некое подобие уважения к острому, прагматичному уму друг друга, в редкие моменты тихого понимания без лишних слов. А Пак Сонхун был в его жизни изначально никем – абсолютным нулём, пустым местом, случайной молекулой, притянутой гравитационным полем его собственного статуса. Он материализовался в их компании, когда только поступил в университет, а Ли и Джей были уже на втором курсе, прилепился, как пиявка, к ауре «крутости», холодности и недоступности, которую так старательно культивировал Хисын, и со временем стал её неизменным, почти обязательным, как дорогая, но неудобная мебель, элементом. И слово «друг», которое для Хисына и так было пустым, звонким звуком, лишенным всякого содержания, по отношению к Сонхуну вызывало у Ли особенно острое, почти физическое чувство отвращения и тошноты, подкатывающей к горлу, как после глотка испорченного вина. Сонхун был кривым зеркалом, в котором Хисын с отвращением узнавал собственное отражение, но искаженное, утрированное, лишенное даже той призрачной, мучительной сложности и глубины, которую он, в самые темные минуты, все же допускал в себе. Хисын давно, со спокойствием человека, стоящего на краю пропасти и принявшего её неизбежность, смирился с тем, что он не хороший человек. Он не стремился им быть, не видел в этом ни смысла, ни необходимости. Но Сонхун… Сонхун словно был живым воплощением той самой простой, бесчеловечной, самодовольной жестокости, которая не нуждалась в оправданиях, причинах или внутренних конфликтах. Она была для него природным состоянием, как дыхание. Он позволял себе колкие, точно рассчитанные, как удар рапирой, замечания в адрес Рики за его «эмоциональную незрелость» и «простодушие» и Джея – за «буржуазный идеализм» и «наивную веру в системы». Но Хисына он обходил стороной, держался на почтительной, но не покорной дистанции. Уважал? Боялся? Видел в нем родственную, но более мощную и потому опасную сущность? Или просто играл в какую-то свою, еще более изощренную и непонятную игру, правила которой знал только он сам? Хисын понятия не имел и, по правде говоря, не испытывал ни малейшего желания это выяснять. Он просто терпел его присутствие, как терпят фоновый, монотонный, раздражающий шум, который иногда, в моменты особой усталости, становится невыносимым, но избавиться от которого нет ни сил, ни возможности.
И вот, в эти последние осенние дни, когда листья уже не просто желтели, а превращались в хрупкую, сухую пыль под ногами, Хисын изредка, украдкой, случайным движением глаз, ловил в толпе, снующей между корпусами университета, знакомую фигуру. Он видел, как Джеюн идет, не один, а в окружении своих друзей – того болтливого, жестикулирующего Ким Сону и тихого, наблюдательного Ян Чонвона. Они существовали в каком-то общем, незаметном для посторонних, но очевидном для него, Хисына, поле, смеялись над чем-то, что было понятно только им троим, спорили, не пытаясь уничтожить друг друга аргументами, а просто обмениваясь мнениями, иногда один из них что-то говорил, а двое других слушали, и в этой простой сцене не было ничего примечательного, кроме одного: между ними виделась, почти осязалась, та самая невидимая, прочная, живая нить взаимного доверия и принятия, о которой писали в тех самых презираемых Хисыном сентиментальных романах, которые он считал уделом слабаков. И на какую-то секунду, короткую, как укол тончайшей иглой, пронзающей кожу и добирающейся до самого нерва, Ли охватывало чувство, настолько острое и унизительное, что он тут же, силой воли, давил его в зародыше, но след, жгучий и болезненный, оставался. Это была зависть. Не та простая, бытовая зависть к чужому веселью или успеху, а зависть к самой возможности. К самому факту существования такой близости, такого простого, незамысловатого, но абсолютного доверия между людьми. Наверное, именно такими, думал он с горькой, циничной отстраненностью, и должны быть друзья. Не громоотводами для накопленной злобы, не декорациями, подчеркивающими социальный статус, не инструментами для достижения целей, а именно убежищем. Местом, где можно быть слабым, усталым, сломленным, и при этом не получить удар в спину. Но для Хисына единственным убежищем, единственной крепостью, могла быть только его собственная, выстроенная годами броня из равнодушия и агрессии, и сама мысль о том, чтобы ослабить её, приоткрыть хотя бы щель, впустить кого-то внутрь этого ледяного, пустого пространства, вызывала в нем панический, животный, всепоглощающий ужас, сравнимый лишь с ощущением свободного падения в бездну.
Само существование Джеюна, этой солнечной, иррациональной аномалии, этого живого противоречия всему, во что верил Хисын, повлекло за собой не просто досадные неудобства, а целую лавину внутренних, экзистенциальных проблем, с которыми его разум, привыкший к простым, пусть и мрачным, схемам, не знал, как справиться. Его открытость миру, его прямая, как луч света, лишенная подвохов и двойного дна манера общаться, его упрямое, почти детское нежелание играть по тем негласным, кровавым правилам, которые Хисын считал единственно верными, – всё это не просто раздражало, как неотвязный комар. Это пугало. Пугало до глубины души, до дрожи в кончиках пальцев, которую он прятал в карманах. Потому что где-то в самых тёмных, самых глубоких пластах его существа, под многометровой толщей вечного льда и щебня душевных обломков, жило, теплилось, цеплялось за жизнь что-то бессознательное, глубоко скрытое, тёмное и одновременно щемяще-светлое, что отчаянно, вопреки всем законам его личной логики, против воли самого Хисына, хотело… защитить его. Защитить этого наивного, глупого щенка от мира – от того самого мира, жестокость, грязь, предательство и холодную расчетливость которого Хисын знал как свои пять пальцев, как алфавит своей личной боли. Мысль была до абсурдности иррациональной, извращенной до предела: он, главный источник боли и отторжения в жизни Джеюна на данный момент, желал стать для него щитом. Она жила в нем, как паразит, как навязчивая идея. Если уж мир в своем неумолимом движении обязательно собирался ранить, испачкать, сломать эту солнечную простоту, – а Хисын был в этом абсолютно, до фанатизма уверен, ибо иного пути в его картине мироздания не существовало, – то пусть уж он, Ли Хисын, будет единственным, единоличным, контролируемым злом в его жизни. Злом предсказуемым, злом знакомым. Злом, направление ударов которого он мог хотя бы пытаться рассчитывать, направляя свою собственную ярость и яд так, чтобы они отвлекали Джеюна от других, возможно, более страшных, более беспощадных и незаметных ударов судьбы или таких людей, как Сонхун. Это была извращенная, шизофреническая логика глубоко разбитого, не знающего иных форм взаимодействия сознания, но для Хисына она обладала жуткой, неоспоримой, железной внутренней последовательностью и смыслом.
Он был насквозь, до самого мозга костей, до каждой клеточки своего усталого тела, уверен в неисправимой жестокости и абсолютной, космической бессмысленности мира. В этом не сомневался ни на йоту, с той же непреложностью, с какой знал, что солнце встает на востоке, а вода мокрая.
