Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Двенадцати дней не хватит, чтобы полюбить. Не хватит, чтобы узнать человека, почувствовать его, смириться с ним. Но для Артемия их оказалось достаточно, чтобы далеким и враждебным незнакомцем заболеть. Связать себя с ним крепкой нитью, самой судьбой, и уже никогда не суметь потерять. А для всего остального им предначертана целая жизнь.
Примечания
Хотела миник, а вышло как всегда... Релизнулась демка бакалавра, и я настолько преисполнилась, что целый месяц утопала в фандоме, проходя целиком оригинальную игру и постоянно дописывая в фф какие-то новые обязательно необходимые (нет) сцены.
Посвящение
Бакалавру медицины, пубертатной язве и главной су4ке города на горхоне
Вера в утопию
13 ноября 2025, 08:29
В берлогу Даниил пришел только к утру следующего дня. Бледный, почти что серый, дрожащий от дождя и холодного ветра. Глаза с белками, залитыми алыми пятнами, он постоянно растирал пальцами, кусал кровящие потрескавшиеся губы и почти ничего не говорил. Но процедуру приготовления панацеи освоил быстро, много быстрее Стаха: лабораторный опыт, видно, правда имел огромный.
Так начались еще два тяжелых дня. Снова без сна, снова жуя на ходу пару-тройку сухарей да вареное яйцо. Странное дело: Артемию пророчили двенадцать дней. И чудотворица Клара, и вещий сон перед прибытием в Город, и жуткое существо, что зовется Крысиным Пророком, говорили о двенадцати днях Чумы. Но получилось четырнадцать — ровно две недели. Чудо? Нет — наоборот — какая-то загадочная сила, что неподвластна чудесам.
“Это называется: здравый смысл”, — устало проворчал Данковский. И был, как всегда, прав. Артемий вспоминал Аглаю, ее отчаянную и проигрышную борьбу с предначертанным, ее последний рывок к свободе, окончившийся лишь смертью. Она презирала Данковского, называла его слепцом за то, что он не верил ее словам о всемогуществе и всезнании Властей. Бакалавр, конечно, плевался на нее в ответ. Называл ее параноиком, говорил, что она “рисует мишень там, куда попал выстрел”. Они оба были гениальны, оба имели свободный дух и великие амбиции. Но мертва лишь Аглая.
Даниил не просто не умел видеть Линии, он их отрицал, игнорировал и опровергал. Они исчезали вокруг него — даже не рвались — просто не могли существовать с ним в общей плоскости. Бодхо за то и отторгала его, что он все связи превращал в случайности, а все чудеса в посредственность. У него была власть Разума, власть давать имена вещам, ограничивать их, расколдовывать. Он обладал невероятным могуществом, хотя не признавал этого. Он, наверное, стал чуть больше, чем человек.
Артемий все еще его боялся. Он же наполовину степняк — от своих корней не сбежишь. Он чувствовал Линии, он знал чудеса Земли. Он умел слушать травы, умел просить Степь. Мог раскрыть быка так, чтобы порадовать Суок, и мог вылечить человека от недуга, напоив одними лишь травами. Ему нравилось то, кем он был. Нравилось видеть мир сотканным из Линий, как огромное тело, нравилась эта вселенская соразмерность. Он был наполовину степняком и, наверное, был все еще чуть меньше, чем человек.
Два дня прошли. Последняя партия лекарства была отправлена в больницу. Чума закончилась. Стах ушел ночевать к себе, Данковский остался — до Омута было утомительно далеко.
Тяжелые, гадкие чувства касались разума Артемия во сне. Их сложно было осознать, они не выстраивались даже в последовательность, не говоря уж о цельной мысли. Они не задавали вопроса, не отвечали, лишь констатировали безымянное страдание. Может, пережитое за дни Чумы, может, переживаемое на ее исходе, а может, и предстоящее.
Проснулся он от голода и легкого озноба. Данковский занял топчан — пришлось спать на полу. Цепкие лапы сна не отпускали, но память окончательно утратила даже намеки на то, что же в нем виделось.
— Проснулись? — донесся голос Данковского с кровати. — Не вскакивайте — бежать больше не нужно.
— Привычка, ойнон, — он улегся обратно на шерстяное одеяло, которое приспособил вчера в качестве лежанки.
— Понимаю. Мне вот интересно: скоро ли восстановят железную дорогу? Как думаете? У вас тут вообще как часто поезда ходят?
— Все-таки решил уехать?
Это мысль не стала неожиданной, но причинила много боли.
— Пожалуй, что нет… — затаенное облегчение. — Мне некуда возвращаться. Но у меня там… много кто остался. От танатики остались. Думаю им хоть письмецо послать, вот и спрашиваю, когда поезд. А то нехорошо я их оставил, даже рекомендательных никуда не написал. Нет, они, конечно, мне не дети, место себе найдут и без моей помощи… Впрочем, Платон — то еще дитя, конечно, да и Серафима… Моими идеями, похоже, сильнее меня самого увлеклась, представляете? — он улыбнулся и замолчал ненадолго. — Но они все равно от меня письма не ждут. Я же их бросил там на смерть — метафорически выражаясь. Оставил их воевать за обреченную танатику, сбежал. Они моих оправданий слушать не станут.
