Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
В шумной, вскипающей от насекомых желтизне, под палящим солнцем, шагают два третьекурсника художественного университета, играют в догонялки, расплескивают газировку и шутят друг над другом. Им нет дела до будущего, в их лето, когда им двадцать один, единственной заботой становятся дикие рыси, наверняка поджидающие их где-то там, за горизонтом. |AU в котором Осаму и Чуя учатся на живописцев и находят друг в друге итоги своей жизни.
Примечания
Снова не работа а моя личная терапия. На данный момент готовы практически все главы, поэтому просто буду медленно добавлять.
Писалось это всё и в горе и в здравии, в депрессии и мании, мне нужно было прожить события собственной жизни поэтому они все тут. Желаю удачи!
Доска в пинтересте с нужным вайбом – https://pin.it/6jYlILqo8
Курс четвертый. Сверхпустоты одного года
21 ноября 2025, 02:15
Это происходит в сентябре.
Иногда случаются истории, которые воспламеняют в нас что-то, и вся жизнь до них начинает казаться фикцией. Они приходят из снов, из загаданных тайком желаний, люди находят в них жизнь и теряют самих себя. Такие истории приносят боли и счастья больше, чем любые другие, но в подсознании с самого начала рождается неизгладимая истина — этому суждено закончиться. Жизнь — двухмерное пространство, слишком крошечное, слишком черствое.
Лето обрывается с пришедшими холодами, исчезает, словно его не бывало, уступает место выедающей душу осени. Желтые, испещренные листья срываются с кленов под окнами их квартиры, в то утро, когда Чуя просыпается один.
На столе не стоит грязная чашка кофе, половина кровати холодная и пустая. Он бродит из стороны в сторону, сонно моргая и не находя себе места.
«Набранный вами номер не существует.»
Затем, совершает ошибку, самую болезненную из всех совершенных — едет в университет, не заметив, что вместе с теплом, голосом и утренним ворчанием, из квартиры исчезла часть вещей, а в прихожей больше не стоит чужая пара кед.
— Его тут не было. Я думал, вы приедете вместе.
Тачихара удивленно склоняет голову, стоя перед Чуей в коридоре, пока шумная толпа однокурсников тянется по этажу. Накахара озадаченно смотрит ему в глаза. Он слепо пробирается к учебной части, без стука заходит и оседает на первом попавшемся кресле, перед столом хмурой тетки в приталенном пиджаке.
Через двадцать минут словесной возни, развороченных в пух и прах шкафов, с личными делами студентов, она устало трет переносицу и чеканит:
— Нет, у нас не числится никакой Дазай Осаму.
Накахара уперто стоит на своем, все еще ничего не понимая.
— Вы же знаете его?
— Нет, не знаю, я работаю здесь с августа. Молодой человек, покиньте кабинет.
Прежде, чем он снова начнет умолять женщину перепроверить архивы, дверь распахивается.
Фукудзава печально смотрит на немую сцену, сжав зубы, и тихо, совсем невзрачно бросает:
— Чуя, можно с тобой поговорить?
В оцепенении он следует по пятам за преподавателем, они пересекают лестницу и заходят в пустой кабинет живописи, где Юкичи шумно садится на край старого комода.
— Послушай, я думал, ты знаешь.
Чуя качает головой.
В груди полыхает истеричный рокот.
— О чем?
— Он забрал документы сразу после практики.
Мир разрывается на части. Не так громко, как можно было бы представить, в траурной тишине кабинета, в знакомых стенах, пропахших разбавителями, в самый холодный день за последнюю сотню лет.
Чуя видит, как раскрывается рот Фукудзавы, но не слышит звука, пустота заполняет голову, словно воздушный шар, угрожающий лопнуть прямо в его черепе.
Прежде чем это случится, он выходит за дверь.
Остаток дня подчистую стирается из памяти, Чуя запоминает лишь одно — невыносимую боль.