А Шим Джеюн – нет. В этом Хисын был уверен, с фанатичной убежденностью пророка, несущего людям неприятную истину. Джеюн верил в добро, в простые решения, в то, что люди, в целом, хорошие, а проблемы решаются разговором. Эта вера светилась в нём, как аномалия, как проклятие и как глупая, наивная, раздражающе прекрасная надежда одновременно. Хисын был ненормальным. Сломанным. Разбитым на тысячу острых, несовместимых осколков, которые ранили всех, кто осмеливался приблизиться, даже не прикасаясь. А Шим Джеюн – нет. Он был целым. Цельным куском теплого, живого дерева, не тронутого червоточиной цинизма, и эта его цельность, это внутреннее сияние, против которого была бессильна вся ядовитая риторика Хисына, действовали на него, как яркий луч фонаря в абсолютно тёмной пещере, – ослепляли, вызывали боль и яростное желание потушить этот источник, но одновременно и манили, потому что только в его свете можно было разглядеть контуры собственной, уродливой тени.
И что-то в Хисыне, уже давно, с самого детства, давшее глубокие, структурные трещины, теперь, в эти осенние недели, треснуло ещё сильнее, с таким внутренним, оглушительным гулом, будто под землей рухнула целая карстовая пустота, подмывавшая фундамент. Это случилось именно тогда, в том переулке за баром, когда он услышал слова, которые Сонхун, своим монотонным, бесстрастным голосом, адресовал Джеюну. Слова были мерзкими. Грязными. Ядовитыми, как и всё, что исходило от того человека, но на этот раз отточенными и направленными не на него, Хисына, а на щенка. И он, Хисын, вмешался – не подумав, почти рефлекторно, движением, которое опередило мысль, и теперь он корит себя за этот импульс, гложет изнутри, разжевывает эту ситуацию снова и снова. Потому что его вмешательство, эта крошечная, почти незаметная для постороннего глаза демонстрация… не то чтобы защиты, а скорее примитивного права собственности «мой щенок, моя добыча, моя проблема», словно стало белым флагом, сигналом, маяком для такого хищника, как Сонхун. Тот, холодный, наблюдательный и обладающий почти животным чутьём на слабость, уловил что-то. Какую-то новую, неизвестную ноту в поведении Хисына. Какую-то странную заинтересованность. И с тех пор, как заведенная программа, начал изощряться над Джеюном тоньше, изобретательнее, но только тогда, когда Хисына не было в непосредственной близости, чтобы видеть. Он выхватывал того в толпе между корпусами, «случайно» задевал плечом так, что папка с конспектами и учебники летели на мокрый асфальт, а сам Сонхун, даже не замедляя шага, бросал через плечо ледяное, безличное «ой, неловко вышло». Он заставал его в сквере за одиноким обедом и садился рядом, не спрашивая разрешения, заводя монотонные, унизительные, полные скрытых угроз и подтекста разговоры о «месте иностранцев», о «странных привычках», о том, как «некоторые не могут вписаться». И Хисын знал об этом: видел краем глаза, как Джеюн, побледнев, собирает бумаги с земли, слышал обрывки сплетен, доносившихся до него через третьи руки. И он мог только наблюдать. Беспомощно, со сжатыми кулаками в карманах. Мир был жестоким. Он всегда, с пеленок, это знал, принимал это как аксиому. Но Сонхун… Сонхун был тем ещё, особенным, редкой породы мудаком, который получал извращенное удовольствие не просто от проявления жестокости, а от её интеллектуального, холодного применения, от наблюдения за тем, как его жертва пытается сохранить лицо, как в её глазах медленно гаснет свет. И чувство абсолютного, парализующего бессилия, смешанное с яростным, всесжигающим желанием разбить это бесстрастное лицо в кровь, разъедало Хисына изнутри, как сильная кислота.
От жестокости мира в целом, от его слепых, безличных ударов, защитить Джеюна не было никакой возможности – для этого нужно было быть провидцем, нужно было предугадать слишком многое, быть вездесущим и всемогущим, а израненному, вечно уставшему, работающему на пределе своих скудных эмоциональных ресурсов разуму Хисына это теперь, когда в его систему вторглась эта нелепая переменная, давалось с титаническим, выматывающим душу трудом. Он едва справлялся с элементарной защитой самого себя, и то лишь одним-единственным, примитивным методом – тотальным, превентивным нападением на всех, кто приближался на опасное расстояние.
Шим Джеюн из простой досадной помехи, назойливого насекомого, на которого можно было выплеснуть своё раздражение, превратился в проблему. В сложную, многоуровневую, не имеющую алгоритма решения, мучительную проблему, которая поселилась у него в голове, как злокачественная опухоль, отравляя каждую мысль, каждый момент покоя. А его постепенно исчезающие с лица, поблёкшие под сеульским небом веснушки – те самые, что он когда-то, в приступе ядовитого остроумия, отметил как «грязь от недосмытого солнца» – стали для него тихим, постоянным, мучительным напоминанием. Напоминанием о том солнечном, душном сентябре, когда первая, невидимая трещина только пошла по монолиту его вселенной. О том, что даже то, что казалось вечным, ярким и неизменным, как эти веснушки, рождённые под беспощадным австралийским солнцем, в его мире, в мире Хисына, неизбежно бледнеет, выцветает, стирается и исчезает, поглощенное серостью, холодом и кислотой окружающей действительности. И о том, что он, Ли Хисын, возможно, уже ничего не может с этим поделать. Он не может остановить этот процесс. Он может только наблюдать, как мир, в лице таких безупречных и бездушных инструментов, как Пак Сонхун, методично, день за днем, стирает эти веснушки, это солнечное сияние, эту чужую, нелепую, раздражающую и бесконечно прекрасную цельность. И это наблюдение, осознание собственного бессилия перед лицом механизмов вселенского уравнивания, было для него самой изощренной, самой страшной пыткой из всех, что он за всю свою жизнь успел для себя придумать и в которых стал непревзойденным мастером.