Впервые Артемий видел, чтобы Данковский волновался за кого-то. Настолько это было по-человечески, что даже верилось с трудом. И еще было немного обидно: самому отчаянно хотелось быть тем, о ком Даниил переживал бы. Такое глупое желание. Хватит и того, что не убил, не проклял и не оставил.
— Болеешь за них, да? Если они твой таглур — твой круг — они за тобой последуют. Не отрывай их от себя понапрасну.
— Вы так думаете? Думаете, они приедут, если позову?
— Ты такой человек, ойнон, что за тобой тяжело не следовать, — Артемий это по себе чувствовал. — Не уж то не замечал?
— Не замечал. Обычно меня описывают, как человека, которому тяжело не дать в морду, — в голосе послышалась улыбка. — Неожиданно лестная характеристика, особенно от вас, Бурах, — поднялся. — Надо бы завтракать.
— Тут осталось немного тушенки. Хочешь?
— Не откажусь.
Нормального стола в берлоге не было: только большой хирургический и маленький деревянный, за которым Артемий один едва помещался. Его он оттащил от стены вместе с единственным стулом и поставил напротив топчана. Из шкафа у другой стены выудил две банки тушенки и бутылку твирина.
— Предлагаете пьянствовать, только проснувшись? — скривился бакалавр.
— Воды нет, и ближайшая колонка по-прежнему сломана.
— Какое варварство, — вздохнул. — Убедили, давайте свой твирин.
Сели есть, частично поржавевшими алюминиевыми ложками, прямо из банок. Бутылку передавали друг другу, делая по глотку каждый.
— Перестань мне уже “выкать”, — сказал вдруг Артемий. — Ну какой я тебе “вы”, в самом деле? Даже неудобно.
Данковский только плечами пожал:
— Мне так привычней… но как хочешь.
Снова молчали. Артемию жутко не хотелось отпускать от себя Даниила, путь они и провели вместе уже два дня. Он же, как гадюка, верткий: раз упустишь и уже, наверное, никогда не увидишь. А ведь хочется: смотреть на него, не отрываясь, как завороженному, даже если рискуешь за это помереть от змеиного яда.
— Ты мне обещал откровенность, когда придет время. Пришло ли?
Данковский язвительно усмехнулся:
— Так вот зачем был твирин. “In vino veritas”? Хочется послушать чужие грязные тайны?
— Я не стану посягать на тайны, что моим ушам не предназначены. На этот раз все зависит от твоей воли.
Даже над быком не проводят обряда, пока он сам не будет готов раскрыться. Что уж говорить о человеке?
— Учиться на своих ошибках — это, пожалуй похвально… — улыбка из глаз исчезла. Осталась нескрываемая неприязнь, почти отвращение, и много боли. — Хорошо, в качестве поощрения, слушай первое откровение. Я не прощу тебя за Многогранник. Не буду спорить: рационально рассуждая, ты сделал правильный выбор. Между гарантией спасти, что имеешь, и туманной надеждой на обретение много большего, выбрать день сегодняшний — правильно. Но я ничего не могу поделать со своей скорбью. Я потерял единственную зацепку, оказался вновь в начале пути, будто и не было всех этих лет в лаборатории. Безрезультатная борьба способна сломить любого.
— Ты не кажешься мне сломленным. Израненным, возможно, но не отчаявшимся.
— Уж не твоими стараниями, — огрызнулся. Потом помолчал, взялся за твирин, но допить смог лишь последнюю каплю из пустой бутылки. — Разочарование мне слишком привычно, к сожалению... Откровение второе. Вопреки тому, что я говорил выше, я тебя не ненавижу. Стаматины — да — захотят твоей крови, но я для такого чересчур… здравомыслящий. Знания, в отличие от вещей материальных, не умирают. Я допускаю, что феномен Многогранника однажды удастся повторить.
— Ты построишь его сам, ойнон. Та Башня предназначалась Симону, он создал ее для себя. Ты должен создать другое, только твое.
Бакалавр в ответ только зло хмурился:
— Я уже строил — свою лабораторию. Бестолку.
— Учение, в отличие от материального, не умирает — сам сказал. Твоя танатика ведь в людях и в книгах, а они не мертвы.
Данковский раздраженно кусал губы, между черных бровей залегли морщины.
— Откуда у тебя столько веры в мои способности? Я всего лишь неудачник, чьи идеи раз за разом оборачиваются прахом. С чего ты решил, что я смогу хоть что-то построить, особенно здесь? Или тебе это опять земля нашептала?
— Земля, ойнон, многое знает. Твоя Линия продолжает Линию Симона Каина — за этим ты здесь. Принять его наследие и его роль в Городе. Он сам тебя выбрал для этого.
— Вздор, — взгляд резал похуже ножа. — Суеверное пустословие. Где доказательства?
Смутное ощущение было непросто облечь в слова. Линия — закономерность, причинность, однако настолько многомерная, что ее можно лишь почувствовать, но не осознать.
— Отец и Симон одновременно заболели Песчанкой, — начал Артемий, — и последние свои дни они провели друг с другом. Отец письмом призвал меня — принять за ним наследство в Укладе. И тебя. Зачем? Не потому ли, что Симон тоже умирал, но не видел в Городе подходящего для себя наследника? Может, он хотел встретиться, но не успел?
