Селекция

Ориджиналы
Слэш
Завершён
R
Селекция
RavenTores
бета
Лиоба
автор
Описание
В доме Фогелей жизнь подчинена строгому распорядку. Бертхольд — слабый, часто болеющий мальчик — растёт как пациент, а не как ребёнок. Разговоры о здоровье со временем превращаются в размышления о норме, отборе и допустимых границах «исправления» человека.
Примечания
Рассказ про второстепенных героев «Демона» (https://ficbook.net/readfic/11530563). Можно читать как самостоятельную историю.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Отбор

      В 1914 году дом Фогелей стал тесным. Бертхольду исполнилось шестнадцать лет, но ничего не изменилось. Материнская забота стала почти агрессивной: она следила, чтобы он не выходил без шарфа даже в тёплые дни, проверяла, мыл ли он руки перед едой, а если ей не нравился запах, они перемывали их вместе. Часто мать лила слёзы, если видела сено на одежде. Она всё ещё разводила карболку, приписывая себе чуть ли не дар предвидения, и протирала ручки дверей с тем же выражением лица, с каким другие женщины молятся.       — Ты весь мокрый, — упрекала мать, едва он переступал порог. — Сейчас простудишься. Зачем ты так поступаешь со мной? Немедленно переоденься!       Бертхольд ненавидел это слово — «вспотел». Оно звучало как упрёк самому телу, которое менялось слишком быстро. Он старался молча проходить мимо, но мать бежала следом, подхватывая на ходу чистую рубашку, полотенце и травяной чай, который всегда был готов к его возвращению.       Иногда злость накатывала внезапно. Бертхольд разбрасывался грубыми словами, которые слышал от отца, пока глаза её не наполнялись слезами. Тогда охватывало короткое мучительное чувство вины, но оно быстро сменялось раздражением: он не хотел быть её наказанием.       И всё же мать продолжала убеждать, что он бледен и худ. «Ты никогда не найдёшь себе девочку, — причитала она, когда видела впалый живот и выпирающие рёбра. — И детей у тебя не будет, если не вылечимся». Изредка Бертхольд радовался — отлично, он ненавидел и тех, и других, но с телом и правда нужно было что-то делать.       Герман женился два года назад на женщине из богатой семьи, которая очень любила его и даже обустроила лабораторию в своём доме. Бертхольду не нравилось её грубое скуластое лицо с большими надбровными дугами, но Герман просил быть терпимее. У них родился сын — острозубый поганец, который, едва увидев Бертхольда, пытался укусить его за руку или ногу, и вопил, если планы рушились. При Бертхольде Детлеф вопил часто, будто чувствовал, что внимание Германа отдано не ему одному. Пока никто не видел, Бертхольд давал ему подзатыльник-другой, а потом удивлялся, какими осознанными и обидчивыми становятся глаза, будто он предупреждал: «Вот я вырасту, и ты получишь!»       Герман писал, иногда заезжал, но был рассеян и никого не слышал, словно находился сразу в двух домах и ни в одном по-настоящему. Когда Бертхольд видел, как он держит Детлефа на руках, чувствовал даже не ревность, а ненужность. Он больше не был задачей, которую Герман решал с азартом и интересом. Он стал лишним.       Иногда Бертхольд играл в Германа и долго стоял перед зеркалом, разглядывая себя. Он видел в отражении не мужчину и не мальчика, а нечто промежуточное. Бёдра казались слишком узкими, грудная клетка — угловатой, но лицо стало как у брата. Больше всего тревожила сила в руках. Он мог поднять тяжёлое ведро, удержать лошадь, не напрягаясь, и это ощущение пугало и пьянило одновременно.       Всё чаще Бертхольд просыпался с тяжестью в паху. Он стыдился этого особенно, пытался не думать, но тело напоминало о себе каждое утро. Он не знал, нормально ли чувствовать так, пока Герман не начал разговор сам.       Он был проездом — всего на один вечер, вёз сыворотку крови из Потсдамской больницы. В доме посветлело, даже мать на время перестала опекать Бертхольда и засуетилась на кухне, стараясь угодить. Герман смеялся, обнимал её неловко и всё время заговорщически подмигивал Бертхольду.       — Ты вырос, — сказал Герман, когда они остались вдвоём. — Скоро сам будешь за старшего брата.       — Очень смешно, — ответил Бертхольд, чувствуя, что улыбается.       