***
Холодный, пронзительно прозрачный, словно отшлифованный льдом до хрустальной остроты свет ноябрьского утра лился сквозь высокие, вздымающиеся на несколько этажей, панорамные окна главного корпуса, разрезая пространство широкого, гулкого, напоминающего атриум древнеримской виллы холла на четкие, почти абстрактные, геометрические фигуры, которые ложились на полированную поверхность игрушечными тенями гигантской калейдоскопической конструкции. Лучи, лишенные всякого намёка на животворящее тепло, лишь декларативно обозначавшие присутствие некоего светила за плотной пеленой облаков, падали под острым, безжалостным углом на отполированный до зеркального, слепящего блеска темно-серый камень пола, превращая его в огромное, бледное, мерцающее, зыбкое водное зеркало, в котором смутно, как тени потусторонних существ, танцующие на дне глубокого колодца, отражались торопливые, искаженные, словно пойманные в ловушку вечного движения силуэты студентов, спешащих на первые утренние пары с лицами, ещё не стряхнувшими оцепенение сна, или, наоборот, отлынивающих от них с показной, натянутой небрежностью, создавая у подножия массивных лестниц и стройных, белых колонн странный, постоянно движущийся, пульсирующий симбиоз реальных тел и их размытых, неясных подобий, мир призраков, существующий параллельно миру живых. Ли Хисын сидел на широком, холодном, выложенным тем же бездушным камнем подоконнике одного из этих гигантских, враждебно пустых окон, на втором этаже, в месте, которое давно, почти инстинктивно, в результате многократного повторения одного и того же ритуала ожидания, стало его негласным, стратегически выверенным, идеальным для обзора наблюдательным постом, с которого открывалась панорама всего человеческого муравейника, кишащего внизу. Он опирался спиной о ледяное, пропускающее внутрь холодную дрожь стекло, одна нога, согнутая в колене под острым, неестественным углом, стояла на гладкой, отполированной тысячами локтей каменной поверхности подоконника, другая свободно болталась вниз, описывая в воздухе едва заметные, нетерпеливые круги, и эта поза, сочетающая показную, театральную небрежную расслабленность и скрытую, как сжатая до предела стальная пружина, готовность к мгновенному, взрывному движению, была его визитной карточкой, частью тщательно культивируемого, отшлифованного до блеска образа неприступной, отстраненной крепости. Он ждал. Формально, для внешнего, рационального наблюдателя – Джея и Сонхуна, с которыми у них была назначена какая-то ничего не значащая, проходная встреча по поводу их совместного, надуманного, существующего лишь на бумаге академического проекта, служившего лишь удобной, социально одобряемой ширмой для поддержания видимости их «компании», этой иллюзорной, хрупкой конструкции, в которой каждый играл свою предписанную, раз и навсегда установленную роль, как марионетка на невидимых нитях взаимных ожиданий и выгоды. Неформально же, на гораздо более глубоком, почти подсознательном, темном уровне, в тех глубинах, куда не проникал свет рациональности – он ждал чего-то другого. Смутного, неопределенного, тревожного, давящего на солнечное сплетение тяжелым предчувствием, того, что заставляло его добровольно, день за днем, вопреки всякой логике и собственному комфорту, проводить здесь все больше времени, подчинив свои собственные маршруты и распорядок тщательно изученному, выверенному до минут, вбитому в память чужому расписанию, которое он знал теперь лучше, чем биение собственного сердца. Рядом, как назойливая, жужжащая, неотвязная муха, которую давно пора было прихлопнуть одним резким, окончательным движением, но на это не хватало то ли сил, истощенных внутренней борьбой, то ли последних жалких остатков какой-то условной, впитанной с молоком матери социальной вежливости, сновала, описывая беспокойные круги, девушка со второго курса факультета журналистики. Она была миловидной в том стандартном, шаблонном, безликом смысле, как миловидны пластмассовые манекены в витринах дорогих, но бездушных бутиков: аккуратная, модная, дорогая стрижка, безупречный, но безвкусно тяжелый, как маска, макияж, подчеркивавший черты лица, которые и без того не нуждались в подчеркивании, выдавая лишь пустоту за ними. Уже неделю, а может, и больше, она никак не могла, или настойчиво, с упрямством обреченного, не хотела, понять его прямых, откровенно грубых, откровенно обесценивающих, леденящих намеков на полное и абсолютное отсутствие какого-либо, даже мимолетного, интереса к её персоне. Сейчас она снова пристроилась рядом, её пальцы, с ярким, липким, как будто не до конца высохшим лаком цвета запекшейся крови, то и дело, с навязчивой периодичностью, хватали его за предплечье сквозь ткань кофты, пытаясь привлечь внимание, завести пустой, кокетливый, полный наигранного, трещащего как фарфор смеха разговор о чём-то, что он даже не пытался слушать, пропуская мимо ушей, как фоновый шум. Она остро, почти болезненно, с той наивной, жадной, не знающей насыщения жадностью, которую можно наблюдать у голодных, заброшенных животных, жаждала внимания, того самого, холодного, отстраненного, но от этого лишь более ценного и желанного в её глазах внимания, которое она наблюдала, как другие, более удачливые или наглые девушки, получали от него мимолетно, в виде редкого, беглого, скользящего взгляда или односложной, обрывающей любую попытку диалога реплики. Но она не могла его получить – Хисын был сейчас абсолютно, тотально, всецело, до полного самоуничтожения поглощен другим: его взгляд, скользящий по толпе внизу с методичным, безжалостным, хищным постоянностью радара, сканирующего небо, был сфокусирован не на ней, не на её настойчивых, всё более отчаянных, переходящих в истерику попытках, а на поиске одной конкретной, до боли знакомой, врезавшейся в сетчатку фигуры, которая, по его безошибочным расчетам, должна была вот-вот, с минуты на минуту, появиться из-за поворота длинного, погруженного в полумрак коридора, ведущего к аудиториям точных наук, темного тоннеля, из которого он, как проклятый, ждал это появление. Ли стал отслеживать расписание Джеюна с почти детективной, одержимой, параноидальной тщательностью, и теперь, из-за пары новых, введенных в программу практических занятий по математическому моделированию, тот стал регулярно, в определенные часы, посещать главный корпус, неизбежно пересекая этот самый центральный холл, это поле потенциальной битвы. И Хисын знал эти часы лучше, чем расписание своих собственных, давно заброшенных, покрытых пылью равнодушия лекций по корейской классической поэзии, знал с той слепой, не требующей доказательств уверенностью, с какой астроном, не отрывающий глаз от телескопа, знает время восхода конкретной, далекой, холодной звезды. На нем была та самая, уже слегка поношенная на сгибах, но всё ещё безупречно сидящая бордовая флисовая толстовка, в которой он был в том баре, в том холодном, грязном, пропахшем отчаянием переулке, где мир сузился до хрусталиков очков в его дрожащей руке и жирных, чужих отпечатков пальцев на запотевшем стекле. Мягкая, ворсистая, удерживающая тепло ткань, казалось, впитала в себя не только миазмы того вечера – едкий табак, ночной, костный холод, сладковатую горечь недопитого алкоголя и собственного, подавленного, ядовитого