Данковский опустил глаза и долго думал о чем-то.
— Положим, в этом есть смысл. Покойный Исидор знал в Столице как минимум одного инфекциониста и двоих отличных практикующих терапевтов. Если бы ему нужен был врач для противостояния Песчанке — в моей кандидатуре смысла было мало. Однако, если предположить, что моя персона заинтересовала Симона Каина… Что ж, беру свои слова назад. Это не пустословие, хоть по-прежнему суеверное. Даже если такова была воля Симона — а мы не знаем, так ли это, ведь он не успел меня встретить — он не рассказал об этом даже своей родне.
— Это не важно. Дыра в теле Города, что осталась от Симона, зияет, и никто не решается ее заполнить, кроме тебя. Разве не ты взял на себя ответственность за Город после начала Чумы?
— Это ты нашел лекарство — не я. Я со своей ответственностью не справился, а все мои усилия лишь продлевали агонию обреченного.
— Шудхэр! — Артемий все-таки сорвался, больше не мог терпеть этого отчаяния. — Неужели ты не видишь? Это Город победил болезнь — не я или ты. Каждый, кто прикладывал усилия и каждый, кто этому пытался помешать — все были частью свершившегося, все в разной мере ему способствовали. Ты дал мне время, ойнон, позволил искать это лекарство. Без тебя я бы ничего не смог. Ты сделал важное.
Вот — опять. Пронизывающее до костей, иссушающее внимание чужих глаз. Долгие минуты тишины.
— Я понял. Вот зачем тебе понадобилось нас связать. Ради… города. Хочешь, чтобы я помог тебе перекроить тут все, ищешь союзника в борьбе против местной консервативной власти, — он рассмеялся чем-то своему. — Как пресно, Бурах. Нет, я не против. Скептично настроен и не верю в успех — да, но не против. Всяко лучше, чем вернуться в Столицу.
— Ты разочарован, — даже не вопрос, все было слишком очевидно. — Чем?
— Разочарован ли? — странное веселье не кончалось. — У меня сложилось представление о тебе, как о человеке чувствующем в первую очередь. Этим ты очень походишь на тех поэтов и декадентов, с коими я имел близкое знакомство во времена студенчества. Поэтому прятать подобный вопиющий прагматизм за столькими слоями мистики и символизма… Я не разочарован. Скорее “не удивлен”. А тебе я все же привык удивляться.
Злость, растерянность и глупая обида — то немногое, что Артемий разобрал в клубке своих чувств. Данковский умел, как и все дети Столицы, быть до одурения многословным, при этом ни говоря ничего толкового. Ужимки, полунамеки, брождения по кругу около одного и того же неназванного смысла.
— Я тебя не понимаю. Называешь меня пресным, потом сравниваешь со всяким сбродом — к чему?
Тишина. Чуть поджатые в презрении губы.
— Что ж, все-таки ты пробыл в Столице достаточно, чтобы повстречать “сброд”. Тогда, пожалуй, объясняться будет проще.
И снова тишина. Артемий ждал, не понимая смысла разыгрываемой перед ним сцены. Данковский думал. Выглядел так же, как в те минуты, когда рассматривает препараты в микроскоп.
— Два варианта — выбирай, — его голос своей будничностью напоминал разговор у обломков Многогранника. — Могу рассказать, как сам хотел бы: развернуто и с терминами. Могу объяснить так, чтоб сразу дошло.
— Второе. Я человек прямой, эрдэм, мне надо проще.
— Хорошо. Тогда сначала закрой глаза.
— Загадочный ты… — пробормотал Артемий, все же закрывая глаза.
— Вовсе нет, — голос, отвечавший ему, оказался будто сильно ближе.
А потом он ощутил касание на своих губах. Сухое, дерганное, странное. Недостаточно долгое, чтобы суметь отреагировать, но недостаточно короткое, чтобы не успеть осознать. Дошло. Моментально. И значение намеков о столичной богеме, и извращенное понимание слова “связь”, и, наконец, то, к какому же “сорту людей” причисляет себя Данковский. Артемий смотрел в чужие глаза, потрясенный и онемевший.
— Снова этот испуганный вид, — улыбка, — тебе не идет. Лучше уж бей.
Надо было сказать что-то, сделать что-то, наверное, но — что? Не было слов, мыслей, даже сердце, казалось, не стучало. Данковский заколол брошью алый платок, накинул на плечи плащ и надел перчатки.
— Подумай, не спеши с ответом. Времени у нас теперь даже слишком много.
Ушел. Оставил Артемия одного, почти что убитого, снова. В полной тишине Машины он сидел ужасающе долго, пока “осознание” расслаивалось и перерабатывалось, превращаясь в мысли и чувства. Данковский целовал его. Его целовали впервые и против воли. Его целовал мужчина. В Укладе учили не дарить свои касания чужим. Ему было не до любви всю жизнь. Он хотел бы испытать отвращение, но не мог.
Завыть бы, как от боли. Когда мужчина ложится с мужчиной — это же не связь, не Линия. Оно никуда не ведет, только уводит от любой истины. Чувство-ошибка. Пустоцвет.
Сердце, почти не стучавшее прежде, теперь колотилось в исступлении. Касания Даниила ощущались до нездорового ярко. Что тогда, в Омуте: тело бросало в дрожь и волосы дыбом вставали. Что сейчас: призрак проклятого поцелуя все еще ощущался на губах, сколько не стирай его грубой ладонью.