Это длится неделю, большего жесткие рамки университета просто не способны ему позволить. Каждую ночь ему снится щелчок входной двери, телефонный звонок, который всегда оказывается лишь будильником, шаги за дверью спальни, призрачный голос, разбивающийся эхом на сотни крупиц, когда приходится открыть глаза. Сны изматывают сильнее реальности, на смену им приходят пустые, проведенные в молчании дни. Через время Чуя ныряет с головой в учебу, выкручивает громкость музыки в наушниках, остервенело заштриховывает домашние зарисовки и упущенные классные работы, в четыре дня заканчивая месячную норму работ. После третьего пропущенного, гордость запрещает ему звонить Дазаю еще раз.
Выползает из своего больничного он погасший и твердый, как натянутая струна.
Жизнь перестает напоминать саму себя, остались работы в углу спальни, промозглые трамваи, белый солнечный свет, но его самого больше нет.
Чуя носит в себе тихую, непосильную боль, волочет за собой в октябрь, из последних сил встречает с ней ноябрьские холода, и в конце месяца, когда по странности выпадает первый снег, останавливается.
— Ты на пары собираешься вообще?
Он поднимает голову, бесцветно выпуская сигаретный дым в лицо зависнувшего над ним Тачихары. Чуя просидел во дворе сорок минут, так и не дойдя до трамвайной остановки.
— Нет.
На мокрый асфальт бесшумно ложатся хлопья снега, в голове пусто, замерзли пальцы.
— Так, это не дело, ну-ка поднимайся!
Мичизу рывком тащит друга с лавки, в сторону дома, стряхивает с его плеч осевший снег и злостно утягивает шарф на шее.
Они вваливаются в квартиру с грохотом, Тачихара самостоятельно снимает с них куртки и волочет Чую в спальню, словно тряпичную куклу.
— Фукудзава на тебя надеется, что ж ты так?
Накахара зарывается с головой в подушку, чужой голос становится глухим, а в виски ударяет боль. Мичизу сидит на краю кровати, легкой ладонью согревая сгорбленную линию позвонков, прожигает взглядом стену, пока Чуя молчит.
— Тебе нужно время.
Никакое время больше не имеет значения. Его сердце остановится, когда из подушек выветрится запах дазаевских духов, оно слишком долго билось в одном с ним ритме, чтобы вернуться в жизнь «до».
Чуя зажмуривается, пока тепло руки не сменяется теплом крепких объятий.
***
По странности, не останавливается. Болит, наверное, недостаточно сильно, чтобы в нем уже что-то коротнуло и покончило с этой возней, хотя, казалось, сильнее уже некуда. Сердце у него упертое, злое, как брошенная собака, кусает изнутри, а все равно боится. — Ведущий свет, камертон, плечам польстил, ключица уже. Ведущий свет, камертон, плечевой пояс, выгнутый дугой в такой позе, что рукам натурщицы пора уже атрофироваться. Немолодая женщина лежит на подиуме, зевает раз в полминуты и на четверокурсников даже не глядит. Под оконный свет попадает ее обнаженная грудь, Чуя минут двадцать корячится над ней, в попытках намешать нужный цвет. Ближе чем на парах живописи, он с женскими формами никогда не контактировал, опыт не из приятных: Фукудзава дышит в затылок и следит за каждым мазком. Своего рода вуайеризм, если задуматься. — Всё. Чуя отбрасывает кисть на палитру и остервенело стирает с рук краску, остальные удивленно моргают, продолжая возить по холстам. — Что значит «всё»? — Перерыв. Он вылетает в коридор, нашаривая в кармане пачку сигарет, преподаватель вылетает следом. — Ты как диплом собрался писать с такими нервами? По пустому оконному своду его голос грохочет эхом, Накахара останавливается. — Никак. — Объяснись. Мужчина складывает на груди руки, строгий стержень в него вбит навсегда, но, если честно, за четыре года граница субординации неминуемо вымылась совместной практикой и курением во дворе университета. — Уйду после зимнего просмотра. Фукудзава хмурится. — Ты этого хочешь? Чуя вскидывает руки. Не хочет, но он уже ничего