отчаяния, – но и сам его оттенок, ставший теперь цветом хронической тревоги, цветом назревающего, неотвратимого столкновения, цветом вины, который он носил на себе, как клеймо. На фоне серо-бело-чёрно-синей, практичной, скучной, массовой, унифицированной формы студенческой массы, это пятно глубокого, почти черного в полумраке холла бордо выделялось резко, вызывающе, болезненно, как клякса старого, густого вина на белоснежной, только что расстеленной, накрахмаленной скатерти дорогого ресторана. Возможно, выделялось оно только для его собственного, гиперболизированно восприимчивого, вечно беспокойного, изъеденного рефлексией сознания, которое теперь в каждом красноватом, пурпурном, багровом оттенке, в каждом отсвете заката на стекле, угадывало призрак той самой толстовки, а в каждом движении толпы, в каждом всплеске чужих голосов, в каждом внезапном смехе – слышало предвестие, зловещий шепот приближения угрозы. Угрозы по имени Пак Сонхун, который, согласно неписаным, но неумолимым, как законы физики, законам их социального микрокосма, должен был вот-вот появиться здесь вместе с Джеем, и эта встреча, Хисын чувствовал это каждой клеточкой своей кожи, каждым оголённым нервным окончанием, не сулила ничего, кроме новой порции яда и боли, которые он, как мазохист, будет вынужден проглотить. Хисын смотрел на мельтешение внизу со своим обычным, натренированным до автоматизма, отшлифованным до безупречной гладкости скучающим и слегка, едва заметно презрительным видом, за которым, как за броневой плитой крепости, скрывалось напряженное, почти болезненное, лихорадочное, животное ожидание. Его лицо было безучастным, но глаза, темные, как старый, выдержанный коньяк, и острые, как скальпель, только что извлеченный из стерилизатора, без устали, с маниакальной тщательностью сканировали пространство, выискивая знакомые, врезавшиеся в память очертания, отсеивая лишнее, анализируя траектории движения, как опытный полководец анализирует карту местности перед решающей, беспощадной битвой. И вот, наконец, его внутренний радар, настроенный на специфическую, хорошо знакомую частоту высокомерия, холодной уверенности и абсолютного безразличия, засек цель. Он заметил их. Своих… «друзей»? Мысленно он всегда ставил на этом слове долгую, многозначительную, тягучую паузу, внутренние, саркастические, кривые, ядовитые кавычки, ощутимые только для него самого, как шрам под одеждой. Со стороны, для случайного, незаинтересованного наблюдателя, они выглядели именно так – сплоченной, привилегированной, излучающей уверенность в себе и своем неотъемлемом праве на пространство группой молодых людей, чьё появление само по себе меняло атмосферу вокруг, как резкое изменение барометрического давления предвещает внезапный, разрушительный шторм. Джей, заметив его силуэт, замерший у окна на втором этаже поднял руку в спокойном, почти дружеском, но лишенном излишней, фальшивой эмоциональности приветствии. На его губах, обычно сдержанных, тонких, интеллигентных, играла легкая, необременительная, словно бы даже искренняя улыбка человека, которому в принципе приятно видеть знакомое, пусть и сложное, неоднозначное лицо в безликой, безразличной толпе. Он шел ровно, не спеша, и в его плавной, уверенной походке читалась та же внутренняя сила, что и у Хисына, но лишенная показного, агрессивного вызова, основанная скорее на глубоком, незыблемом, спокойном знании собственной ценности и места в мире. А рядом с ним, чуть впереди, как мощный ледокол «Арктика», медленно, величаво прокладывающий себе путь сквозь многометровые, вековые торосы, двигался Сонхун, и его появление было не просто появлением человека в пространстве – это было событие, целостный акт утверждения власти, демонстрация силы. Он не обходил людей, не извинялся, не искал обходные, вежливые пути – он заставлял само пространство подстраиваться под себя, прогибаться. Люди, попадавшие в радиус его холодного, пустого, бесстрастно наблюдения, оценивающего взгляда, инстинктивно, почти рефлекторно, с животным страхом, отшатывались, чувствуя исходящую от него не конкретную, прямую угрозу насилия, а что-то более страшное – безличное, богоподобное равнодушие к их существованию, готовность стереть их с пути, как стирают пыль со стола, не задумываясь и не сожалея. И вот, в демонстрации этой своей безграничной, ничем не ограниченной власти, он, не изменяя выражения своего безупречного, классически красивого, но абсолютно безжизненного, как у античной статуи, лица, плечом, с небрежной, но расчетливо, с физической точностью приложенной силой, толкнул какого-то первокурсника, зазевавшегося с планшетом в руках и пытавшегося что-то быстро, на ходу, лихорадочно набрать. Тот, не ожидая удара, с глухим, неприятным, влажным стуком тела о стену и резким, звонким лязгом упавшего на камень дорогого гаджета, врезался спиной в холодную, неумолимую поверхность, беспомощно и испуганно, с широко раскрытыми глазами, глядя вслед удаляющейся, даже не обернувшейся, не заметившей его фигуре. Сонхун, казалось, даже не зарегистрировал сам факт столкновения, как не регистрирует автомобиль, несущийся на высокой скорости, столкновение с насекомым на лобовом стекле. Толпа студентов расступалась перед ними, образуя некий невидимый, но совершенно отчетливый, зияющий коридор молчания, страха и почтительного ужаса. И если Джей на это расступание, на эту почтительную, рабскую дистанцию, смотрел с легкой, чуть усталой, чуть брезгливой снисходительностью, как на неизбежную, глупую данность поведения толпы, то Сонхун – упивался. Каждый его шаг, мерный, тяжелый, неспешный, каждая линия его подтянутого, тренированного тела, само выражение его бесстрастного, как у застывшей греческой статуи, лица – всё это кричало, вопило, провозглашало с крыш его превосходство, его неотъемлемое, данное от рождения право быть здесь хозяином, его леденящее безразличие к тем, кого он считал живым, дышащим, но абсолютно незначимым фоном, декорацией к собственной, непререкаемой значимости. Хисын, наблюдая за этой медленной, величавой процессией с высоты своего каменного, холодного пьедестала, следил именно за Сонхуном. Не за Джеем, который был предсказуем, понятен, как открытая книга, а за этой холодной, пульсирующей, необъяснимой аномалией, этим воплощением чистого, неразбавленного цинизма. И чувствовал, как знакомая, горькая, как полынь, как желчь, отвратительная горечь медленно, неотвратимо, как прилив, подкатывает к самому горлу, сжимая его, вызывая легкий, подавляемый, но от этого лишь более унизительный спазм. Он видел не просто человека, идущего по университетскому коридору, а воплощенный принцип, живую аксиому. Идеально отлаженный, бездушный, бесчувственный механизм системного унижения, который сейчас, он знал это с железной, неоспоримой, как смерть, уверенностью, будет направлен не куда-то в пространство, не в абстрактную пустоту, а в одну конкретную, живую, уязвимую, беззащитную точку. В точку, которая по какой-то нелепой, абсурдной, не поддающейся логике причине стала для него, Ли Хисына, фокусом всей вселенной, осью, вокруг которой теперь вращался его поврежденный мир. И Сонхун, кажется, уже заметил её. Его взгляд, скользнув по толпе, как луч лазера, сканирующий местность, на мгновение – но какое цепкое, точное, выверенное