Это ведь неправильно. Он теперь Старшина, за ним Уклад. Он должен вести их, должен быть им, если не примером, то авторитетом. Хатангэ с трудом понимали даже его отца, женившегося на горожанке. За это выбор приходилось заступаться Тычику и Оюну. За Артемия некому будет встать, если он решит…
Решит — что? Сочетаться с мужчиной? Даже мысль об этом была тошнотворна, просто чудовищна в своей неестественности, отвратительна.
Но столичный доктор ему по-прежнему не был отвратителен. Данковский пах книжной пылью и формалином, имел странный, будто ускользающий взгляд, он разговаривал либо надменно, либо злобно… Его присутствие всегда было немного пугающим и немного раздражающим, но при этом настолько желанным, что, сколько ни ухвати, никогда не будет достаточно. Сколько ни дыши им — не надышишься, и сколько ни смотри — отвернуться не сумеешь.
Почему? Из-за чего все так? Не иначе мать Бодхо казнит предавшего служителя. Небо кормит дождем Землю, от этого рождается трава. Траву поедает бык и становится жертвенным удургом. Удурга раскрывают и кормят Суок его кровью. Так связан мир. Женщина встречает мужчину и рождает на свет дитя. Дитя питает новой кровью старое тело Уклада, чтобы жизнь могла продолжаться. Таков естественный порядок вещей. Иначе нельзя. Иначе — преступление.
Потрепанное одеяло все еще сохраняло на себе чужой запах. Чувствовать его — мучение, лишить себя его не хватало воли. В этой лихорадке час шел за часом, пока не пришли Спичка и Мишка. Он забыл о них совсем.
— Мы там, что могли, убрали, дядь Бурах, — пацан склонился над ним, лежащим на топчане. — Ты как — выспался? Нам бы помощь.
Он еще вчера отослал их убирать отцовский дом. Хотел вернуться. Жить там с малышней. Как он им в глаза-то теперь смотреть должен?
— Грустный какой, — подошла и Мишка. — Совсем грустный.
— Это он грустный? — нахмурился Спичка. — Я думал — спросонья…
— Грустный. Ему надо сахар. Растопить на палочке, чтобы леденец вышел.
— Да ну! Взрослые не едят ленцов… Может, ему твирина? Дядь Бурах, сбегать к Стоматину?
— Я тебе сбегаю! — стало немного полегче, даже улыбка проступила откуда-то. — Грусть твирином не лечат — заруби себе на носу. Твирином вообще ничего не лечат, им только болеют.
Пошли в дом отца. За время Чумы его успели сильно разграбить, но хоть не сожгли, как некоторые другие. Все-таки хороший дом. Не такой большой, конечно, как усадьба Лары или, тем более, жилища местных правителей, но все-таки просторный и с собственным двориком. Жаль, потаскали отсюда не только ценности, но и некоторую мебель.
Дети успели неплохо убраться, и, наверное, к концу дня можно было бы добиться от дома жилого вида, но Артемия выдернули на разговор сначала Младший Влад, а потом и Тая. Раз он теперь Старшина, ему и решать, как дальше жить хатангэ. Ольгимский хотел перезапустить Проект Быков, и спорить было нельзя: мясо и молоко с этого производства обеспечивали весь Город свежим продовольствием. Тая же отказалась возвращаться в Термитник, хотела разорвать с Городом любые связи. “Мы сами себя кормим? Кормим! Вот и они пусть сами себя кормят”.
Невесты жаловались, что Земля стала холодной и тихой. Считали, что она умерла. Черви были не согласны: продолжали находить в Степи свежую твирь.
— Анемия: малокровие, — Артемий даже слышал эти бакалаврские нотки в своем голосе. — Нужно переливание, инъекция новой крови. Мы вернемся в Олоннго, чтобы там раскрывать быков.
Он даже не знал, врет или говорит правду, но Уклад был доволен:
— Яргачин выдернул нож из тела Бодхо, би хара, нужно рану залечить, эмшэн нужен.
Через три дня получилось переехать в отцовский дом. Наконец, Мишка и Спичка могли спать на нормальных кроватях, а не на полу, укрытые своей же одеждой. На скромное новоселье приходили Рубин, Гриф, Форель, дети и Клара. Последнюю никто не ждал, но той было все равно, как обычно. Она сказала, что не хочет быть ни Чумой, ни шабнак, а хочет снова быть чудотворицей. “Мне не место здесь больше, без беды и без чуда я не могу существовать, мне кажется, что я таю, растворяюсь, исчезаю.” Артемий предложил ей стать санитаркой в той больнице, которую Данковский грозится построить.
От мыслей об ученом змее нутро переворачивалось каждый раз. Артемий должен был дать ему ответ, но самому себе ответить не мог. Да и ждет ли Даниил? Может уже и думать о нем забыл. В Столице ведь все извращенное, вывернутое наизнанку, кривое. Артемий плохо знал эту жизнь, а понимал еще хуже. Там мужчина жил с женщиной, не вступая брак и не заводя детей. Там законные супруги селили в своем доме кого-то третьего. Там, бывало, женщина целовала женщину и мужчина жил с мужчиной.