не хочет, все действия лишены смысла и цели. — А что толку? Одним больше, одним меньше. Вам же было плевать, когда он забирал документы, да? Повисает недолгая пауза, перенасыщенная такой степенью отчаянности, что еще немного, и побьются стекла. Преподаватель смягчается и никнет, подходя ближе. — Я ожидал такого конца, думал, что выйдет иначе, но у меня не получилось изменить что-то. Чуя выламывает брови, задыхаясь и сковывая злые слезы на дне глазниц. — Почему? — Ему было плохо, ты должен был понять это раньше всех. Боль стягивается узлом в груди, на этот раз достаточно сильная, чтобы убить его, и убивает, медленно, но, не до конца. Он рыдает посреди коридора, ударившись лбом в плечо Фукудзавы.***
Вечером Чуя находит себя сидящим в студенческом баре за стойкой, с упавшей на предплечья головой и развалившимся рядом Тачихарой. В руке греется дешевое поило, клубнично-мерзкое, тщетно украшенное зонтиком, словно замызганные трущобы розовыми клумбами. Оно жжет горло, но свою главную функцию выполняет отлично — после третьего глотка Чуя готов блевать под себя. — Прорвемся, не дрейфь. Ты начал оформлять работы? Мичизу пьяно раскачивается под медлительное завывание каких-то педовочных недотёп, занявших сцену и второй час горланящих Radiohead, им подпевает полтора человека, и Тачихара, к сожалению, оказывается в их числе. — Иди нахер со своим университетом. — Понял, тогда… Какие планы на Рождество? Чуя затягивается ягодной одноразкой, пущенной по кругу их однокурсниками, на стойку растекается белый дым. — Не знаю. — Закатим вечеринку, оттянемся, как на втором курсе, помнишь? К сожалению или счастью, не помнит. Он упирается взглядом в рюмочный ряд, прозрачно-чистый, отражающий разноцветные огни прожекторов. Они заражают его странной пустотой, по-плохому пьяной и обессиленной. — Ну, че ты? — Ничего. Собственный голос растворяется и не доходит до ушей, вот так ему нравится, так ничего не болит. Удивленно моргнув, он затягивается еще раз, тут же делает глоток химозного коктейля и пошатывается, все вокруг плывет и пустеет. Тачихара снова открывает рот, что-то говорит, хилые музыканты трясут грязными башками, бармен смеется рядом, а Чуя их больше не слышит, ему на них теперь в крайней степени плевать. Он должен был понять раньше всех, а в итоге не понимает до сих пор. Почему так случилось? Почему он не заметил? Что именно он должен был заметить? Молчание, тишина, пустота, вот, что осталось в мире после его ухода, а рядом с ним, в его руках, в их квартире, не было боли, не было этого злосчастного «плохо», которое нужно было заметить. Осаму любил спать до обеда, почти не умел готовить, засорял подоконники красками и мусором, перебирал его волосы за просмотром утренних передач по телеку, он точно не выглядел несчастным, когда они просыпались вместе, спорили, дожидаясь трамвай, и играли в «Дурака» на скучных лекциях. Он выглядел обиженным, если Чуя не покупал вовремя кофе, рассерженным, когда Фукудзава запрещал сбегать с последней пары, грустным, рассказывая о прошлом. Он говорил, что хочет найти что-то, но не упоминал, что готов потерять их, ради этого. В конце концов, Осаму никогда не рассказывал, что ему плохо. Вместе с мыслительным потоком, заканчивается и пьяное умиротворение. Чуя стирает красные глазницы, размазывая влагу по вискам, жмурится от тяжести в груди и выблевывает кислотно-розовую химозу на кеды Мичизу.***