мгновение! – зацепился за что-то, и едва заметная, почти микроскопическая, но для Хисына кричаще очевидная судорога пробежала по мелким мышцам его щеки. Уголок его тонкого, бескровного, как лезвие бритвы, рта дрогнул, приподнялся в едва уловимой, но от этого лишь более отвратительной, хищной, голодной ухмылке, полной сладостного предвкушения охотника, увидевшего долгожданную дичь. Он повернул голову, ещё не отрывая взгляда от цели, к Хисыну, всё ещё сидящему у окна, как каменная скульптура на фасаде готического собора, и сделал едва заметный, но абсолютно, кристально понятный кивок подбородком в ту сторону, куда только что смотрел. В ту сторону, где, пробираясь сквозь толпу с перекинутым через плечо потрепанным, серым, немодным рюкзаком и привычной, слегка отрешенной, погруженной в себя сосредоточенностью на лице, медленно, но верно продвигался Шим Джеюн. Он был погружен в свои мысли, возможно, обдумывая какую-то сложную, красивую математическую задачу, и его путь, пролегавший по прямой, наивно логичной траектории, лежал прямо через эпицентр надвигающейся, сгущающейся бури. Джей, обогнув Сонхуна широкой дугой, уже спешил к широкой, мраморной, сверкающей лестнице, ведущей на второй этаж, к Хисыну, но та лёгкая, привычная улыбка медленно, как маска под воздействием едкой кислоты, сползла с его лица, сменившись сначала настороженностью, затем холодной, трезвой, мгновенной оценкой ситуации, и, наконец, тяжелым, предчувствующим беду пониманием, когда он увидел, что Хисын не остаётся на месте безучастного наблюдателя. Тот поднялся с подоконника не резко, не порывисто, не выдавая внутренней бури, а медленно, с той самой театральной, почти ленивой, рассчитанной на публику неспешностью, которая всегда предшествовала его самым решительным, самым разрушительным действиям. Но в этой показной неспешности теперь чувствовалась не бравада, а железная, неоспоримая, смертельно серьезная, обреченная решимость. Он начал спускаться по широкой лестнице, не вниз, к главному, спасительному выходу, а прямо навстречу тому месту, где Сонхун, словно огромный, черный паук, почуявший долгожданное колебание паутины, уже начал разворачивать свою изощренную, жестокую, безупречно выверенную, как хирургическая операция, проводимая без анестезии, игру с чужим, ничего не подозревающим, доверчивым щенком. Джей, достигнув основания лестницы, замер на полпути между этажами, его умное, обычно спокойное, как поверхность глубокого, темного горного озера, лицо отразило мгновенную, бурную, почти болезненную внутреннюю борьбу. Он обернулся, его взгляд метнулся от уверенной, неотвратимой, как судьба, спины Хисына, рассекающей встречный поток студентов, словно нос мощного корабля – воду, к Сонхуну, который уже совершил свой маневр и теперь физически, всем своим телом, всей своей внушительной массой, преградил путь Джеюну, встав перед ним непреодолимой, живой преградой, воплощением абсолютного запрета, человеческой стеной. Джей не пошёл за Хисыном следом: вместо этого, с быстротой и точностью опытного тактика, он изменил траекторию, быстрыми, решительными, твердыми шагами направившись к месту назревающего инцидента с другой стороны, как полководец, старающийся охватить угрозу с фланга, создать защитный периметр, внутри которого уже разворачивалась немая, но от того не менее страшная драма. Ли шёл, и обидные, ядовитые, отточенные до блеска, как алмазные резцы, насмешки Сонхуна, которые он ещё не слышал, но уже мог представить, воспроизвести в своем воспаленном сознании с пугающей, почти дьявольской, телепатической точностью, звучали в его голове навязчивым, неумолчным, преследующим, как кошмар, эхом, как навязчивая, раздражающая мелодия, от которой невозможно избавиться, въевшаяся в мозг. Они, казалось, не были предназначены для своего адресата, не должны были долететь до ушей Джеюна, а впивались прямо в него, в Хисына, отравляя его изнутри ещё до того, как были произнесены вслух, заражая его своим смертоносным ядом, который он сам же когда-то и выпустил на волю. Он приблизился, и теперь пространство сцены, жалкой и величественной одновременно, открылось перед ним во всех своих унизительных, мерзких, неприкрытых подробностях. Сонхун стоял слишком близко к Джеюну, нарушая все мыслимые и немыслимые границы личного пространства, физически нависая над ним, используя свой рост, свою стать, свою физическую мощь как тонкий, точный инструмент психологического давления. Лицо Джеюна, обычно открытое, ясное, спокойное, теперь было сжато в жесткую, непроницаемую, как броня, маску сдержанного, кипящего под тонкой поверхностью раздражения и глухой, накопившейся за недели, как радиоактивные отходы, усталости, и это лицо, искаженное внутренней борьбой, оказалось в опасной, невыносимой близости, всего в паре сантиметров от бесстрастного, холодного лица Сонхуна. Джеюн пытался отступить, сделать шаг в сторону, отодвинуться, сохранить хоть крупицу дистанции, но Сонхун, виртуоз пространственного контроля, мастер психологического карате, блокировал каждое движение, не касаясь его открыто, но физически, всей своей позой, всем своим существом, ограничивая пространство для манёвра, запирая его в невидимую, но от того не менее реальную клетку из взглядов и угроз. Джеюн отворачивал взгляд, сжимал губы, когда особенно едкие, тихие, произнесенные почти шепотом, чтобы не привлекать лишнего, постороннего внимания, но от этого лишь более ядовитые, проникающие под кожу высказывания, срывались с чужих губ. В его глазах, за стёклами очков, слегка запотевших от резкого перепада температур и, возможно, от внутреннего жара, читалась не столько злость или животный страх, сколько та самая мучительная, детская, наивная попытка понять, та самая жажда логики, причины, смысла в этой бессмысленной, беспричинной жестокости, которая так бесила Хисына своим глупым, прекрасным наивом и в то же время вызывала в нем что-то похожее на щемящую, острую, невыносимую, запретную жалость, которую он тут же, силой воли, давил в зародыше, как самое страшное преступление. И теперь диалог, тихий и от того в тысячу раз более страшный в своей обыденности, достиг его ушей, врезаясь в сознание, как иглы. Сонхун начал, как всегда, с ложного, холодного, имитирующего интерес любопытства: — А, смотри-ка, кто это у нас тут бродит без поводка и ошейника. Опять отбился от своей стаи, щенок? Или твои новые, временные хозяева уже устали от твоего бестолкового виляния хвостом и научили хоть каким-то базовым командам? «Сидеть», «лежать», «не гавкать на старших»? Джеюн молчал, его взгляд уперся в какую-то точку на пряжке дорогого, кожаного ремня на поясе Сонхуна, словно он пытался найти там единственную, спасительную точку опоры в этом вертящемся, опрокидывающемся мире. — Не отвечаешь, – Сонхун наклонился еще чуть ближе, его дыхание, пахнущее дорогой мятной жвачкой коснулось щеки Джеюна. — Ну, правильно. Хорошие, дрессированные собаки молчат, когда с ними разговаривают хозяева. А плохих, непослушных – бьют. Или отправляют в приют, на усыпление. Ты в какую категорию себя записываешь, а? В приютных щенков, которых никто не хочет забирать, потому что порода не чистая и повадки диковатые? — Отстань от меня, – наконец выдавил Джеюн, голос его был хриплым, сдавленным от сдерживаемых, клокочущих