Они были Артемию противны. Он не мог ни понять, ни принять этого странного и бессмысленного бунта против природы. Отрицание старых традиций, отрицание обыкновенной человеческой морали — зачем? Что они пытаются найти, упиваясь своим разложением?
Зачем Данковскому Артемий? Гении вроде него либо вообще не умеют любить, либо находят кого-то себе под стать, с кем они часами напролет обсуждают философию и науки, а потом живут всю жизнь, ревнуя и завидуя таланту друг друга. А кто Артемий? Сельский врач, выходец из кочевого народа, шаман местного племени. Для столичных светил — реликт из древних эпох, который может быть интересен разве что историкам да собирателям фольклора.
Он ведь никогда не был красив — красавцев Медведем не кличут. Богатства никакого не нажил, умом, по сравнению с людьми науки, не отличался, даже говорить витиевато, как столичным женщинам бы понравилось, не умел. Что за фарс? Чем больше проходило времени, тем сильнее Бурах сам в себе путался. Вот же глупость: он умел читать Линии, знал устройство целого мира, но в хитросплетениях собственных чувств запутался, как котенок в мотке пряжи.
Так он и мыкался, пока в дом к нему не прибежал Ноткин. Само по себе удивительно: не посыльный двоедушников, а главарь собственной персоной.
— Тебя там доктор этот приезжий ищет. Просил передать, чтоб бросал все и бежал. Судьба чего-то там, не помню, от тебя зависит.
— Где он хоть? В Омуте?
— В кабаке Стаматина.
Сказано бежать — бежит. Даже смешно, как долго он сопротивлялся своему превращению в покорного служку и как легко в итоге им стал. Двери “Разбитого сердца” открывались с тяжелым скрипом. Голос, кричащий в безумии, было слышно еще на верхнем этаже.
— Ты же любил ее с той же силой, что и я! Как ты можешь?! Как у тебя только язык поворачивается такое говорить?!
— Я говорю очевидное, Петр, открой уже глаза. Как врач тебе заявляю, с полной ответственностью: еще немного — и ты просто умрешь. Правда хочешь так бестолково закончить?
Грохот по столу, Артемий только оказался на лестнице, чтобы увидеть, как Андрей Стаматин целится из револьвера в бакалавра.
— Убери, Андрей. Я пришел поговорить с вами двумя, как с цивилизованными людьми. И раз уж ты так трогательно заботишься о брате, то помоги ему, выслушав мое предложение.
— До чего же ты тошный, Даня, — прошипел Андрей, но револьвер убрал. Рухнул обратно на красный диван.
В этот момент Петр заметил Артемия, спустившегося к ним с лестницы.
— Я не собираюсь говорить с этим убийцей.
Андрей высказался тоже, глядя на Данковского:
— Внесу ясность. Моего к тебе уважения хватило, чтобы этот человек продолжал жить, но большего я не обещаю.
В груди у Артемия вспыхнуло что-то. Неужели Даниил заступился за него? Ни словом не обмолвившись, уберег от смертного врага?
— Пожалуйста, — тот продолжал невозмутимо, — выслушайте прежде, чем угрожать. Я бы не свел вас троих, если бы не был уверен в своей задумке… — обернулся. — Здравствуй, Артемий. Я буду крайне признателен, если ты отложишь мое избиение до окончания этого разговора.
— К чему мне тебя бить, ойнон?
Данковский дышал часто и кусал губы, явно нервничал. Но речь у него была, как всегда, ровная и сухая.
— Не важно. Итак, Андрей уже немного введен в курс дела, для остальных повторюсь. Это… оскорбительное черт-знает-что, которое здесь зовется Термитником, я считаю необходимым снести. Это решение не только мое, но, к тому же, Влада Ольгимского и Марии Каиной. Сейчас я нуждаюсь в проекте подходящего жилья для работников Боен. И, дорогой мой Петр, я уверен, что с этой задачей никто другой в полной мере не справится.
Тот был удивительно трезв сегодня, но от этого только больше злился.
— Откуда такие выводы? Термитник же кто-то строил.
— Мне уже слишком много раз сказали, будто вы с братом создаете здания, что способны менять людей. Давеча Марии все-таки удалось убедить меня в том, что это не мистика, а вполне естественная реакция человеческой перцепции на окружающее пространство. И в этом заключается моя задумка. Укладу и Проекту Быков нужны перемены, не столько структурные, сколько личностные. Я хочу, чтобы ты этим переменам способствовал. Однако сам я слишком далек от Уклада, чтобы суметь объяснить тебе, в каких именно изменениях нуждается этот народ, поэтому я послал за Старшиной. Думается мне, пятилетняя Мать Настоятельница тебе многого не скажет.
Братья Стаматины переглянулись, некоторое время, почти не шевелясь, молча друг на друга смотрели. Артемию рассказывали, будто близнецы умеют слышать друг друга без слов, но он никогда раньше в это не верил.
— Я тебя слушаю, — скривил губы Петр, скользнув было мутным взглядом по лицу Бураха, но тут же уставившись куда-то в сторону.
