Метки
Описание
О демонах, что находят нас сами, а потом игнорируют ритуалы призыва; о реках, в которых купались звезды, но стоило небу скрыться в тумане — течение вспять пошло; о принце, коронованном солнцем прежде, чем его народом. Дэсма хотел написать об этом книгу: о том, что сделало королевство империей, а потом растерло в пыль. О демиургах и о гнусных заговорах тех, кто мечтали стать подобными богам. Но получилось иначе: о людях, которые вместе с Дэсмой смотрели, как мир горит, — и только бросали дров.
Примечания
телеграм-канал с любопытным доп. контентом, мемами и чудеснейшим котом: https://t.me/khoo_hatt
спустя полтора года эта история наконец подошла к концу :)
дано:
- сеттинг низкого темного городского фэнтези;
- большой мир в границах маленького государства;
- еретические культы и сожжения заживо;
- загадочная смертельная болезнь;
- персонифицированные объекты природы;
- магия, которая больше не работает, но еще существует;
- технологическая сингулярность, перевернувшая историю;
- жирные отсылки на пантеон богов лавкрафта;
- ложные надежды;
- гомоэротизм и романтика в крупных дозах;
- ФАНСЕРВИС (осторожно!);
- трудные подростки в месиве дворцовых распрей;
- четыре некомпетентных императора подряд;
- очаровательный живой труп на посту придворного лекаря;
- целый сенат травмированных друг другом дураков;
- социопат, шизофреник, маразматик, аутист, садист, параноик, нарцисс – и это разные люди;
- немножко боев на мечах;
- экзистенциальные вопросы и сомнительная философия;
- смешные диалоги;
- любовные семиугольники;
- три расы в атмосфере взаимной ненависти;
- четыре с половиной бога;
- пять удачных суицидов;
- тридцать+ моих любимых детей;
- шестьдесят глав сублимирования потаенных страхов автора;
- два конца света.
наслаждайтесь?
Посвящение
разношерстные плейлисты, тесно связанные с персонажами: https://vk.com/audios-217620519?section=playlists
46.
09 мая 2024, 09:22
Когда мощнейшая волна энергии окатывает всю столицу, Тоизу идет ко дворцу по аллее давно отцветших вишен.
Порыв урагана сбивает ее с ног. Она едва успевает выставить назад ладони, чтобы не раздробить хребет о голую мостовую, но все равно отбивает поясницу, скользя на мокрых камнях. Ноа с криком впивается мертвой хваткой в ее локоть, утыкается носом в балахон, и, жмуря от страха глаза, пропускает все самое интересное.
Дворец дрожит, качает острыми шпилями. Тучи расходятся от них прекрасным черным цветком, сверкнув грозовым золотом, и в чистом небе над Амнисом восходит луна. Дождь, отхлынув к окраинам города, выключается, словно по щелчку.
— Он что-то сделал, — бормочет зачарованно Тоизу, щурится с непривычки на полный серебряный диск, — он что-то сделал — и без меня!
Грохот постепенно стихает: что-то обрушилось и в осколки разбилось, что-то снесло ударной волной, самые тонкие деревья сложило горизонталью, и теперь они топорщатся рваными ранами пней. Вихрь пестрых листьев плавно оседает на землю, как снегопад, который сменил дождь.
Густая вязь облаков стынет в вышине тугим кольцом: столицу сковали ошейником и посадили на цепь.
— С-стой! — вопит Ноа, когда Тоизу срывается с места и несется по склону вверх. Волосы развеваются за ней белым шлейфом, сорвав покров капюшона. Листья взметаются из-под ног. — П-подожди меня! Сестренка, под-дожди, п-пожалуйста!
— Как догонишь, — откликается на бегу та и едва не целует мокрый камень, — тащи побольше воды! Придется мыть пол!
— Мне т-тебя не… Ай!
Тоизу оборачивается на звонкий шлепок: Ноа плюхнулся на землю, даже не пытаясь облегчить падение ладонями, и рьяные ручьи огибают его по контурам, пенятся в белизну, точно мелом обводят на пару с длинными волосами, бьются о патлатую макушку. Плечи мелко дрожат: холодно ему, должно быть, и очень неприятно.
Тоизу к нему катится, как по ледяной горке.
— Два шага без меня сделать не может, гляньте на этого идиота! — Она зажимает каблуком его прядку, дергая за ворот наверх: на жалость она не щедра, и Ноа коротко пищит. — Бежим, придурь, не трать мое время, ты, обуза малолетняя, если Нозари из-за тебя…
— Ч-что?
— Обуза ты, говорю, — рычит Тоизу, хватая Ноа в охапку, и вновь срывается на бег.