Декабрь холодный, заметенный снегом. Просмотр проходит нормально. Все еще болит. Понимание никак не приходит, зато обида так и захлестывает с головой. Это хуже немой пустоты, когда в то, что все закончилось, еще не верилось. Все потому, что это первый просмотр без Осаму. Прошерстите все этажи вдоль и поперек, проверьте цокольный этаж, обыщите чердак, теперь в университете его картины хранятся лишь стопкой — в методфонде, не вывешенные тесным рядом, не облюбованные преподавательской кучкой, медленно плывущей по коридору, оставленные будущим поколениям, но, только до третьего курса. Фукудзава забирает у него четыре портрета, складывает, наверное, в ту же кучу, куда складывал когда-то работы Дазая, Чуя выходит из университета с двумя связками оставшихся картин и оставляет их у первого попавшегося мусорного бака. Дома, несмотря на то, что однокомнатная квартира стала казаться огромной, их складывать просто негде. Он мог срезать бортовку, использовать подрамники вторично, но они ему тоже больше не пригодятся. Чуя садится на заснеженную скамейку пустой остановки, щурится от фонарного света. В вечерние потемки убегают рельсы, стальные и тонкие, словно бритвенные лезвия, вспарывают снежную завесу, оставляют на нем самом рваные струпья. Зажигалка глохнет, сигарета вымокает и падает вниз. Раздается первый гудок телефона, за ним еще один. — Алло? Скрыть внутри обиженный плач не удается, Чуя зажмуривается и шепчет: — Мам, я так хочу домой…***
Переваливает четвертый час утра. В конце концов, он оказывается там, где начал. На этот раз нет спортивной сумки, но мама по-прежнему в своем ночном халате, лежит рядом и гладит по голове. — Это не повод все бросать, ты ведь знаешь. Ее голос звучит тихо, Чуя разбирает его на мелкие частички, чтобы не задохнуться в собственных рыданиях. — Я не могу. Он правда не может. Не теперь. Фуку вздыхает и прижимает его ближе, утыкаясь носом в макушку. — Мы поговорим об этом потом. Чуя улетел домой первым рейсом, сразу после университета, в той одежде, которую впопыхах нацепил утром, опаздывая на развеску. После просмотров они отсыпались, по меньшей мере, сутки. На одной кровати, в руках друг друга. Неизгладимая традиция, слишком родная, слишком невозможная теперь. Это залечивало обиды, стирало из памяти все, что успели наговорить преподаватели, озвучивая оценки, вытесняло усталость, голод и злость. Мама обнимает его так крепко, как может, но её руки, ничьи другие руки, не способны снять даже крупицу этой тяжести. Он не переставал плакать до тех пор, пока машина такси не остановилась перед домом, тогда слезы хлынули с двойной силой, рассказывать о последних новостях пришлось после таблетки успокоительного. Цугуро бесшумно проникает в сумрак комнаты с листом лазаньи и бутылкой вина, шатко взбирается на кровать и оседает рядом. — Эй, мне пришлось греть ее, так что ешь! Чуя выбирается из объятий и глядит на противень, опухший, со сбитыми в колтуны волосами, абсолютно и бесповоротно разбитый, но, к счастью, голодный. Вино они с мамой пьют прямо из горла, едят лазанью с одной вилки и, вскоре, засыпают все вместе на его кровати.***
Никто не будит Чую до самого обеда. Фуку уезжает на работу, Цугуро нагло прогуливает уроки. Никто не понимает, как и о чем с ним теперь говорить. — Мудак. К трем часам дня над городом нависают густые тучи, их видно из крошечного окна в ванной, пока Чуя лежит в теплой воде и лечится новой бутылкой вина, а Цугуро сердито дергает заусенцы, привалившись к стиральной машине на полу. Отвечать нет сил, думать больше не хочется. — Да пошел он нахуй, знаешь ли! Чуя вяло поворачивается к нему. — Угомонись. — Цепляешь всяких кретинов, домой их привозишь, мама, папа, любите и жалуйте! А теперь «угомонись»? Он опускается с головой под воду, сквозь стенки ванны чужая ругань глохнет. Выныривает Чуя ошарашенный, от возникшей за секунду идеи. — Неси ножницы. Цугуро с отвращением отворачивается, когда он выскакивает из ванны, заливая водой пол и хватаясь за умывальник. — Нахуя? — Ножницы! Подросток убегает на кухню, а Чуя выжимает волосы, перебирает пальцами тягучую рыжину, и с неверием вглядывается в собственное отражение в зеркале. Губы растягиваются в острую улыбку, болезненную и больную. — Под