От неожиданности всего этого Артемий даже растерялся. Детская обида овладела им на миг: почему он узнает последним о таком решении? Ни Влад, ни Мария, ни этот змей не обмолвились и словом о тех планах, что они имеют на Уклад. Никто и не подумал спросить мнения Старшины. Впрочем, был бы он против? Нет, наоборот. Сам ведь жаловался, что Тая не вернет людей в Термитник, так на что обижаться? Лучше уж помочь, чем может.
Что нужно Укладу? Если бы он только знал.
— Нам нужно влиться в Город — это неизбежно… Но если мы сделаем это, мы умрем. Наши традиции и язык исчезнут, но даже не это худшее. Страшнее всего перестать сознавать себя частью Уклада, частью единого тела. Страшно перестать быть тем, кем мы были тысячи лет до сегодняшнего дня.
— И кем же вы были? — Петр смотрел Артемию за плечо, туда, где у бара танцует невеста.
— Знаешь, как переводится “хатангэ”?
— Оно не переводится, — оскалился, все еще отказываясь встречаться взглядами. — Вы так друг друга зовете. Не нужно мне загадок загадывать.
— Переводится — “люди и быки”, если дословно. Видишь ли, мы считаем себя одним народом с быками, потому что не понимаем собственного от них отличия. Мы дети Земли. Мы звери. Или были таковыми еще недавно… Страшно сознавать себя человеком. Хоть и необходимо. Как переродиться в человека, но не потерять самого себя? Вот главный вопрос.
Артемий резко замолчал. Будто воздух в легких вдруг кончился. Петр выстукивал что-то ногтями по столу, Андрей смотрел на него исподлобья. О чем-то своем думал и Данковский, пока с ним не заговорили:
— Я понял, чего ты хочешь, но… — Петр запнулся, — я совсем не уверен, что это возможно. То есть… Понимаешь, Башня — она сама ко мне пришла, я ее специально не придумывал. Она захотела, чтобы я изобрел ее. Вот так, по заказу, я не умею… Даже если попытаюсь, не верю, что оно может получиться.
— Послушай, — бакалавр хмурился так, как обычно делает, обвиняя окружающих в невыносимой глупости, — Многогранник делал “что-то”, чего ты понять не мог. Так не пойдет. Даже моих скудных познаний об искусстве хватает, чтобы сказать, что искусство не меняет людей “куда-то”, у него должна быть цель. Четкое направление. Линия, если так угодно.
— Искусство никогда не дает четких ответов. В этом его суть. Оно всегда чуть больше знает, чем человек, его создавший.
— Так и не надо ответов! Хватит правильно задать вопрос. Чтоб наводил на размышления. Этим, как мне говорили, искусство как раз и занимается чаще всего, — закрыл глаза, медленно выдохнул — видно, такая у него привычка успокаиваться. — Кроме тебя некому. Попробуешь?
— Хорошо, — вместо Петра отвечал почему-то Андрей. — Обещать ничего не буду, но подумать — подумаем. Жди.
— Спасибо.
Данковский коротко кивнул бывшему товарищу и встал из-за стола. Артемию следовало уходить тоже, чтобы не испытывать и так удивительно прочного терпения Стоматиных.
— Баярлаа, прощайте.
Они вышли на улицу. Тишина и неловкость навалились резко. Им бы разойтись прямо сейчас, чтобы не испытывать этого чувства, но что-то держало их около двери кабака.
— Значит, бить не будешь? — криво улыбнулся Данковский.
— Не буду, — смотреть на него было почти невыносимо. — Не за что.
— Так уж и не за что… Впрочем, это в некоторой степени ободряет. Пройдешься со мной немного? Твой новый дом все равно мне по пути.
— Пройдусь.
Через заводы к Жильникам, потом до границы с Кожевенным. Они молчали большую часть пути, потом Артемий все же спросил:
— Значит, решил-таки построить новую Башню, и теперь для себя?
— Какой там: “для меня”… — махнул рукой. — Твои мясники туда на пушечный выстрел чужаков не пустят. Как детишки в их Многогранник. Если уж для кого и строится, то скорее для тебя, Старшина Боен.
— Это ценный подарок, холбоон.
Замолкли. Заводы остались позади, Артемию все меньше оставалось от отведенного рядом с Даниилом времени, но у него пересыхало горло, едва он пытался заговорить. Так и молчал, пока Данковский сам не начал:
— Слушай, а когда ты Петру рассказывал про степняков, ты и себя имел в виду?
Странное любопытство. К чему оно?
— Со мной еще сложнее, ойнон. Я же степняк лишь наполовину… Я вообще не знаю, где мне место. Меня будто разрывает надвое. Я не их полноценно, не часть от тела Уклада, хоть и притворяюсь, будто это так. Но и до городского мне далеко. Этакая химера. Получеловек и полубык.
— Тогда им явно повезло, что ты у них теперь главный. На этом вашем “пути к человечности” ты явно зашел дальше всех.
— Надеюсь, что так. Надеюсь, я действительно не поврежу им.
Они дошли до перекрестка. Артемию — направо: дом отца в паре шагов, Даниилу — налево, через весь город к Каменному Двору.
— Что ж, до встречи, — проговорил Данковский почему-то не желая взглянуть на собеседника.
— Погоди. У меня сегодня дел нет, я тебя провожу, если не прогонишь.