***
Обвалились лишь пара балконов да часть восточного крыла. Слабый пожар, что едва занялся, оперативно устраняют стражи — в сыром и вязком воздухе ему не разыграться, — и столб дыма истончается до ленты. Держит небо на привязи. Тоизу ступает осторожно, точно боится наступить на ее конец и уронить небеса оземь. Стекло — склянки и души — скрипит при каждом шаге, стонет и плачет, бесславно погибнув. В лекарской царит хаос: стеллажи повалены, столы перевернуты, а все, что можно было разлить и просыпать, — рассыпано и пролито. Сложно не заметить, что волна мощи двигалась приливом к входной двери — и прямо от лаборатории Нозари. Она долго смотрит на четкие следы, которые отпечатались в пыли аккуратными лодочками: узкая стопа, маленькие пальцы, короткий шаг. Они тянутся в том же направлении. Когда Тоизу стучит раз, два — никто не отзывается, три — не подает ни звука, ни единого признака жизни в перевернутом вверх дном подземелье. И лишь сгруппировавшись для удара плечом, она оборачивается на шум: в комнату вваливается Ноа с полным тазом воды. — Не расплескивай зазря, тут же бумага! — шипит девушка, взъерошенная, как дикий зверь, пока с самой-то воды на три ведра натекло. — Швабра где? — Т-ты не говорила… — Я говорила, что ты будешь мыть полы. — Я б-буду?.. Та закатывает глаза, возвращаясь к двери. — Проехали. — Я еще п-поесть з-захватил… — добавляет кротко Ноа, бросив свою тяжкую ношу, и плетется к Тоизу, старательно обходя загадочные следы. — Ага, то есть хлеба ты стащил, а про швабру не догадался? — ворчит она, однако быстро сменяет гнев на милость. — Хоть какая-то польза. Не могу думать на голодный желудок… — Нозари, наверное, т-тоже г-голодный… — Ноа по привычке суетится, копается в карманах плаща и вдруг спохватывается. — П-п-погоди, а что с ним? Где он? Тоизу смеряет его таким тяжелым взглядом, что Ноа съеживается, как крохотный птенчик, выпавший в дождь из гнезда, зато понимает ее без слов. Он робко сует третий конвертик с хлебом и вареньем под дверь. Тоизу не говорит ему, что за ней — еще две. А потом задумчиво хмурится и дергает ручку. Все три двери оказываются не заперты. Последняя и вовсе сорвана с петель. Черный проем зияет провалом бездны, в которой лживые огоньки блуждают синим и янтарем. Тоизу поднимает над головой свечу и, глотая ругательства, толкает Ноа себе за спину. Кричать ведь будет, плакать и мешать ей думать. Нозари перед ней кажется куклой, марионеткой с обрезанными лесками, бракованной игрушкой — и далее по списку до слова «труп». Руки неестественно изогнуты, голова уронена на грудь; вероятно, его швырнуло спиной о стену, и где-то по пути шея сломалась. Сломать Нозари шею — совсем несложная задача: за нечеловеческий срок жизни его кости стали хрупкими, как тростник. Ломкими, как сухая кора. Он весь — треснутая скорлупа, чему там цепляться за жизнь? Подавшись вперед, Тоизу замечает, что пальцы у него измазаны в крови, однако ран на теле не видно. Впрочем, и души — бесчисленных слоев клетей с ее останками — тоже. Уже подсохшие длинные пряди рассыпаны по впалой груди, налипли на лицо: оно вымазано тонкими подтеками, бледно-бледно-розовыми. Видимо, они смешались с дождевой водой и пеной изо рта, что также давно высохла. Выбеленные смертью губы искривлены в жуткой гримасе. Она больше похожа на восторженную улыбку, на застывший в немой вечности победный вопль на грани с животным ужасом. Тоизу не думает, что он страдал. А еще Тоизу не думает, что его чувства имеют какое-то значение. Но почему-то ей очень хочется скорей отвести от тела учителя взгляд. У ее ног валяется смятая оправа без стекол, как голый скелет, как мерзкая правда. «Глупая смерть», — думает она с отвратительным вкусом незнакомой раньше обиды под языком. Его распробовать она не успевает: Ноа, глянув из-за ее спины, заходится высоким воплем и, крича что-то невнятное сквозь брызнувшие слезы, кидается вперед. — Не трогай! — визжит Тоизу и пинает Ноа в сторону. Тот падает на пол, чудом не собрав щеками все осколки. Врезавшись в опрокинутый табурет, он сворачивается калачиком на боку, тихонько воя, не решаясь плакать в голос. Больше некому позволять ему лить слезы. — Куда ты лезешь с голыми руками! Ты же знаешь, что от трупа легче заразиться, причем чем угодно! По краю сознания — занятная мысль: насколько вообще мертвее стал этот лекарь после того, как просто перестал дышать? — Пусть им могильщики занимаются, — говорит она, оценивая масштаб разрушений, — даже не смей его касаться. Любому трупу прямая дорога на костер, и ты станешь следующим. Ноа душит рваные рыдания и медленно садится на колени. — Ему нельзя на костер, — шепчет он. Икает, сбивается, глотая слезы, прячет губы за кулачком, шмыгает мелко носом. Не сводит с тела пронзительных голубых глаз. — С чего бы? — огрызается Тоизу, готовая пнуть мальчишку еще разок. — Он т-так сказал. Он с-сказал, что уже могилу себе в-вырыл, что того, кого он ищет, не сжигали на костре, его нет на небе, поэтому лезть туда незачем. Сказал, он останется с ним в земле. Ноа прикусывает язык, звонко щелкнув зубами, и сам цепенеет от удивления: так ясно он еще никогда не говорил. Тоизу замирает, сверкая льдинками глаз через плечо, и только беспокойный язычок свечи выдает в ней живого человека, а не восковую фигуру — та бы давно оплавилась, а лекарку совсем не трогает земное тепло. — С кем? — С ним, н-ну, с Тио́лом, п-помнишь же… Она щурится, глядя пристально, жгуче: — Запретное имя, а? — отмечает без видимого подтекста. Ноа впервые не отвечает ей. Он со вздохом, больше похожим на всхлип, клонится лбом к коленям и складывает ладошки ромбом вокруг кристалла. Огонек в нем вспыхивает голубым холодом — Ноа принимается молиться. Тоизу слышит еще одно запретное имя, но только пожимает плечами и вертит в руке искусственные души, уже пустые. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы мертвецов не трогало без перчаток. Таинственный резервуар щерится на свет сколами стекла, играет с ним изогнутыми боками, ловит искры и перекатывает кругом — там, где уцелели стенки. Конструкция из кристаллов распалась горсткой цветных камней, которые хрустят под ногами. Здесь отпечатков босых ног еще больше, они топчутся вокруг клетки, огибают Нозари широкой дугой и уходят в лекарскую. Загадка. В самой их гуще, точно в центре свернутой цепи, — бумажка. Возле нее следы отпечатались в пыли глубже, как будто смотрели на нее особенно долго, однако тронуть не решились. Теперь в записку смотрит Тоизу. Листок на ладони расправлен, взгляд неподвижный, застывший вздох. Тихо так, словно четыре слова вот-вот прозвучат его голосом. «Это все — для тебя». А эта записка, понимает Тоизу, явно не для нее. Она всегда завидовала почерку Нозари: мягкому, деликатному, тонкому, точно лекарь боялся тратить слишком много чернил, или слишком сильно царапать бумагу пером, или просто не находил для этого сил. Тощий алхимик, такой слабый — взявший на себя так много. Лишившийся столь многого. Сделавший еще больше. Проживший тоже много, очень много — но все равно недостаточно. В его ранних статьях почерк всегда был безукоризненным, четким, без лишней строгости, без спешки, ширина букв обещала его тихим и твердым голосом: я в себе не сомневаюсь, но непременно выслушаю, если сомневаетесь вы. Тоизу читала и верила, как перечеркнет их однажды одним штрихом. Потом он умер, и его руки начали дрожать, а былая уверенность осталась в готовой могиле. Теперь он умер второй раз, и его последние буквы — совсем такие же, как раньше, будто он писал их пять десятков лет назад. В них он вложил сил больше, чем у него оставалось, — и все, что пришлось хоронить. — Вставай, — тихо говорит Тоизу, сложив осторожно записку. — Мы доведем его дело до конца. Голову кружит от спертого воздуха, пропитанного ароматом свежего мертвого тела — и какого-то еще, будто бы тоже не особо живого, — поэтому по давней привычке Тоизу лихо хватает за шкирку Ноа и выбирается из лаборатории прочь. Ветерис не спорит и лишь бормочет что-то монотонно под нос. Проклятые имена — старая песня — мелодия, которую с каждым днем узнают все больше жителей Амниса. Но стоит им шагнуть за порог подземной гробницы, которая сегодня стала склепом, как воздух режет душераздирающий вопль: — Император мертв!***
Далекие раскаты грома застают их в постели. Лаон подскакивает, стряхнув разом сон и руку Эйгара, и садится в гнезде из одеял и подушек, прислушиваясь к своим ощущениям. Что-то ворчит высоко над тучами — или под ними — или сами они тяжело бьются косматыми боками, дерутся ветром, высекая искры, — пока в груди клубится утренним туманом тревога, цедится росой смутный страх. Лаон тянется к подоконнику, встав на колени, и дергает занавеску в сторону. Как вдруг — ладонь горячая пониже ребер — его завлекают обратно и роняют в облака. — Куда? — урчит Эйгар, заключив Лаона в объятья. Страж трется носом о его ключицы, ресницами щекоча, и быстро стихает, словно и не просыпался. Сонный и лохматый, в эту минуту он кажется юным мальчишкой, который никогда не брал в руки меча и не знает забот страшней застрявшего в ветках воздушного змея. Иллюзия тут же рассеивается, стоит Лаону, снова заворочавшись, оцарапаться о его щетину. — Эйг… Страж покорно разжимает хватку и, когда тот вновь подается к окну, кутает его голые плечи в краешек одеяла. — Обычная гроза, разве нет? — широко зевает он. — Ты просто забыл, как звучит гром. — О нет, уж я-то все свои грозы прекрасно помню. Селин каждую превращала в праздник, — мягко улыбается Лаон и осекается, как только слова ошпаривают кипятком. Это бо́льшая из бед его новой жизни: короткие часы, которые отворяют утру двери, и сиэсы мажут по небу зарей, как небрежными поцелуями, и мир замолкает за мгновения до вспышки солнца, и часть его отчаянно мечтает о Селин. Лаон не считает это любовью — скорее повядшими ее цветами, которые по весне дают жизнь новым, — но не может сказать, насколько сильно себе врет. Чувства — глубокие корни, годичные кольца — пылятся пестрым гербарием, и порой он раскрывает не ту страницу. Однако Эйгар, вопреки его опасениям, искренне улыбается в ответ: — Уверен, она сейчас очень рада. Вчерашний безумный ливень докатился и до Флюмена, впервые за долгое время