корень. Ножницы в руках Цугуро дрожат, а голос как-то тревожно скачет по нотам. — Так сразу? — Я пойду и сбрею их машинкой, если не отрежешь! Чуя кричит, задыхается и продолжает смотреть в отражение, оно смотрит в ответ, напуганное и замученное. Под корень не получается, полметра его волос тяжело валятся на пол, сбиваясь кучей под ногами. На секунду они видятся кровавой лужей, Чуя оттягивает пальцами остатки мокрых кудрей на голове, боясь опустить взгляд. Так будет лучше. Если бы мог, он бы отрезал часть себя, понадобилась бы хирургическая пила, возможно, пара ампул лидокаина. Половина него омертвела и теперь только мешается, на ней, по несчастью, оказалась ведущая левая рука, которая теперь не может удержать кисть, одна почка и сердце, разучившееся биться. Волос недостаточно, он хочет избавиться от всей своей головы целиком.***
Рождество подступает тихо, бесцветно. Елка снова потерялась на чердаке, на этот раз никому не хочется искать ее, бабушка бороздит Атлантический океан, не выходя на связь, фуа-гра мамы по-прежнему никому не нравится. Чуя просыпается в сумраке и тишине, от ледяного сквозняка, разгулявшегося по этажу. — Мне нужно будет забрать вещи и сдать квартиру, сможешь поехать со мной? Акане отрывается от чашки кофе, сидя на кухне, облитая белым светом и скованная печалью. — Присядь. Чуя покорно оседает рядом. Освобожденную от волос шею холодит с непривычки и, если честно, он чувствует себя голым. — Ты не должен бросать учебу, милый. — Ты сама была против. — Не теперь. Его пальцы — сталь, впиваются в предплечья и вырисовывают красные полосы ногтями. — Что поменялось? Акане мотает головой, озвучивая, по своему мнению, самую очевидную истину. — Ты. Я видела своими глазами, как сильно ты изменился за три года, когда вы приехали с ним, мне показалось, что я никогда раньше и не видела тебя по-настоящему счастливым. Не думаю, что он поступил так, чтобы причинить тебе боль. Чуя сжимает губы, глаза вновь запекают живьем. — Тогда, зачем? — Я тоже не знаю. Когда Акане обвивает его плечи руками, он обессилено приникает к ней, жмурится и шепчет: — Ненавижу его. — Его, а не рисование. Ты бросал свою жизнь не ради него, и не за ним ты уехал тогда. Сколько проходит времени, пока он прячет лицо в изгибе шеи и дышит родным запахом духов, неизвестно. Оно всегда проносится как скоростной вагон в объятиях мамы, забирает с собой часть боли и сглаживает все углы, выточенные жизнью. После, идея бросать университет уже не кажется заманчивой, а вся обида, накопившаяся внутри, вдруг обращается пустотой.***
Праздники заканчиваются, наступает второй семестр четвертого курса. — Что читаешь? Чуя откидывает голову назад, выпуская белый дым под потолок туалета. Кто-то из перваков проломил часть подоконника в том году, оставшаяся половина продолжает служить им для обеденных перекуров. Тачихара маячит над ним, заглядывает под корешок книги, пытаясь разглядеть название, чешет подбородок. — Ален Гинзберг. Интересно? — Вполне. Волосы вытянулись, после того, как Цугуро безжалостно обкромсал его голову, он так и не сходил к нормальному парикмахеру, нелепые дрязги кудрей вполне устраивали, наиболее точно отражая его самоощущение. — «Ангелоголовые хиппи, сгорающие для древнего божественного совокупления со звёздным динамо в механизмах ночи.» Мичизу морщит нос, отнимая короткую затяжку с сигареты. — Жуть. Ньоко приедет в пятницу, заглянешь? Накахара с полминуты молчит, тупя взгляд в книгу. — Кто? — Ньоко, с практики. Практика. Лето «двадцать один», запертая комната в его памяти, которая каждую ночь зачинает свой болезненный вопль, доедает душу и грозится однажды убить его. Он от нее открестился, давно и, в перспективе, надолго. — Нет, дела, сам понимаешь. Тачихара сердито пихает в плечо. — Да какие у тебя дела? Учебу уже до дыр