внутри эмоций. — У меня лекция. Я никому не мешаю просто тем, что иду. — О, мешаешь, – парировал Сонхун, и его губы растянулись в беззвучной, ледяной улыбке. — Ты мешаешь, просто существуя здесь. Своим видом. Своим запахом. Как бездомная, грязная псина на территории частного, ухоженного владения. Лаешь невпопад, путаешься под ногами, оставляешь следы и… другие последствия своего присутствия. И самое противное – смотришь этими своими преданными, глупыми, ничего не понимающими глазами, как будто ждешь, что тебе бросят кость. Но тут, щенок, не место для подачек. Тут либо ты – часть племени, сильный, с родословной, либо ты – добыча, – он сделал театральную, наслаждающуюся паузу, — Ты даже на добычу не тянешь. Слишком жалкий. Ты – просто мусор, который нужно убрать с дороги, чтобы не спотыкались приличные люди. Джеюн вздрогнул, как от удара током. Его плечи напряглись, скулы выступили под кожей. — Я ничем тебе не обязан. И не собираюсь ни перед кем оправдываться просто за то, что хочу здесь учиться. Как и все. — Учиться? – Сонхун фыркнул, короткий, презрительный звук. — Чему? Как правильно сидеть по команде? Как вилять хвостом, когда тебе кидают мячик и ждут, что ты его принесешь? О, извини, я забыл – ты же математик. Значит, учишься высчитывать вероятность того, что кто-то когда-нибудь, по ошибке, соизволит погладить тебя по голове? Дай угадаю, цифры, наверное, не в твою пользу, дворняжка. Ноль целых, ноль десятых. Каждое слово «щенок», «дворняжка», «псина» падало в звенящую тишину, созданную вокруг них плотным, давящим присутствием Хисына и приближающегося, как тень, Джея, падало, как тяжелые, отравленные камни, в глубокий колодец молчания Джеюна. Тот, казалось, физически съеживался, уменьшался от каждого сравнения, будто слова обладали реальной, сжимающей силой. — Я не собака, – прошептал он, и в его голосе впервые, сквозь сдерживаемый гнев, прозвучало что-то худшее – растерянное, детское отчаяние. — Просто оставь меня в покое. Пожалуйста. — Но вот в чем главная проблема, милый мой, – продолжал Сонхун, не обращая ни малейшего внимания на его жалкую просьбу, голос его стал еще тише, еще более проникновенным, еще более липким и ядовитым, — Бездомные псы, они ведь не просто грязные и навязчивые. Они опасны. Невменяемы. Могут укусить из-за угла, даже если ты им ничего не сделал. Могут бешенством заболеть и заразить других. Их нужно отлавливать. Стерилизовать, чтобы не плодили себе подобных, таких же жалких и ненужных. Может, и тебе стоит подумать о… социальной кастрации, что ли? Перестать метить своим присутствием территорию, на которую у тебя нет никаких прав. Сидеть тихо в своей будке, то есть в своей комнатушке в общежитии, и не показывать носа там, где тебя не ждут. Шим резко поднял на него глаза, и в них, за стеклами очков, вспыхнул настоящий, чистый гнев, тот самый, что пробивается сквозь страх и унижение, как огонь сквозь лед. — Ты закончил свой монолог? Мне нужно идти. Уступи дорогу. Он попытался резко, решительно шагнуть в сторону, но Сонхун, предугадав движение, как шахматист предугадывает ход противника, плавно, но неумолимо блокировал его своим плечом, создавая физический барьер. — Я не давал тебе команды «гулять». Стоять. Сидеть. Лежать. Выбери что-то одно, пёс. Или, – его голос стал абсолютно ледяным, теряя последние следы какой-либо интонации, — Я выберу за тебя. И поверь, тебе не понравится мой выбор. Он обычно включает в себя визит в ближайший пункт отлова бродячих животных. Хисын, стоявший в двух шагах, слышал каждый слог, каждую ядовитую, отточенную интонацию, каждый шипящий звук. Его собственные руки, глубоко засунутые в карманы тёмно-синей кофты на молнии, сжались в кулаки так, что короткие, аккуратно подпиленные ногти впились в ладони, оставляя на коже глубокие, болезненные полумесяцы. Он стоял, широко, уверенно расставив ноги, будно вросший в камень пола, его высокая, подтянутая, мощная фигура с широкими, прямыми, несущими на себе тяжесть неба плечами создавала некий дополнительный, молчаливый, но ощутимый, как стена, барьер. Словно он прикрывал своими плечами, своей спиной, всей своей подавляющей физической массой Джеюна не только от физической угрозы, а от большего, непоправимого позора, от любопытных, начинающих замедлять шаг, останавливаться, пялиться с плохо скрываемым интересом взглядов других студентов, для которых эта сцена становилась утренним, бесплатным, захватывающим спектаклем, разрывом в монотонной ткани будней. Он был караулом у самой границы унижения, безмолвным часовым, замершим на краю пропасти, свидетелем, чье тяжелое, неподвижное присутствие было громче любого крика, весомее любого удара, осуждающим молчанием, под которым клокотала бездна. Джей, завершив свой фланговый, обходной маневр, встал с другой стороны, замыкая невидимый, но абсолютно ощутимый треугольник напряжения, вершинами которого были они трое, а в центре, как привязанная к столбу жертва, – Джеюн. Чонсон не смотрел на Джеюна, его внимание, острый, аналитический взгляд был прикован к Сонхуну и, периодически, скользя, как луч прожектора, к неподвижному профилю Хисына. Его лицо, обычно выражающее спокойную уверенность, теперь было каменным, но в уголках тонких, сжатых губ залегла глубокая, усталая, отвращенная складка, морщина, говорящая о годах молчаливого наблюдения за подобным. — Послушай, – сказал Джеюн, и голос его внезапно, преодолевая хрипоту, обрел какую-то странную, хрупкую, но несгибаемую твердость, как стальная проволока, — Может, в твоём узком, кривом мирке всё и делится на хозяев и собак, на охотников и дичь. Но в моем, в нормальном мире, есть только люди. И я прошу тебя, даже не как человека, а как существо, хоть отдаленно напоминающее его – вести себя соответственно. Или отойти. Просто отойти. Сонхун замер на секунду, пораженный не столько самими словами, сколько этой внезапной, отчаянной попыткой сопротивления, этой жалкой вспышкой достоинства. Затем его безупречное лицо исказила гримаса холодного, беззвучного веселья, похожая на судорогу. — О, смотрите все! Псина заговорила человеческим языком! И даже пытается рычать! Мило. До слез мило. Жалко, конечно, но мило. Знаешь, что обычно происходит с собаками, которые начинают рычать на не тех, на кого нужно? Их не воспитывают. Их усыпляют. Гуманистично, конечно. Безболезненно. Но абсолютно необходимо. Для порядка. И вот Сонхун, видимо, окончательно раздраженный этой внезапной, жалкой, но принципиальной попыткой сохранить остатки достоинства, решил, что слов, даже таких выверенных и ядовитых, недостаточно. Нужно было перейти к более ощутимому, примитивному, но безотказному языку чистой, грубой силы, языку, который понимают даже животные. Удар был бы слишком примитивен, слишком очевиден, слишком… эмоционален, требовал бы вовлеченности, которую Сонхун презирал. Вместо этого он резко, с внезапной, рассчитанной, как удар кнута, силой, встряхнул Джеюна за плечо – вероятно, всё ещё ноющее, не зажившее после прошлых «столкновений». Это был тот самый жест, который не причиняет серьезной, видимой боли, но вырывает человека из состояния внутреннего равновесия, физически, наглядно, публично демонстрирует полную, абсолютную власть над его телом, над его личным пространством, над самым его достоинством, превращая его