колыхнув грозные воды Амы и едва не выплеснув их из берегов. Дождь кончился так же внезапно, как и начался сутками ранее: ударная волна, пусть и не потревожив местных жителей, смела с неба бесцветное месиво выжатых облаков и явила подлунному миру Первозданный Ромб. Мощный порыв ветра смыл тучи прочь к окраинам Цепи, будто окатив масляный пейзаж чистым спиртом, и от них остались лишь перистые разводы. Гром стынет внутри эхом, однако Лаону становится покойно и тихо. — А вот Дэсма, наверное, в ужасе, — фыркает он, отчетливо представляя, как Селин тянет за собой советника под град ледяных капель и убеждает его, что он не понимает всего очарования падающей с неба воды — но она ему сейчас на показательном примере все объяснит. — И госпожа Гирас… Эйгар усыпляет бдительность внимательной немотой, пока внезапно не нападает сзади. Во Флюмене хорошо. Город покоя, город тихой воды — даже Ама течет сквозь него безупречной прямой, а не вьется петлями и змеиными дугами, как в Амнисе. Его называют третьей столицей империи; впрочем, не то чтобы существовала вторая, просто Флюмен своей мирной скромностью и безмятежностью до этого звания не особо дотягивает. Уж слишком бросается в глаза очевидная разница с вычурной позолотой столичных домов и великолепием Вишневой аллеи — там, где подальше от Трущоб. Так оно и прижилось в народе: шутка, которая сделала городу имя. Флюмен также первым хвастался настоящим вокзалом, который соединил его с сердцем Плато и по сей день остается предпоследним в империи. Иногда Лаон ходит считать поезда. Редко удается насчитать больше одного: после четырех часов земля под ним стынет, неприветливая к живому теплу, и сидеть в бессмысленном ожидании надоедает. Когда Эйгар приходит помочь унести домой мольберт, художник усаживает его в высокую траву — по пояс, жухлую слегка, — или прислоняет к дереву, или заставляет романтично щуриться на катящееся к горизонту солнце, и дописывает к пейзажам его высокую фигуру. Модель учиться рисовать открещивается сразу, мол, не его это дело — высокое искусство осквернять своими потугами. Лаон тогда провел ему кистью по носу и случайно, кажется, выдал что-то смущающее. Сам он рисует все реже: кисточка порой не ложится в пальцы, потому что мышцы сводит усталость. Изнеженность выскабливается тяжелым трудом, и это именно то, чего он хотел. Рельсы загадочно гудят. Вдалеке слышится протяжный звон — плач по течению времени, монотонный вой, — будто умирает огромный кит и уходит под воду. Лаон, правда, не знает, кто такие киты, но подозревает, что они похожи на касаток. Скоро лужи начнут хрустеть под каблуками. Он думает о том, сколько их сидит в вагонах, сцепленных разомкнутым хороводом, таких же, как он и Эйгар, — убежавших от смерти, которая щелкнула по носу. Все они, наверное, тоже еще не знают, что потом она обязательно догоняет, открывает зубастую пасть и впивается в шею. Но пока они здесь — оторванные — оторвавшиеся — от остального мира на целое безвременье, спрятались от него за веками, закрыв устало глаза. Здесь нет и следа его прошлого, хотя оно упрямо крадется по пятам, выслеживая робкое счастье. Иногда — проблеск светло-пшеничного непослушными кудрями — он тянет в толпе руку — и виновато улыбается, поясняя, что обознался. А потом снова идет считать поезда. Шрамирование души — тоже искусство, когда рука отказывается держать кисть. Мир все еще сходит с ума, мир все еще умирает бесповоротно и катится в бездну, обращается пеплом, без огня, без углей, но отсюда, с высоты безоблачной преданности друг другу, которая теснит из души любые страхи, миру сложно сочувствовать. Практически невозможно, и горе с болезнями остается в одном ряду с прошлым — в одном городе с ним. Так бывает всегда, когда начинаешь забывать, что такое смерть. Лаон сочувствует миру скорее по привычке, но все еще в достаточной мере, чтобы доносить до дома только половину стипендии. Больных становится больше, мертвых становится больше. Сирот становится больше. Мертвых снова становится больше. Лаон роняет монетки по переулкам, молится и хочет верить, что отсроченное им неизбежное на полшага значит для будущего империи не меньше, чем для крохотной нищенки, которая поест сегодня хлеба. Больше, чем людей, с поездами приходит писем. А писем от Селин приходит все меньше, пока в какой-то момент Лаон не осознает: он не получает их уже полторы недели. Внушительный срок для той, кто двух дней не может прожить без весточки лучшему другу, заканчивает любимую серию книг и готовится к помолвке. Стараясь не думать слишком много о последнем пункте — как тупой иглой колоть старую мозоль, — он пишет ей сам. Отвечает на письма одно за другим, строчит страницу за страницей, ломая перья и откупоривая новые бутыльки чернил. Не отправляет ни одного из посланий, задумчиво наблюдая, как исписанные листы вертятся бутонами в огне. В конце концов он ограничивается короткой запиской, где интересуется, все ли у всех хорошо, и обещает приехать в скором времени повидаться. Ее он посылает на имя Мароя. В тот день в Амнисе начинается дождь. Эйгар называет это добрым знаком. Он видит