Тот пожал плечами, мол “как хочешь”, потом кивнул и зашагал к мосту через Жилку. Заговорил, когда Артемий его нагнал:
— Нет, все-таки я никогда не пойму ни тебя, ни этой степной культуры. Чем, скажи пожалуйста, ты можешь им навредить? Тем, что они начнут спать не в шатрах, а на нормальных кроватях? Тем, что вместо одной только травы и говядины у них будет здоровый разнообразный рацион? Тем, что их дети будут учиться в школах?.. Канализацией? Прости меня, но никакие традиции не стоят того, чтобы срать посреди степи и подтираться листьями савьюра.
Артемий рассмеялся. Потому, наверное, что он впервые слышал от чопорного бакалавра настолько эмоциональной речи. Или, может, от тех слов, которые он говорил: довольно оскорбительных на самом деле, но наполненных таким искренним недоумением, что злиться не выходило.
— Чего ты смеешься, Бурах? Я серьезно.
— Я знаю. Просто мне стало спокойнее от твоих слов.
Спустя долгие минуты Данковский снова заговорил первый:
— Знаешь, я не люблю таких, как ты. Над постановкой современного научного знания трудились множество гениальных людей. Я и сам на это жизнь положил. А потом, представь, приходят люди, как твои степняки, и говорят: “Знаешь, Данковский, нам нравится умирать от цинги. И пенициллин твой нам тоже не нужен. Наше Высшее Существо хочет, чтобы мы страдали и умирали, согласно традициям, поэтому мы будем страдать и умирать. И тебе запретим нас спасать”, — он прервался, а когда снова заговорил, в голосе слышались чуждые отчаяние и горечь. — Как будто все, что я делал, было бесполезно. Все дни чумы мне казалось, что я воюю с теми, кого хочу спасти, за их же собственные жизни. Меня трижды избили просто за то, что я пытался добыть образцы. Трижды! Меня! Какая-то чумазая безграмотная челядь… На миг я правда хотел, чтобы этот город погребли под обломками, хоть это и не делает мне чести.
— Когда отталкивают протянутую руку, это больно, — Артемий сам никогда не думал, что его могут воспринимать вот так. — И все же ты не сбежал, не бросил Город. Ни во время Чумы, ни даже сейчас. Значит, все же не ненавидишь нас. Все еще готов помогать, даже против нашей воли.
— Больше ведь некому. Я у вас тут единственный — как ты это говорил? — эрдэм. Человек с образованием.
У Артемия сердце ныло и стучало в трепете. Именно сейчас он особенно остро чувствовал, как же все-таки сильно его тянет к этому человеку. Он им… восхищался. Ни в ком другом он не видел такой же болезненной смелости и бескомпромиссной решимости. С ним хотелось быть рядом хотя бы ради того, чтобы кусочек этой твердости умыкнуть себе, чтобы самому чуть ближе стать к чему-то грандиозному, чему-то идеальному.
Они опять замолчали. Слишком много было между ними невысказанного, скрытого, что прорывалось этой мучительной тишиной, требуя к себе внимая. За деревьями показался Омут. Артемий ловил себя на том, что суматошно выдумывает, как бы напроситься в гости.
— Ты говорил, у тебя нет сегодня дел… — Даниил оказался смелее. — Не хочешь зайти?.. Но я пойму, если…
— Хочу, — перебил спешно.
Данковский пустил его внутрь, зажег везде свет и усадил на первом этаже на кухне. Подбросил дров в печку, где тлели угли, хотел было поставить кипеть чайник, но почему-то передумал.
— Ты слишком вежлив ко мне сегодня, — Данковский стоял спиной, не обернул даже головы. — Это позволяет ошибочно интерпретировать… В прошлую нашу встречу я был зол. Из-за этой злости натворил того, чего не следовало. Если ты хочешь, мы можем сделать вид, будто ничего не происходило. Я согласен быть с тобой только союзниками. Может, друзьями. Я не должен был ставить тебя перед выбором, я… не хочу давить на тебя, правда.
Больно, и дышать нечем, и руки, привыкшие в любой ситуации твердо держать лезвие, трясутся. Он так и не решил ничего. Он слишком слабоволен, чтобы решить. Протянул руку, мягко взялся за чужое запястье и развернул лицом к себе.
— Лучше бы давил, холбоон, — прикосновение оказалось почти болезненным, и Артемий трусливо отпрянул. — Лучше бы совсем раздавил. Ты ведь помнишь: я еще не человек. Мне можно не давать выбора.
Глаза напротив смотрели неверяще. Напуганно, растерянно и с изломанной отчаянной надеждой.
— Ты… уверен? — отвечал Даниил почему-то шепотом. — Если вдруг тебе станет противно и ты захочешь меня остановить…
— Молчи, — пришлось перебить его, — не нужно. Я не хочу об этом думать.
— Хорошо, — тверже. — Закрой глаза.
На этот раз Артемий знал, что произойдет, и от этого было куда страшнее. Холодная рука легла ему на затылок, наклонила послушную голову. Его губ снова коснулись, аккуратно, очень-очень нежно. Стали целовать. Сам он не умел, он никогда этого не делал. Отвечал неловко, боязливо, растерянно. Ему сложно было понять, что происходит. Почему тело так дрожит? Почему чужие губы становятся все более напористыми, а дыхание таким неровным? Почему собственные руки, не слушаясь разума, обхватывают за талию неподатливое мужское тело, гладят порывисто и жадно? Было хорошо почти до боли, он никогда себя так не чувствовал. Будто по венам вместе с кровью расползался колючий яд, лишающий всякой воли, всяких принципов и даже страха. Поцелуй, грязный и влажный, сводил с ума, дурманил, как никогда не сможет твирь.