задрочил, хорош от жизни шарахаться! Дергает лямку рюкзака, грузно шагая к двери. — Пятница, семь вечера, если не придешь - мы приедем сами. Им к нему нельзя, у Чуи угаженная до состояния притона квартира, грязная посуда и нетронутый ряд дазаевских работ, в том виде, в каком он оставил их полгода назад. Последнее, о чем он думает, закрывая глаза ночью, и первое, что видит, просыпаясь. Ньоко не поймет, Тачихара устроит сцену. В пятницу Чуя оказывается у Мичизу, сидит в низком кресле, потягивает пиво и хочет выпрыгнуть в открытое окно напротив. — Лицо попроще. Фурукава разбирает скромный чемодан и странно рассматривает Чую. — Что случилось с твоими волосами? Он жмет плечами, не в силах ответить. Чтобы не искушать себя, начинает прожигать взглядом пол, стены, кислотный чемодан, носки Тачихары и лямки на плечах Ньоко. Все в куче образует несуразную картину, гадкую и неприятную, как и весь вечер. Эта девушка — их крошечная, законченная история, незначительная, но навязчивая. Теперь сидит на полу, перекладывает свои майки-шорты-носки, хотя вообще не должна. Ее не должно быть здесь, она слишком сильно вспарывает память и бьет по самому больному. — Я кстати так и не поняла, что с Дазаем? Мичизу отмахивается. — Никто не понял, он же всегда был у себя на уме. Говорят как о покойнике, в прошедшем времени, только о покойниках либо хорошее, либо ничего, а о нем ничего хорошего сказать нельзя. Был такой, а теперь нет, вот и все. Ньоко печально вздыхает, собирается что-то ответить, но Чуя ее больше не слушает. Хватает новую банку пива и выплывает на балкон, поплотнее захлопывая дверь. Посиделка с друзьями, невыносимая и тупая до святости. Пиво не пронимает, хочется домой, покурить на кухне, закинуться снотворным и проспать остаток жизни. Он так и делает, но через час, когда Тачихара отрубается пьяным сном на диване, а Фурукава с виноватой физиономией провожает его в прихожей. — Без обид. — Забей. Они коротко обнимаются, после чего Чуя облегченно сбегает вниз по подъездной лестнице. Дома снотворное не помогает и сон не приходит, зато приходит полная, в своей мере, заебанность. Потом сходит снег, дороги тают, а холод не покидает захудалые стены квартиры. Весна ударила по затылку, как он и предсказывал.***
— Фовизм зародился в начале двадцатого века, связано это было с Осенней выставкой в Париже. Именно там Андре Дерен, Анри Матис и… Да, пожалуйста, Акияма, совершенно верно! Морис де Вламинк представили свои работы свету. Скрипучий голос преподавательницы звучит с каждой секундой все глуше и глуше, слова мешаются в безобразную кашу, перед глазами плывет экран проектора, выведенные картинки Матиса и Дерена на нем тоже смешиваются между собой. Чуя клюет носом, даже не стараясь ухватиться за ненадежную мешанину оранжевых задниц, красных деревьев и неправильных перспектив. В аудитории сумрачно и тепло, как в лисьей норе, все молчат и усердно чиркают ручками, стучат по клавиатурам ноутбуков, перешептываются на задних рядах. Не уснуть под такой умиротворенный ансамбль та еще задача, которая ему явно не по зубам. — Накахара ответит на этот вопрос. Он рывком отдирает голову с парты, слепо вглядываясь в экран. Матис уже успел куда-то пропасть, вместо него на слайде ван-гогские «Деревья в приютском саду». О каком вопросе идет речь, он понятия не имеет, но на всякий случай пытается вспомнить про Ван Гога. — Фовизм, он, по сути, и начал, еще в конце девятнадцатого века. Матисс перенял его технику. Женщина устало вздыхает. — Кто «он»? Чуя хлопает глазами. — Винсент… По имени, как старого друга, с которым они вместе так наклюкались вчера, что он теперь едва сидит на паре. Богу, как видно, становится стыдно за свое позорное творение, и он посылает к нему самого беспощадного ангела. — Прошу прощения, можно Чую забрать? Фукудзава бесшумно заглядывает