их во всем: разбитая чашка, черная кошка, красивая до головокружения, с мягкой шерсткой, зацветший в шкафчике лук и отвернувшийся от Плато Ромб. «Когда боги не смотрят, жить становится спокойнее, как думаешь», — и ничего не скрипит надсадно в душе, и ничего больше не ломается, не бьется посуда — только на счастье. Лаон видит, как тяжело ему это дается, и принимает каждое «не беспокойся» со всей благодарностью, которой не видно конца. Эйгар обещает научить — склеивать чашки, добрые знаки видеть, не биться головой о стену, — но добавляет: если не получится — нестрашно, Лаону уметь необязательно, ведь его страж всегда будет рядом. Когда оцепенение восторженного ужаса спадает с Флюмена и народ высыпает на улицы — глядеть на всполохи искр далеко-далеко в направлении столицы, слушать раскаты грома, под рассветным ливнем танцевать, — Эйгар курит на подоконнике их спальни. Редкие капли, протиснувшись в открытое окно, никак не попадают по метке ярко-оранжевого прицела. На затяжках огонек распаляется, а затем — рассеянный выдох, лента дыма — тускнеет, как медленно бьющееся сердце. Лаон подходит к нему и, обняв за талию, кладет голову на плечо. Это непросто — разница в росте, бугры мышц, — и тогда страж хватает его под мышки и сажает к себе на колени. Так легко, будто он совсем ничего не весит. В такие ночи это сводит с ума. И сейчас Эйгар беззастенчиво этим пользуется. Сзади шуршит одеяло, Лаона слегка качает в сторону, когда смещается центр тяжести, и вот щетиной опять колюче мажут по виску. Близость пьянит, туманит рассудок — как неоконченный сон, как падение в приятную усталость. — Вот это вид, — мурлычет он сверху, глядя в окно. — Я бы взглянул на этот пейзаж в твоем исполнении. — Если мне и придется его рисовать, картина пойдет иллюстрацией в исторические хроники, не иначе. — Прямиком в имперскую сокровищницу тогда уж. — Опять выставляешь меня каким-то тщеславным зазнайкой, — мягко фыркает Лаон и бодает стража лбом, заставляя его прислониться грудью к своей спине. Эйгар трепетно отводит чуть отросшие русые волосы и целует за ухом. — Я не перестану быть твоим меценатом, даже если ты начнешь свои подписи в золотых рамках выставлять на аукционах. — Ты смотри, недолго ведь осталось… После такой картинки мировая известность мне обеспечена. Тучи — от бездонно-черного к светло-серому, как ранняя седина, — расходятся кольцами по яснеющей синеве. Неуловимые подмены после секундной вспышки. Звезды, где-то там, где Ама — ядовитая змея и затейный росчерк голубого, — выбираются из заточения и подслеповато моргают. Боги снизошли до них взором. Вода отступает. Так сдвигаются с мертвой точки огромные колеса, гремят шестерни. Жернова, острые зубы, что способны горы молоть в песок. Эйгар накрывает щеку Лаона ладонью. — Если соединить две родинки вот здесь, — он осторожно указывает в уголок глаза, куда стекали однажды горячечные слезы и билась густая тень, — и эти скобы тут, — скользит по виску вверх, спокойно вздыхая в затылок, и проводит над затянутой раной самым кончиком пальца, — то получится настоящий Первозданный Ромб. С тобой никакие небеса не нужны, ясно? Лаон старательно дышит, но этого всякий раз оказывается недостаточно. Он рассек на днях бровь: тренировочный меч скользнул из уставших пальцев и неудачно прошел острой гранью прямо по лицу. Тогда Эйгар впервые ругал его, пылко и строго, а потом, когда лоб убрали полоской бинта, а кровь не распускалась на нем алыми бутонами, он встал на колени, обнял его и сказал: «Хорошо, что глаз в порядке». Лаон быстро покивал и зарылся носом в короткие каштановые волосы, прижавшись крепче щекой. Рана уже не болит и не кровоточит, но скобы снимать еще рано. «Прямо как уехать в другой город, только отплакавшись на поминках», — невесело шутил Лаон, пока Эйгар промывал разрез йодом. Может быть, на короткое мгновение он пожалел, что не вскрыл себе горло. А потом Эйгар смешливо фыркнул. Комфорт для Лаона — это возможность без стеснения шутить о желании умереть и при этом не испытывать этого желания. Первый серьезный шрам они залечивают тоже вместе. Рана протянулась кривым бугром от локтя до середины плеча, там, откуда спускались поцелуями нежные губы. Лаон замечает, что так его тело будет проще опознать, если партнер по мечу все-таки оставит его наконец без головы на очередной тренировке, а Эйгар уверяет, что опознавать тогда придется как минимум два тела, и это уже будет куда тяжелей; и вообще ему даже идет. Элемент игривого хаоса на безупречном холсте белой кожи. Отпечатки новой жизни. Приступов агрессии становится намного меньше. Лаон постепенно учится жить без подавителей. Иногда он, правда, вонзает в Эйгара зубы, пока не ощутит на языке соленую кровь, но страж плавится от этого таким восторгом, что хочется только съесть его целиком. На Эйгаре быстро заживают укусы, а вот россыпи засосов, которые оставляют в ответ — как будто по одному за каждый зуб, — сходят неделями. На брови точно останется уродливый шрам. — Они с другой стороны, — говорит Лаон, — родинки. — Врешь. — По тому, как бегут вниз по шее мурашки, можно понять, что Эйгар