Они вышли во двор. Был тёплый вечер, пахло топлёным молоком, из которого вскоре сделают масло, и сеном, где-то вдалеке фыркали лошади. Закурив, Герман отвёл Бертхольда дальше от двери и словно между делом спросил:       — Скажи-ка, Берти… Не замечал ли ты за собой нечто странное?       — В каком смысле?       — И тело всегда тебя слушается? Точно-точно?       Бертхольда охватила привычная неловкость, но Герман улыбнулся, и он решил признаться:       — Бывает.       — Отлично, — кивнул Герман радостно. — Значит, механизм исправлен.       — Это не смешно.       — А вот и смешно, — возразил Герман. — Я вижу, что тебе неловко, но это проходит с каждым человеком. Твоё состояние называется пубертат, Берти. Большая химическая лаборатория внутри решила ускорить процессы.       Он щёлкнул пальцами у виска.       — Голова ещё не успевает, а тело несётся вперёд, отсюда злость, скука и ощущение, что весь мир устроен неправильно. Проходили, знаем.       Бертхольд не поверил своим ушам и переспросил:       — У всех так?       — Абсолютно. Просто не все об этом говорят, а некоторые делают вид, что ничего не было, и вырастают занудами.       Герман рассмеялся, и Бертхольд неожиданно тоже.       — Мама думает, что я опять заболею, — сказал он.       — Мама думает, что солнце взорвётся, — ответил Герман беззлобно. — Это её способ любить. Не самый удачный, но по-другому она не умеет.       Он положил руку на плечо.       — С тобой всё в порядке. Ты не обязан сейчас всё понимать за исключением того, что от близости рождаются дети. Просто переживи это время и не делай глупостей маме назло.       Они помолчали. Из конюшни донеслось тихое ржание.       — Кстати, — оживился Герман, — я заехал днём к торговцам и купил новую кожаную уздечку для Людовика и мазь для глаз. Говорят, хорошо снимает воспаление. И ещё соль-лизунец.       Бертхольд крепко обнял его за плечи. Он отдал бы всё, что имеет, лишь бы Герман остался рядом. К счастью, Герман не торопил его и лишь крепче прижал к себе.       — Я же не могу приехать с пустыми руками, — сказал Герман, — к тому же Людовик — самый разумный в этом доме.       Когда Герман уехал, Бертхольд заходил в конюшню как прежде. Хоть глаз Людовика перестал открываться вовсе, он оставался таким же нежным и понимающим. С ним Бертхольд старался быть тише. Он сам расчёсывал Людовика, не трогая морду, если он дрожал, промывал глаз, и говорил с ним уже не только о себе, а о погоде, уроках истории, о чём шепчутся гувернантки. Казалось, что Людовик всё понимает и уж тем более не осуждает его.       Гувернантки и учителя в доме менялись часто. Мать объясняла это их слабой подготовкой и непрофессионализмом, но Бертхольд знал причину лучше неё. Он делал всё, чтобы они не задерживались.       Первая из них, фройляйн Крамер, была ещё молода и старалась понравиться всем без исключения. Она говорила тихо, продумывая каждое слово, и ходила неслышно, всегда сжав ладони в кулаки, будто подавляя в себе жизненную силу. В первый же день она попросила Бертхольда сесть за письменный стол, но совсем не так, как было необходимо.       — Бертхольд, — начала она, улыбаясь, — мы с вами будем заниматься латынью и историей. Я уверена, у нас всё получится.       Однако Бертхольд не сел.       — Вы говорите так, будто мне десять. И не у «нас», а у «вас».       Фройляйн Крамер покраснела.       — Я… я просто хотела…       — Вы читали Тацита в оригинале? — перебил Бертхольд.       — Разумеется, — поспешно ответила она. — Мы можем начать с Annales.       — Отлично. Переведите: «Odium generis humani».       Фройляйн Крамер замялась.       — «Ненависть к… человеческому роду».       — Плохо, — отрезал Бертхольд. — В таком контексте — «враждебность ко всему человеческому». Это важно. Если вы не понимаете контекста, как вы можете преподавать?       Он увидел, как у фройляйн Крамер затряслась шея.       — Я окончила педагогический институт в Лейпциге, — сказала она тише.       — Сочувствую, — ответил Бертхольд. — Тогда неудивительно.       Через неделю фройляйн Крамер начала путаться в словах, всё чаще заглядывала в конспекты и однажды не пришла вовсе. Мать сказала, что у неё «нервный срыв».       Следующая гувернантка, фрау Вальтер, была старше и строже. Она никогда не улыбалась и говорила с ним как со взрослым, что поначалу даже разочаровало. Тогда Бертхольд выбрал другой способ.       — Прочтите вслух, — приказала она, указав линейкой на нужный абзац.       Бертхольд начал читать без ошибок, но нарочно делая паузы в самых неподходящих местах, превращая текст в бессмысленный набор фраз.       — Вы издеваетесь? — спросила фрау Вальтер.       — Нет, — ответил Бертхольд спокойно. — Я читаю так, как вы учите.       — Немедленно прекратите.       — Почему?       Она побагровела.       — Я не позволю…       — Что? — перебил Бертхольд, с трудом сдерживая злобу. — Пожалуетесь моей матери? Скажите, что я трудный? Она и так это знает.       Он видел, как фрау Вальтер борется с желанием дать ему пощёчину, и это доставляло почти физическое удовлетворение.       — Вы очень злой юноша, — сказала она с придыханием.       — Нет. Я знаю, чего хочу.       Фрау Вальтер продержалась дольше — почти месяц. Потом он начал задавать вопросы, на которые невозможно было ответить, не признав свою глупость.       — Почему вы говорите, что Германская империя — естественное продолжение Пруссии? — спросил Бертхольд однажды. — Мой брат рассказывал, что историки спорят об этом даже в Академии наук.       — Потому что… — она запнулась. — Потому что так принято считать.       — Кем принято? Вами?       Фрау Вальтер захлопнула книгу, плотно сомкнув губы.       — Наш урок окончен.       — Как удобно, — сказал Бертхольд ей вслед. — Пусть отец выплатит вам всё, что обещал.       Последней была фройляйн Шульце — тихая, незаметная женщина с полуседой макушкой. С ней он был особенно жесток, потому что она не сопротивлялась. Она извинялась за всё заранее, и это вызывало отвращение.       — Вы боитесь меня? — спросил Бертхольд прямо, когда фройляйн Шульце остановила рассказ на полуслове и уткнулась в книгу.       — Нет, — солгала она, не поднимая глаз.       — Тогда посмотрите на меня, когда говорите.       Она посмотрела — и тут же отвернулась.       — Вы не умете лгать, — повысил голос Бертхольд. — Как вы собираетесь учить других?       Она беззвучно расплакалась.       — Вы не обязаны это терпеть, — сжалился Бертхольд, — но если терпите, значит, сами виноваты.       В тот же вечер фройляйн Шульце уехала.       Когда мать в слезах говорила о его запущенности и неблагодарности, Бертхольд старался почаще кивать и извиняться, но на самом деле ничего не чувствовал. Они приходили, чтобы занять место, которое раньше принадлежало Герману, и ни одна из них не имела на это права.       К концу зимы 1914 года в доме Фогелей появился новый учитель истории — и остался.       У герра Коха уже появились залысины, правый глаз чуть косил, и улыбался он так, словно к лицу подносили лимон. Очки в тонкой металлической оправе постоянно сползали на кончик носа, он поправлял их большим пальцем так самоотверженно, что казалось — ещё чуть-чуть и они сломаются пополам. Одет герр Кох был аккуратно, почти неприметно, но стоило ему начать говорить, как всё это переставало иметь значение. На фоне гувернанток, которые сменялись в доме как плохо прижившиеся растения, он сразу показался Бертхольду не надсмотрщиком, а проводником в мир, о котором он грезил.       — Герр Фогель, — сказал герр Кох при первом знакомстве, слегка наклонив голову, — доктором философии я не стал, но историю уважаю настолько, чтобы разговаривать с вами честно.       Герр Кох приходил без опозданий. Он снимал пальто, вешал его на один и тот же крючок, раскладывал книги в одном и том же порядке: сначала атлас, затем тетрадь с заметками, потом тонкий том Клаузевица в серой обложке с потёртым корешком. Только после этого он садился за стол и, мыча под нос неопределённую мелодию, позволял Бертхольду собраться с мыслями.       На первом уроке герр Кох рассказывал о распаде Священной Римской империи. Бертхольд завороженно следил за тем, как двигается тонкий кривой рот, и отмечал, когда в голосе прорывалось раздражение. Казалось, что прошлое до сих пор злило герра Коха, как и отца.       — Запомните, герр Фогель. История, — сказал герр Кох, не отводя взгляд, — это инструмент, с помощью которого мы оправдываем настоящее.       