в кабинет, весь их ряд подсобирается а преподавательница машет рукой. — Буду благодарна. Накахара устало зевает, пробираясь к живописцу, едва они оказываются за дверью, мужчина волочет его за собой в методфонд. Уже там, раскладывает на каком-то чемодане стопку офисных бумаг и деловито качает головой. — Будешь участвовать в конкурсе. Чуя выгибает бровь. — С какого перепуга? Юкичи твердо хлопает по чемодану ручкой и тычет в листы. — С такого, этих — кивает в сторону двери — я отправлять не стану, позора не оберемся. Выставишь пару работ, потом съездишь, порисуешь, ничего сложного. — Отправьте тех, кто в том году участвовал, а я не хочу, у меня дел много. Повисает странная пауза. Фукудзава закусывает щеку, выпрямляясь. — В том году участвовал Дазай. Точно. С конца света прошло больше года, они передвинули дату конкурса. Тогда, кажется, было, четвертое число. Суматошный день, когда Цугуро перепил и загибался в туалете. День, когда его голос в динамике телефона звучал так грустно, что щемило сердце. Когда он забыл про свою усталость и первым рейсом улетел домой, к Осаму. — Послушай, он не хотел бы, чтобы ты ставил крест на собственной жизни. У них всех появилась дурная тенденция говорить в прошедшем времени, словно Дазая теперь вовсе нет во всем мире. Чуя отмахивается, намереваясь вернуться на пару. — Ему плевать, и мне теперь тоже. Преподаватель печально смотрит в спину. — Это не так. — Послушайте, если бы ему было хоть что-то небезразлично, может, он бы вовсе не исчез? Вы ничего не знаете! И я тоже ни черта не знаю! В ушах гулко стучит сердце, отбивает свой тяжелый марш. Нет ни сил, ни желания досиживать пары, он даже не забирает свою сумку из кабинета, вылетая на улицу. Путь до дома кажется невыносимо долгим, слякоть липнет к подошве, птицы оглушают визгливым воем, а внутри задыхается что-то большое и важное. Злые слезы рвутся наружу, едва он оказывается в квартире. Ворохом на грязный порог падает пальто, он кричит и бьет самого себя по лицу, тащится в спальню, падает. Чуя не хотел переживать это, когда соглашался жить вместе, когда позволял целовать себя, когда засыпал в объятиях. Никто не предупреждал его, что будет настолько страшно. Но, наверное, стоило догадаться. Взгляд разбивается о стопку чужих работ, которая вот уже полгода каждодневно мозолит глаза. Как в руках оказывается резак, он не помнит. Хватает первый попавшийся холст, незримо пробегается глазами по скромному пейзажу с практики, полосует его вдоль и поперек, разрывает, царапая пальцы, в кучу волокон утекают изумрудные деревья и кобальтовое небо, к ним прибавляются искаженные черты лица натурщицы со второго холста, истерзанного с еще большим гневом. Ему не жалко, годы труда канули в лету еще до того, как Чуя решился изничтожить остатки картин, это случилось, когда Дазай ушел. Он собственными руками загубил свой талант, Накахара просто помогает довести дело до конца. Но, все останавливается, когда следующая картина оказывается собственным портретом. Тем самым, который еще на первом курсе был отвоеван у Фукудзавы. Чуя заносит над ним резак, но руку сдвинуть не может. На него смотрят собственные глаза, живые и счастливые, которых у него теперь нет. Тело пробирает дрожью, гнев утекает вместе со слезами. В этот день Чуя долго сидит на полу, обнимая полотно, уничтожить которое никогда не хватило бы сил.***
Он отправляет три работы. Сырые, недописанные, безбожные и изуродованные его же руками, фотографирует их, заклеив камеру скотчем, с косым освещением и влезшим в кадр пальцем. Немой протест, глупый, но вполне красноречивый. Опозориться лучше, чем занять чужое место. Фукудзава записывает гневное голосовое, прознав о его выходке, еще более гневно орет, завидев в университете, а на паре по живописи гоняет как прокаженного. Под горячую руку попадает и вся остальная группа, натурщицы напряженно жмут губы, студенты испуганно замешивают краски, и один Чуя безразлично мажет кистью по холсту. Когда стихийное бедствие в лице преподавателя оседает в учительской, он шумно приваливается к окну, под руку удачно попадается чья-то химозная одноразка. — Что с ним сегодня? Накахара выпускает густой дым наружу. В серости тонут дома, облака и весь их университет со всеми обитателями. — Весеннее обострение.***