качает головой. — Я знаю твое лицо так хорошо, что будь я все-таки художником, то мог бы нарисовать его с закрытыми глазами. Сладкая пустота разливается в голове. Лаон отмечает неосознанно, что кожа у Эйгара такая же распаленная, а дыхание едва уловимо сбивается. Когда, взмыленный на тренировках растяжкой, он поднимает меч и взгляд ореховых глаз острится дикостью, то дышит он через раз, на строгий счет, отчетливым ритмом вздымающейся груди. В такие моменты Эйгар совершенно другой — и все как-то улетает в очаровательный беспорядок, и законы вековые становятся неприменимы, и бессмысленны, и в этом их прелесть — никогда не знаешь, куда придется следующий поцелуй. Странно находить утешение в том, что кто-то боится не меньше — и не хуже умеет свой страх скрывать. — Эй, Эйг, — тихо произносит Лаон, щелкая замки, разводя в падении руки, — а если так случится, что я больше не буду красивым, ты будешь меня любить? Почти шутит, почти серьезен. Эйгар не так подкован в первом искусстве, а потому лишь опускает подбородок ему на голову. Тяжесть не тяготит; заземление буйства стихии, пойманный за хвост осенний ветер. — Конечно. Что за глупости? Я полюбил тебя еще до того, как увидел, — напоминает он как будто бы невзначай. У них странная на двоих история: длинная — распаляющийся костер — со стороны Эйгара и внезапная вспышка лесного пожара для Лаона. — А если разучусь рисовать? — Ланни, это так по-женски, — умиленно воркует страж, обнимает силой неуклонной и смирной за талию, и это имя уже совсем не жжет, тупым жалом водит по сердцу, — это все от погоды. — А все-таки? — Да. — А если перестану быть умным? — Да. — А если перестану быть собой? Эйгар послушно задумывается: вопрос звучит иначе, чем предыдущий. Смешная и трогательная его черта, способная ребенка делать стариком и его, двадцатипятилетнего, молодить до пяти: взвешивать старательно варианты ответа не в поисках правильного и удобного, но в надежде вывести единственно истинный. В этот раз у него не получается, и он честно уточняет: — Это еще как? Выйдешь из себя? — Нет, просто, — Лаон привык к оттенкам красок, но не слов — полутона интонаций, — если стану со временем другим человеком?.. Короткая пауза, быстрый просчет, не ответ — но истина, и Лаон попадает в свою ловушку. — А ты меня будешь любить? — Ну, ты ведь… — Лаон теряется, понимая, что сам втыкает себе палки в колеса скользнувшим под кисть многоточием. — Ты — это все равно всегда ты… — Значит, все в порядке, — умиротворенно вздыхает Эйгар и, скользнув ниже, тонет в облаке одеял. Тянет на себя, вынуждая отпустить подоконник, сесть рядом и встретить прямой взгляд лицом к лицу. — Лаон, мои чувства к тебе никогда не были вопросом. Это факт. — Даже если я убью пять человек? Эйгар смотрит на него с мягкой озадаченностью, как на дитя малое, и мелко смеется. — Тот Лаон, которого я люблю, никогда этого не сделает. Иначе я не любил бы его сейчас. — Может быть, ты любишь другого Лаона, — уныло опускает голову тот и прячется за подставленное вовремя плечо. — Ты влюбился в картинку. А я давно уже совсем другой человек, не тот, что в книжках на форзацах. — Не Лаонна Биатисс? — фыркает Эйгар и гладит его по волосам. — Глупость. Ты — настоящее произведение искусства, а любой шедевр с годами становится ценнее. Только время от времени ему нужна… реставрация. Чтоб засиять новыми красками. А, нет, знаешь? Старыми красками, но по-новому, вот. Эйгар знает, как это — стирать тусклый лак, обнажая беззащитную, уязвимую красоту глубокого цвета, — лучше любого художника. Он любит его, он влюблялся в него дважды. Влюбится в третий, если потребуется, и будет любить так же самозабвенно и преданно. — А еще заставлять меня ревновать, наверное. Эйгар довольно наблюдает, как сизая грусть — книжные портреты безбожно врали — сменяется замешательством, а затем — польщенным любопытством. Беззащитным, уязвимым. — Да неужели, — в тон отвечает Лаон, и лукаво гнутый уголок губ — оттенки, полутона, — это то, чему хочется поклоняться. — Ты ревновал меня? — Я принял бы любой твой выбор, даже если бы им был не я. — Но ты добивался меня. Эйгар страдальчески взмахивает рукой, пальцами ведет, перебирая слова, будто и правда надеется вылепить из истины что-то удобное. Лаон знает, что это не так. — Потому что ты страдал, — роняет страж наконец, с глубокомысленным видом зашуршав подушками. — Я предоставил тебе дополнительный вариант, альтернативу выбора, вот и все. И ты ей воспользовался. — Страдал, — отрешенно смакуют в ответ. — Да. И если тебе так хочется обвинить мои чувства в недолговечности — я вызвал бы Дэсму на дуэль, чтобы расчистить тебе путь, — сурово заявляет он, мечется от пронзительной искренности к безопасной завесе смеха. Это похоже на прыжок со скалы с хорошим концом. С недавнего времени Лаон начал определять его по-новому. — Уверен, что это простое меценатство? — ахает он. Эйгар, цокнув языком, нежно рокочет: — Как же ты любишь сложности. — Глупость, — дразнится Лаон, — ты же простой, как две монеты. Горло перехватывает — ох и намешал он красок. Картину, выписанную его словами на чужом