в беспомощную марионетку. — Вот так, – прошипел он, и его голос стал похож на шипение змеи. — Когда тебя дергают за поводок – ты слушаешься и немедленно прекращаешь свои жалкие попытки что-то доказать. Понял, дворняга? Или нужно повторить? Джеюн ахнул – коротко, сдавленно, больше от шока, от унижения, от этого публичного, демонстративного нарушения его границ, чем от самой физической боли, – и пошатнулся, вынужденно, неловко сделав шаг назад, чтобы не упасть, чтобы сохранить хотя бы видимость равновесия, и этот вынужденный, отступающий шаг был красноречивым, безмолвным признанием поражения, капитуляцией перед грубой силой. И в этот миг, в этот растянутый, позорный, вывернутый наизнанку миг, вмешался первым не Хисын, застывший в своем каменном безмолвии. Джей, движением быстрым, решительным, лишенным всякой театральности и сомнений, шагнул вперед и своей рукой, твердой, уверенной, не допускающей возражений, как рука судьи, отстранил Сонхуна, буквально втиснувшись своим телом, своей грудью между ними, создав живой, непроницаемый, человеческий барьер. Он не толкнул его, не затеял драку, не повысил голос на крик. Пак просто разъединил их, как разъединяют двух дерущихся животных, и его низкий, спокойный, но абсолютно, до предела не допускающий дискуссии, голос прозвучал тихо, но так металлически четко, что каждое слово, казалось, врезалось в окружающую звенящую тишину, как гвоздь в дерево: — Довольно, Сонхун. Здесь не место и не время для твоих… садистских упражнений. Оставь его в покое. Сейчас же. Это не просьба. Сонхун на мгновение замер, его пустые, как у доисторической рептилии, глаза сузились до щелочек, оценивая новую, неожиданную, опасную переменную в прежде предсказуемом уравнении, молниеносно вычисляя риски, выгоды и потери. Но Джеюн, воспользовавшись этим микроскопическим, подаренным ему перерывом, этим окном возможностей, резко, почти отчаянно, с силой, рожденной из унижения, рванулся прочь, вырвался из этого проклятого, удушающего треугольника унижения, молчаливого наблюдения и холодного вмешательства. Он проходил мимо Хисына, и в его порывистом, некоординированном, слепом движении, в этом животном, первобытном желании скорее скрыться, раствориться, исчезнуть с глаз долой, его плечо, всё ещё ноющее, протестующее от толчка Сонхуна, больно, с неприятной, глухой, отдающей эхом силой ударило Хисына в грудь, прямо под ключицу, в самое солнечное сплетение. Хисын даже не пошатнулся, не дрогнул, лишь почувствовал тупой, глубокий, физический удар, и этот непреднамеренный, грубый, случайный физический контакт был красноречивее тысячи слов, пронзительнее любого взгляда. И в тот миг, когда их лица оказались на одном уровне, на расстоянии вытянутой руки, когда взгляд Хисына, против его воли, помимо его сознания, встретился с взглядом Джеюна, он смог увидеть его совсем близко, в тех деталях, которые обычно размывались расстоянием, яростью или просто нежеланием видеть. Увидел лицо, залитое густой, нездоровой, багровой краской стыда и сдерживаемого, тлеющего, как угли под пеплом, гнева, влажные, блестящие от унижения и, возможно, от бессильной, детской ярости глаза за слегка сползшими на переносицу стёклами очков. И веснушки. Те самые, проклятые, ненавистные, прекрасные веснушки. Он искал их взглядом, автоматически, как археолог ищет следы исчезнувшей цивилизации на раскопанной плите. Их, казалось, совсем не осталось. Кожа была бледной, почти мертвенно-прозрачной, восковой от внутреннего, выворачивающего наизнанку напряжения, и лишь пара-тройка самых бледных, самых стойких, самых упрямых, самых последних точек ещё угадывалась, как призраки, на переносице и верхней, хрупкой части скул, как последние, самые тусклые, угасающие звёзды на небе, уже затянутом утренней, неумолимой дымкой, перед тем как полностью, навсегда раствориться в безжалостном свете наступающего дня. Они исчезали. На его глазах, под непосредственным, безжалостным воздействием этого леденящего холода, этой всепроникающей ненависти, этой нескончаемой, мелкой, изощренной, ежедневной боли, которую он, Хисын, так или иначе, сознательно или нет, привнёс, допустил, культивировал, взрастил в его жизнь, как ядовитый плющ. За его спиной, в том пространстве, которое он теперь охранял спиной, разгорелся тихий, но яростный, полный холодного негодования спор, шипящий диалог двух хищников, спорящих о добыче. — Что это было, Джей? – голос Сонхуна был ледяным, монотонным, но в нем, как трещина в ледяной глади, впервые прозвучало настоящее, живое раздражение, досада на испорченную игру. — Ты теперь внезапно возомнил себя защитником бродячих псов? Особенно учитывая, чьим конкретно питомцем эта дворняжка считается в наших кругах. — Это было слишком, – отрезал Джей, его обычно спокойный, бархатный тон был теперь жестким, холодным, как закаленная сталь. — Ты перешел все мыслимые границы. Давно. И это прекращается. Не завтра, не через час. Сейчас. Сию секунду. — Или что? – Сонхун усмехнулся, коротко, беззвучно, лишь уголок рта дернулся. — Ты пожалуешься своему папочке на плохого мальчика? Или, может, нашему общему, молчаливому другу? – он кивнул в сторону спины Хисына, который все еще стоял, не двигаясь, застывшим монолитом лицом к той пустоте, где только что был Джеюн, в туманную даль, куда тот сбежал. — Это прекращается, – повторил Джей, не удостаивая его ядовитой реплики ответом, слова были тяжелыми и окончательными, как приговор. — И если ты хоть раз еще поднимешь на него руку, или продолжишь эту… охоту, это преследование, то иметь дело будешь уже не с ним. Со мной. Понял? Ясно и чётко? Хисын не слышал их слов, не разбирал возражений, оправданий, взаимных, шипящих упреков. Весь его слух, всё его внимание, вся его вселенная были сфокусированы внутрь, на тот гулкий, пустой, леденящий зал собственной души, где теперь царил оглушительный, невыносимый рёв его собственной, всепоглощающей ненависти к самому себе. Он смотрел вслед удаляющемуся, сгорбленному, будто старающемуся съёжиться, стать меньше, невидимым, раствориться в небытии силуэту Шима Джеюна. Смотрел, как тот, не оглядываясь, с поникшей головой пробивается сквозь равнодушную толпу, как пятно его тёмно-синего, простого, немодного худи теряется, растворяется, тает среди других, безликих, серых пятен, как он, наконец, исчезает в темной арке бокового коридора, ведущего к аудиториям, – убегает, спасается в свой параллельный, упорядоченный мир чисел, формул и теорем, где, наверное, всё ещё существовала незыблемая логика и строгий, справедливый порядок, где два плюс два всегда равнялось четыре, и не было места для таких понятий, как «бездомная псина». Хисын почувствовал, как взгляд Сонхуна скользнул по его спине, ощутил на себе тяжесть того немого вопроса, того ожидания. Сонхун ждал от него реакции – одобрения, поощрения, хотя бы молчаливого соучастия. Но Хисын оставался неподвижным, его профиль, обращенный в пустоту, куда скрылся Джеюн, был резким и нечитаемым. Он слышал, как за его спиной Сонхун фыркнул – звук, полный презрения и досады. — Как скажете, господа хорошие. Вижу, сегодня не день для… воспитательных процессов. Шаги, тяжелые и неспешные, удалились в противоположную сторону. Джей, видимо, остался стоять на месте, наблюдая за уходом Сонхуна, а затем его собственные, более