К середине весны всех сносит сезонной простудой, долгой, противной и сопливой. Накрывает, к счастью, и половину преподавателей, но, к сожалению, не их руководителя. Юкичи ходит живее всех живых, все еще упрямо обижается на Чую и бесцветной тенью теряется по окончании пар. Накахара заболевает одним из первых, но на учебу ходит с завидной регулярностью, отчасти, чтобы заразить уже чем-нибудь Фукудзаву, отчасти, потому что дома его все еще догоняет пережитая боль. В конце недели Мичизу не выдерживает и тащит его к себе. — Выглядишь так, будто скоро сдохнешь. Ты ешь вообще? Они заваливаются в его старенькую полуторку, пугая шумом кошку. У Тачихары пахнет чем-то теплым, а кровать оказывается мягче облака, когда Чуя ныряет под одеяло, уже переодетый в его спортивки. — Иногда. Самое главное — в квартире Мичизу нет ничего, что зацепило бы оголенные нервы. Ни стопки картин, ни старого телевизора, ни гирлянд. Только мелкий цветочный узор под потолком, в котором теряются мысли и находится смутная, температурная дремота. — Иногда? Тебе нужно есть каждый день, твой организм не может существовать только от солнечного света! Чужой голос глохнет, когда Мичизу уходит на кухню. Солнца у них давно не было, Чуя существует по привычке, заодно со всеми другими. Его уносит в сон на неясный отрывок времени, то ли на час, то ли на сутки, видятся размытые картинки прошлого, ветки метро, стволы кипарисов, что-то далекое и забытое. Реальность ударяет под дых крикливым смехом — наушники Тачихары разрядились во время созвона с Ньоко по фейстайму. — Он очнулся, потом перезвоню… — Короткая пауза, алеющие скулы. — Я тебя тоже. Накахара имитирует рвотные позывы и отворачивается к стене. Когда Фурукава отключается, от Мичизу прилетает крепкая затрещина. — Я тебя тут выхаживаю, прояви малость благодарности. Чуя глухо сопит и пытается снова уснуть. — Никто тебя не просил. — Завались уже, суп на тумбе, очнешься и поешь. Раздается щелчок балконной двери, Мичизу уходит курить. Чуя долго лежит, прислушиваясь к гудению холодильника и перезвону лифта на этажах, мерно дышит забитым носом, думает. Прошлой весной он тоже болел, они оба болели. Может быть, где-то там, куда ему теперь никак не попасть, Дазай снова лежит с простудой и ленится размешать жаропонижающий порошок в чашке. Было бы хорошо, если бы кто-то сделал это за него, но, честно говоря, верится в это слабо.***
Жизнь тормозит и давит, он грубеет, с каждым месяцем все сильнее. В конце концов, то, что происходило осенью, забывается. Чуя помнит, что было больно и страшно, а почему и до какого момента — неизвестно. Он просыпается в пустой квартире, холод грызет изнутри, варит кофе, отмывает кисти, сидя на краю ванны, в университете все действия отточены и привычны, словно он — старинная машина, набор шестеренок и проводов, из года в год пачкающая холсты краской. После — хлопья на ужин, звонок маме, сообщение Цугуро, последняя сигарета, ночь. Уже не больно, просто, тяжело. В почтовом ящике у двери спрятана вторая связка ключей, она лежит там почти год, на тот случай, если кто-то решит вернуться домой. Самому ему возвращаться туда давно не хочется. Просмотр приходится на конец весны, за ним — практика, на этот раз в городе. Ехать к морю снова он не хочет, никто не настаивает. Так кончается четвертый курс.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.