лице, иначе как шедевром не назовешь. Буйство оттенков и полутонов. Лаон даже сожалеет, что, наверное, никогда ее не повторит. — О, — с какой-то потаенной хитрецой только и говорит Эйгар. После — томность талого утра — они садятся завтракать вместе. И струйки дыма от горячих кружек сходятся в одну, и ржаной хлеб почти не горчит, когда через дверную щель в прихожей падает письмо. — Я возьму, — буднично кивает Эйгар, вставая из-за стола. Как вдруг Лаон — стремительность отзвеневшей молнии — проносится мимо него, едва не опрокинув чайник, и бросается прямо к двери. Хватает конверт, жадно вглядывается в цепочку марок и светлеет лицом, будто все лучи взошедшего солнца свелись к нему одному. Он оборачивается, махнув находкой над головой, и становится очевидно, что солнце тут ни при чем. — Ох, только посмотри, кто объявился!.. Эйгар вырывает конверт из его рук прежде, чем тот успевает его вскрыть. — Я прочту первым, — безапелляционным тоном отрезает страж и взрезает печать. Не меняясь в лице, он пробегает глазами от верха страницы до самого конца. Лаону знакома его манера бросаться непринужденным «все хорошо, Моя Светлость, посиди сегодня дома, пока я публично уничтожу пару человек прямо на главной площади», — а потом возвращаться с оцарапанной щекой и мрачным торжеством в пучине карамельного миндаля жестких глаз. Лаон никогда ему не перечит, когда его взгляд меняется. Так доверие строится на уважении и мешается с принятием, укалывая гордость, и так гармония переполняет их жизнь. Снова это смешное выражение лица: Эйгар перечитывает письмо снизу вверх, переваривает слова и взвешивает те, которые скажет сам. Лаон смотрит на него с ласковым ожиданием. Встретившись с ним глазами, страж на выдохе кладет ему ладонь между лопаток — достучаться до сердца там, где это сложнее, — и ведет, растерянного, обратно к столу. Разбавляет чай холодной водой и так, чтобы Лаон видел, кидает в чашку две таблетки подавителей. Смеряет задумчивым взглядом, добавляет третью. Двигает ближе. Он знает его слишком хорошо, и именно это сейчас пугает. Лаон делает несколько глотков, не прерывая зрительного контакта. Эйгар сдается первым и кладет перед ним письмо. — Мне так жаль, — шепчет он, и сердце будто летит под стол. Бумага мнется под пальцами, ломается сколами, надеется уберечь свои буквы от взгляда шоколадных глаз, а их обладателя — от страшного знания. Лаон резко вскакивает со стула, мотает головой, смахивая челку с лица — она тоже его бережет, ложится ничтожным весом на веки, подсказывает: закрой. Лаон скачет по непослушным строчкам, которые вдруг свернулись в неразборчивый ком, теряет по пути целые слова, возвращается обратно, спотыкаясь о точки. Он бессмысленно пялится в стену, потом — обратно в письмо. Он внезапно забывает, как читать. Странные чернильные символы сошлись в полную несуразицу — Селин умерла? Треск в его ладонях — он и не слышит, не видит, как текст расходится рваными ранами. Ему даже не приходится прилагать усилий, а листок уже превращается в два. Руки стали гораздо сильнее. Какой простор для применения новых возможностей. Он смотрит, как они трясутся, роняя куски бумаги на пол. Жмет в кулаки, по бледной коже тут же брызжет кровь: пальцы угодили в глубокие мозоли, свежие и мокрые. Ногти впиваются глубже, дыхание рвется с надсадным хрипом. Когда горе парализует легкие, только и остается, что беспомощно сипеть. — Лаон… Эйгар осторожно поднимается из-за стола и делает навстречу пару шагов, но замирает в ужасе, ошарашенный бешенством чужого взгляда. Лаона колотит — что-то о неприкаянном. Селин плакала, когда он обещал, что у нее все будет хорошо, и исчез из ее жизни. А потом она прыгнула с крыши и умерла. Селин умерла, не писала ему полторы недели и поза-позавчера на рассвете она умерла. — Ланни, — тихо выговаривает Эйгар, подходя ближе, и этим именем хлещет по голой груди. — Ты… Мы справимся. Я с тобой, слышишь? Лаон… — Она умерла, — говорит он громко, но звук скользит сквозь зубы без всякой силы, злой и жалобный одновременно. В голове стоит такой ослепительный звон, что сказать можно точно: вскроешь череп — оглохнет весь мир. Хочется кричать, но мир-то все равно не перекрыть одним своим голосом. — Да, — безжалостно соглашается страж, не пытается спорить, о, бесчувственность светлого разума, который никогда не снедал самого себя приторной ложью и не привык в ней топить. Лаону хочется, чтобы его макушку стиснули тяжелыми пальцами и надавили вниз, позволив захлебнуться в топленом сахаре. Он хочет стиснуть чью-нибудь голову сам. Что-то сломать, затем сломать что-то еще. Кровь стынет в жилах, как будто тычется слепо в густые тромбы. Он сделал четыре глотка, но этого оказывается мало — и мучительно много, и он не может свалиться замертво прямо сейчас, и не может крошить головы тяжелыми пальцами, и мечется, обрывисто выдыхая, по кухне, и дает себе пощечину. Шея тускло хрустит, на щеке остаются некрасивые разводы, от мелочной боли становится хуже. Мало — мучительно. Он чувствовал это: как огонь полз по стенам. У него была мать и двое сестер, а еще был отец — он не любил принимать