На втором уроке они уже говорили о недавних событиях: о войне 1870–1871 годов, о Седане, о том, как выросла Германская империя. К тому времени за окном посерел снег, и Бертхольд вызвался сам получать газеты по утрам, чтобы знать, о чём герр Кох расскажет на этот раз. В Берлине бастовали трамвайщики, в Рейхстаге спорили, сколько денег выделять на флот, а особо дерзкий молодой журналист с половиной колонки у форзаца газеты, говорил о Балканах как о болезни, которая вот-вот даст осложнение.       Они говорил о Пруссии, о Фридрихе Великом, о дисциплине как о форме мышления и о том, что Германская империя — это не просто государство, а незавершённый проект. Бертхольд начал готовиться к урокам с фанатичным усердием. Он заучивал параграфы, обдумывал вопросы ночи напролёт и пытался вежливо спорить, когда считал нужным, и радовался, когда видел улыбку на лице герра Коха.       — Вы думаете, — сказал герр Кох однажды, — что вперед историю двигает само существование человечества?       — Конечно, нет, — ответил Бертхольд. — Историю двигают сильные люди.       — Верно, герр Фогель. Это делаете вы, молодые люди.       От радости Бертхольд забыл обо всём, даже что хотел записать в конспект.       — Итак, — продолжил герр Кох, — сегодня мы отложим изучение Фридриха Великого, вы всё равно знаете о его правлении лучше, чем половина моих студентов. Записывайте, герр Фогель: «Война накануне».       Герр Кох открыл атлас на нужной странице.       — Посмотрите, это Европа в настоящий момент. Здесь тройственный союз: Германия, Австро-Венгрия, Италия, здесь — Антанта: Франция, Россия, Британия. Ни один из этих блоков не хочет войны, но все к ней готовы, потому что союз, созданный для обороны, сам в один момент становится угрозой.       Бертхольд наклонился вперёд, чувствуя, как от волнения по спине пробегают мурашки.       — Значит, будет война?       Герр Кох усмехнулся.       — Вы слишком молоды, чтобы говорить о ней с таким удовольствием. Антанта крепчает, наши законы о военной службе — ответ на их страхи, но и причина их. На Балканах бардак, и, если его не устранят в ближайшее время, мы окажемся втянуты по инерции.       — А если не вмешиваться? — спросил Бертхольд, хотя сам не верил в то, что предложил.       — Империи не умеют не вмешиваться, — сказал герр Кох. — Это удел маленьких государств и маленьких людей. Современная война — война индустриальная. Важны железные дороги, снабжение и артиллерия, разработанная в нужном количестве, поэтому Германская империя так много вкладывает в военное образование. Это не просто школы, а фильтрация полезных людей.       — Селекция? — спросил Бертхольд, но со стороны услышал, что слишком восторжен, и повторил вопрос чуть сдержаннее.       Герр Кох помолчал немного, раздумывая, но всё-таки кивнул.       — Если угодно. У вас аналитический склад ума и редкая для вашего возраста решимость. Вы думали о военной карьере?       — Да, — ответил Бертхольд, почувствовав, как внутри что-то щёлкнуло и встало на место. — Я хочу в училище.       — Я могу замолвить за вас слово. Нет ничего невозможного, герр Фогель, Германская империя любит тех, кто готов служить ей.       Когда герр Кох ушёл, Бертхольд ещё долго расхаживал взад-вперёд по комнате, обдумывая разговор. Впервые в жизни кто-то нашёл оправдание его внутреннему напряжению, злости и неусидчивости. Он был согласен с каждым словом!       Когда он пришёл обрадовать Людовика, сразу понял — что-то не так.       Людовик не всхрапнул, как обычно, и не переступил копытами навстречу. Он стоял, низко опустив голову, и него тянулся густой кислый запах.       — Людовик, — позвал Бертхольд.       Людовик дёрнулся. Левый глаз, и без того всегда прикрытый, слезился. Бертхольд положил ладонь на шею и почувствовал, как тяжело он дышит.       — Ты что… — испугался Бертхольд.       — Я с утра смотрю за ним, — сказал конюх, но голос его прозвучал тише обычного. — Не ел как следует и стоит плохо. Видите, как заднюю ногу бережёт?       — Почему мне не сказали сразу? — спросил Бертхольд строго, обернувшись.       Конюх пожал плечами.       — Я думал, вы в Берлине с братом. Да и, — он замялся. — Лошади зимой часто сдают. Старый он уже.       — Он не старый, — ответил Бертхольд, продолжая пропускать гриву между пальцами. — Он просто… маленький.       Лицо конюха помягчело, но он не рассмеялся.       — Понимаю, хозяин. Маленьким тоже бывает тяжело.       