Он ведь не знает, как целуют любимых. И как целуют желанных тоже не знает. Так ли? Даниилу, казалось, все это было ужасно привычно. Он совсем не робел, не медлил, даже не задумывался, снимая с себя рубашку и с Артемия свитер. Прижимался жарким телом, снова целовал, одной рукой гладил по груди и шее — как тогда — второй расстегивал ремень на штанах. Настолько уверенный в своих движениях, словно этот танец он танцевал уже слишком много раз, чтобы суметь забыть движения. Мысль об этом колола обидой, но в то же время и распаляла сильнее, заставляла сквозь страх и неловкость касаться руками жаркого тела, изучать его незнакомые и, наверное, неправильные Линии.
— Кровать, — жаркий шепот на ухо. — Я отказываюсь делать это на кухне.
Даниил затащил его в спальню на втором этаже, стянул брюки и белье с них обоих. В глазах у него горел огонь, похотливый и требовательный, не приемлющий отказа. Как будто бы грозный или жестокий, но на самом деле отчаянно нуждающийся, почти умоляющий. Артемий не думал отказывать ему, просто не смог бы себя заставить: настолько ему самому было желанно происходящее. Но позорная робость снова сковала тело. Делает ли он все правильно? Он ведь ничего не понимает в удовольствии. Его руки приспособлены к тому, чтобы резать и бить, а не к тому, чтобы трогать и гладить.
Он лежал на спине, и Даниил взобрался на него сверху, потерся своими бедрами о его. Это смущало невыносимо, но подобная незавершенная, недостаточная ласка будила внутри спящее звериное нутро. Тело лучше разума знало, чего хочет. Артемий притянул Данниила за талию, уронил его на себя, целовал губы и шею, прикосновениями будто пытался поглотить чужое тело.
Когда стало уже невыносимо, Даниил чуть отстранился, спустился рукой вниз. Волна сжигающего удовольствия прокатилась дрожью, но длилось это совсем недолго.
— Нет, давай ты, — настойчивый и задыхающийся шепот. — Не хочу, чтобы у тебя осталась хоть малейшая лазейка для оправдания.
Чужие пальцы схватили его руку, направляя, то ли обучая, то ли не давая сбежать. Одновременно себе и Даниилу он дарил наслаждение, возможно, постыдное и неправильное, напоминающее акт самоудовлетворения, но такое искреннее и яркое, что променять его на любое другое было бы невозможно. Артемий слышал трепетные вздохи и редкие стоны, чувствовал, как дрожит и мечется чужое тело, и это было похоже на сладкий сон, на лихорадку, на безумие. Он уже никогда не сможет отказаться от этого.
Никого из них не хватает надолго. Артемий заканчивает чуть раньше, Даниил — чуть позже, жадно целуя и кусаясь. Приподнялся, заглянул в глаза, будто выискивал что-то в распахнутой душе Артемия.
— Ты меня с ума сведешь, — прошептал, силясь отдышаться, и позволил себе расслабленно свалиться на кровать.
Ответить ему Артемий не мог. Охрип и онемел, совершенно лишенный сил. Что-то поменялось в нем невозвратно. Вместе с осенним холодом под кожу проникали тяжелые мысли, и Артемий сгреб уже привычно-задумчивого Данковского в охапку, стараясь скрыться от всего вокруг.
— Жалеешь?
— Не жалею.
Его обняли в ответ.
— Тогда откуда эта трагедия во взгляде?
— Смеешься надо мной… А мне как теперь детям-то все объяснить? Укладу? Я же хотел быть для них примером… — он запнулся о свои слова. — Прости. Это во мне трусость говорит.
Данковский выпутался из объятий, сел, рассматривая Артемия своими бездонными и почти волшебными глазами.
— Ненавижу моралистов, — шикнул недовольно. — Ты уж либо пожалей, либо не стыдись. Истинная глупость: всю жизнь мучиться совестью, продолжая делать то, что эти муки вызывает.
— Жестокий ты, ойнон. Безжалостный.
— Угу, — отвернулся. — Ты даже сможешь узнать, насколько, если после всего, что сегодня со мной делал, решишь снова притвориться “нормальным мужиком”.
— И не подумаю, — Артемий обнял его со спины, прижал к себе скованное, напряженное тело. — Я теперь от тебя не уйду — так уж воспитан. Привязан крепче любой цепи. Даже если ты сам откажешься от меня, я останусь тебе верен.
Белые плечи дрогнули.
Артемий чувствовал, как трепещет чужое сердце под его ладонью. Оно честнее слов ему отвечало. Нет, никогда у него не было иной судьбы, кроме этой. Никакой другой Линии он бы не позволил себя вести. Все другие — тупик и смерть, эта одна живая. Пускай их связь неугодна Земле, пускай даже пустоцвет и ошибка, пускай умрет вместе с последним из них, не продолжится больше ни в ком и ни в чем, но другой у Артемия не будет. Другой он не хочет.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.