легкие шаги приблизились к Хисыну. Они стояли рядом, два молчаливых силуэта в бурлящем потоке холла. Джей не смотрел на Хисына, его взгляд тоже был устремлен в туманную даль, где растворился Джеюн. — Его нужно оставить в покое, Хисын, – наконец сказал Джей, и в его голосе не было упрека, только усталая констатация. — Это уже не игра. Это становится… патологией. И Сонхун только отражает то, что ты поощрил и не остановил в самом начале. Хисын молчал. Каждое слово Джея падало на него, как удар. Он не мог отрицать. Он не хотел оправдываться. Вся его внутренняя вселенная была одним большим, немым оправданием, которое не стоило произносить вслух. — Он не собака, – вдруг сказал Хисын, и его собственный голос прозвучал хрипло, чуждо, как будто его вырвали из самого нутра. — Он просто… Ли замолчал, не в силах подобрать слова. Просто что? Просто щенок? Просто проблема? Просто солнечный луч, пробившийся в подвал? Джей повернулся к нему, и в его глазах Хисын увидел неожиданную, острую грусть. — Я знаю, что он не собака, Хисын. И ты знаешь. Но пока ты позволяешь Сонхуну и… И самому себе относиться к нему как к таковой, ничего не изменится. Ты делаешь его бездомной псиной в глазах всех, включая, возможно, его самого, – он сделал паузу, словно давая словам впитаться. — Реши, чего ты хочешь. Но если ты хочешь продолжать эту… Эту войну, то веди ее сам. Не используй Сонхуна в качестве оружия. Потому что его оружие не знает меры, и оно рано или поздно нанесет рану, которую уже нельзя будет игнорировать. Или зашить. С этими словами Джей слегка кивнул, развернулся и пошел прочь, растворяясь в толпе так же быстро и незаметно, как пришел, оставив Хисына наедине с грохочущей тишиной его собственных мыслей. Хисын стоял, всё ещё глядя в пустоту. В его ушах теперь звучал не только эхо слов Сонхуна, но и спокойный, неумолимый голос Чонсона. «Ты делаешь его бездомной псиной.» Это была правда. Уродливая, неприкрытая правда. Он начал это. Он назвал его щенком в том проклятом сентябре. Он впустил этот вирус в их динамику. И Сонхун, этот идеальный, бездушный патоген, только развил штамм, сделал его более заразным, более смертоносным. Ли поднял руку, провел пальцами по лицу, ощущая подушечками холодную, гладкую кожу. В его сознании всплыл образ: бледные, почти исчезнувшие веснушки на фоне кожи, покрасневшей от стыда – последние следы. Последние свидетельства того, что этот человек пришел откуда-то, где было солнце, где его не называли собачьими кличками, где он не съёживался от прикосновения, которое должно было унизить. И вдруг, с такой силой, что у него перехватило дыхание, Хисын осознал нечто ужасающее. Он не просто ненавидел себя за свою слабость, за свою жестокость. Он ненавидел себя за то, что стал свидетелем этого уничтожения. За то, что наблюдал, как стирается что-то светлое и простое, и не просто наблюдал, а был одним из художников, наносящих мазки грязи на чистый холст. Он стал соавтором этой жестокости. И в какой-то извращенной, глубокой части своей души, он хотел быть единственным соавтором. Он хотел быть единственным, кто имеет право разрушать эту цельность. Потому что если это сделает кто-то другой – Сонхун, мир, сама жизнь – то это будет означать, что он, Хисын, даже в своем желании причинять боль, бессилен. Что он не может контролировать даже процесс разрушения того, что стало, как он с ужасом осознавал, важным. Эта мысль была настолько чудовищной, настолько противоречащей всему, что он о себе знал, что его буквально затошнило. Ли прислонился ладонью к холодному стеклу витрины какого-то пустующего стенда с объявлениями, чувствуя, как мир вокруг плывет. Ему нужно было уйти. Скрыться. Сбежать от этого места, от этих мыслей, от собственного отражения в полированном камне пола. Хисын оттолкнулся от стены и зашагал к выходу, не глядя по сторонам, не замечая никого. Его шаги были быстрыми, резкими, почти бегущими. Он прошел через тяжелые двери главного входа и вырвался на холодный, прозрачный воздух. Ноябрьский ветер ударил ему в лицо, но на этот раз он не почувствовал облегчения – только ледяное, всепроникающее одиночество и гнетущую тяжесть того выбора, который стоял перед ним. Выбора, которого, как он всегда считал, у него нет. Потому что выбор предполагает альтернативы. А какие у него могли быть альтернативы? Прекратить? Защищать? Признать, что этот «щенок»… Что Джеюн… Он не мог договорить даже мысленно. Это было за гранью. Но и продолжать в том же духе, наблюдая, как Сонхун оттачивает свое мастерство садиста на живом человеке, тоже было невозможно. Потому что каждый такой эпизод, как сегодняшний, был не просто унижением для Джеюна. Это было зеркало, которое Сонхун подносил к самому Хисыну, и в нем отражалось нечто настолько уродливое, что даже он, привыкший к своей внутренней тьме, не мог выносить этого зрелища. Он шел, не разбирая дороги, и его ноги сами принесли его к тому самому скверу. Скамейки были пусты, деревья стояли голые, черные ветви на фоне серого неба были похожи на трещины в фарфоровом куполе мира. Хисын сел на холодный камень, опустил голову в ладони. Внутри него бушевала буря из противоречий: ярость, направленная на Сонхуна, на себя, на Джеюна за то, что тот вообще существует; жгучее, невыносимое чувство вины; паническое желание все контролировать и леденящий ужас от осознания, что контроль ускользает; и где-то в самой глубине, под всеми этими слоями льда и лавы, крошечная, слабая, почти задавленная искра чего-то другого. Чего-то, что могло бы быть похоже на… ответственность. Не право собственности, не одержимость, а простая, человеческая ответственность за того, кого ты, пусть и невольно, втянул в свои темные игры. Он сидел так долго, пока холод не просочился сквозь ткань брюк и не начал жечь кожу, пока мысли не перестали метаться и не улеглись в тяжелую, неподвижную, как свинец, массу понимания. Понимания того, что что-то должно измениться. Что он не может больше просто наблюдать. Что даже если мир жесток, а он сам сломан, это не дает ему права быть пассивным соучастником в том, чтобы ломать других. Или позволять это делать другим от своего имени. Хисын поднял голову: небо было по-прежнему серым, без единого просвета. Но внутри него, в этой ледяной пустоте, произошел едва заметный сдвиг – трещина не затянулась. Она, возможно, даже стала глубже. Но через нее теперь пробивался не свет – света там не было и быть не могло, – а нечто иное – осознанная, мрачная решимость. Он не знал, что будет делать. Не знал, как остановить Сонхуна, не ввергая себя в еще больший хаос. Не знал, как подойти к Джеюну, не облив его новым ушатом яда. Но он знал одно: игра в «бездомную псину» должна закончиться. Потому что если она продолжится, то в конце концов от того человека с веснушками не останется ничего. И тогда в этом зеркале, которое Сонхун так любил ему подносить, Хисын увидит не просто уродство. Он увидит пустоту. А пустоты он боялся больше всего на свете, потому что именно от нее он и бежал все эти годы, заполняя ее ненавистью, болью и жестокостью. И если теперь эта пустота начнет поглощать еще и другие, чужие жизни – это будет означать, что он сам ничем не лучше того холодного, бездушного мира, который он так презирал.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.