его в счет, когда думал о семье, — и была, кажется, кошка. Тогда револьвер не выстрелил. Тогда он бил ножом. И после тоже — и смотрел, как пламя жрет тела, с влажным хлюпаньем, с треском кожицы, она лопалась от жара, и кровь шипела — она была там до того, как разошелся пожар. Думая о том, что вообще ему делать — не особо охотно, — и о том, чего сделать больше не мог, он затерялся в лабиринтах улиц. Разбил о стену лоб, ему стало хуже, он придушил кого-то, стало лучше. Потом появилась Киран, потом появился Торн, потом он стал Лаонной. А потом пришла Селин, и он стал Лаоном. Днем позже — Ланни. Он даже не помнит, как его звали. Как его назвала мать. Травма, поросшая мятной травой. Он травил ее сам, укрывал дурманом, пил чай. Ил воспоминаний — горькая заварка, он кладет отнюдь не сахар, — гноится под языком. Подступает к горлу вязкий яд, настоянный годами чужой судьбы. Его он в чай не добавлял — он всегда был там. — Лаон, — вновь зовет Эйгар, и он правда хотел бы оставаться сейчас Лаоном. Но это просто вне его власти. Его подкашивает, как подстреленного, и он опадает на колени, вцепившись непроизвольно в край скатерти. Посуда сыплется за ним следом, взрывается осколками, и те вонзаются в предплечья, когда эмоции бьют с размаху в живот, сминая легкие в два кусочка бумаги. Они лежат прямо перед ним. Он тупо смотрит на буквы. Моргает медленно. Несуразица. По ней проезжает кривая линия пореза: Лаон ведет кусочком чайника по письму, и на полу остаются вмятины. Стоит капле красного расползтись по черно-белому, Эйгар сжимает его запястья — они такие тонкие, что большой палец легко соединяется с мизинцем, — и тянет вверх, давя на косточку. — Отпусти, — ласково просит Эйгар в русые волосы и получает осколком в грудь. Лаон не отпускает. Он бьет его черепком стекла, остервенело, яростно, не удосуживаясь складывать звериное рычание в речь, бьет еще, чувствуя, как острие вонзается в плоть, вспарывает вены, и слепое, бесчеловечное отчаяние держит за горло и трясет, трясет, земля уходит из-под ног, его трясет. На сослагательном наклонении он выстроил целую жизнь. Так страшное опаляет череп изнутри: лучше бы умер ты. Лучше бы умер ты, а не она, или он, или кто угодно, он убил бы его сам, он убил бы себя заодно. Он почти убил себя, он должен был умереть вместо нее. Что-то темное говорит в нем, кричит во всю глотку, изнутри перепонки рвет в ушах, ревет нечеловечески, что-то, что много веков назад заперло Голгороссов вдали от нормальных людей. Это то, что делает горе — отнимает у тебя все, а потом отнимает тебя у тебя самого. Это может стать исцелением, а может забрать кого-то еще. Кто угодно, но не она. Однако Селин умерла, и Лаону — думает он, подвывая сквозь зубы и кожу вспарывая раз за разом, — стоит тоже. Эйгара прошибает испугом, однако эмоции сходят быстро: он закрывается плечом, принимая еще два удара, а затем ловит запястья Лаона, бьет его коленом в грудь и опрокидывает на пол, подмяв под себя. Тот бьется в истерике, пока открытые раны поперек обеих ладоней рыдают кровью, и алые ручьи текут по кистям Эйгара. На ореховых глазах от свербящей боли тоже выступают слезы, и тогда он рявкает прямо в лицо: — Лаон Биатисс! Становится очень больно. Лаон разжимает пальцы, и окровавленные осколки с дребезгом падают вниз. Он закрывает глаза и позволяет слезам удушить себя. Она даже не злилась, когда проткнутая ладонь затянулась уродливым шрамом. «Похоже на звезду, — улыбнулась Селин, пока Лаон осторожно вязал бинты. — Или на цветок». «На пион», — предложил он, ведя подушечкой пальца от сердцевины до выпуклых лепестков. Она подняла на него глаза — чистота воды, в которой распускаются кувшинки, — и все его кошмары улеглись спать. «Селин вообще никогда не злилась, — с ужасом понимает Лаон. — А потом убила себя». Эйгар отпускает его, заставляет зайтись вдохом ровно тогда, когда в глазах начинает темнеть. Лаон рьяно хватает ртом воздух, губы смочены слезами, мерзкое чувство, они остывают на щеках тонкой пленкой и катятся градом вновь. В горле булькает всхлип, и руки сами рвутся к чужому теплу, впиваются в изрезанную одежду, тянут на себя, но ладони стреляет такой острой болью, какая способна сводить с ума. Он слышит свой стон. — Тш, тише, — бормочет Эйгар, пока у самого по груди распускаются пионы. — Я тут, тут. На периферии помутненного сознания вдруг вспыхивает: наверное, лучше она, чем он. Он вспоминает, каково это: смотреть, как таблетки катятся из опрокинутого пузырька, и понимать, что проглотишь их все. Смотреть на воду и думать, что сейчас прыгнешь — и тебя не спасут. Смотреть на мокрую мостовую. А потом — лучше она, лучше уж потерять ту, от которой был вынужден отказываться бесконечностью лет, чем того, кого наконец-то смог принять, и он злится, и ужасается, и дает себе пощечину, от которой звоном отзывается каждая кость. Но руки больше не двигаются, а слезы все еще текут. Эйгар гладит его по голове, и волосы липнут к его коже. А Селин — что ж, Селин выбрала умереть сама. Лаон плачет до тех пор, пока не срывает голос.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.