С этого дня Бертхольд начал сбегать в конюшню с рассветом. Сперва он приносил одеяла, спрятанные в сундуки в спальной Германа, старые пальто с чердака и даже плед из гостиной, который показался ему очень тёплым, но Людовику лучше не стало. Тогда Бертхольд начал уговаривать его есть и держал морду, считая каждый глоток. Конюх наблюдал издали, вздыхая, и в конце концов шепнул:       — Вы ему мешаете. Он нервничает.       От возмущения Бертхольд подавился воздухом.       — Я не мешаю, я помогаю, — и продолжил поить Людвига, поглаживая большое ухо.       Конюх хмыкнул, но спорить не стал. Со временем он показал, как правильно подкладывать солому в стойло и как растирать мало. Он говорил мало и как-то иначе, не фантазировал и не сравнивал. У конюха было имя — из тех, что ясно слышится посреди шумной улицы, — но Бертхольд почти не пользовался им. Ему нравилось думать о нём просто как о части этого места, где всё было проще, чем дома. Он наблюдал за ним подолгу, почти не скрываясь.       Особенно Бертхольду нравилось, как конюх тягал тюки с сеном. Рубашка натягивалась между лопаток, впитывая капли пота. Иногда конюх снимал куртку, и на нём оставалась вытертая кофта с растянутыми манжетами — кажется, отцовская, — обнажая крепкие руки. Ладони у него были такими же широкими с вспухшими костяшками рабочего человека, как и шесть лет назад, разве что ногти стали чище.       — Не так, — говорил конюх, садясь рядом, и направлял его руки.       От этого невольного прикосновения Бертхольд чувствовал жар, спускающийся к паху, и злился на себя. Он заставлял себя смотреть только на больное колено Людовика, но как же нравилось, что конюх не убирал руки сразу! Бертхольду самому хотелось коснуться их губами, чувствуя жар и солоноватую кожу.       — Вы, хозяин, слишком много думаете, — заметил конюх однажды. — Иногда надо просто чувствовать.       — Я умею чувствовать, — ответил Бертхольд и невольно задумался. — Однако не всегда вижу, что это нужно.       Конюх усмехнулся, показавшись подозрительно взрослым.       — Это вы так думаете.       К вечеру, когда запах навоза становился гуще и слаще, Бертхольд садился на перевёрнутое ведро и наблюдал за тем, как конюх закрывает стойла. Он ведь был очень молод, но уже сам содержал конюшню. Бертхольд тоже хотел бы научиться не колебаться и тем более не слушать мать.       Иногда конюх ловил его взгляд.       — Чего уставились? — спрашивал он, улыбаясь.       — Мне нравится, как ты работаешь, — отвечал Бертхольд честно.       Конюх кивал, принимая это как должное, и Бертхольд понимал, что спешит в конюшню не только из-за Людовика.       — Если станет хуже ночью, — говорил конюх, — я здесь. Я всё равно сплю в пристройке.       — Я тоже могу оставаться, — возражал Бертхольд.       — Хозяйка не обрадуется.       — Это мои проблемы. Во всяком случае, я тоже твой хозяин, — говорил Бертхольд, но вечером всё равно шёл домой.       Ночью накануне весны Бертхольд никак не мог заснуть. Дом дышал как больной, которому не дали успокоительные, и когда мать затараторила во сне, в тот самый момент, как это произошло, он остро прочувствовал собственное тело.       Мысли сами вернулись к конюху — широкая спина, крепкие ноги, запах, исходивший от него, когда они стояли рядом… Бертхольд повернулся на бок и подтянул колени к груди. Тело отзывалось охотно, пока он водил ладонью от живота к паху, напряжение росло и спадало волнами. Пока он дышал глубже, стараясь не издать ни звука, чувствовал лишь приятное тепло, стекавшее из рук и ног в ладонь.       Вдруг тело пробило ослепляющим ощущением. Бертхольд вздрогнул, ему показалось, что он сейчас потеряет сознание, но уже через мгновение на место паники пришло робкое изумление. Ничего не разрушилось, он был цел, более того — он чувствовал себя необыкновенно хорошо.       Бертхольд подумал, а вдруг конюх ещё не уснул? Нестерпимо захотелось увидеть его, даже если мать узнает и запрёт в комнате на неделю. Спустившись вниз по лестнице, Бертхольд прислушался, но уже положил руку на пальто, чтобы не передумать. Дом молчал, и Бертхольд понёсся к конюшне.       Всю дорогу он убеждал себя, что не собирается подглядывать. Он просто вышел убедиться, что кормушка пуста, но вдруг услышал женский смех, а затем довольный стон.       Бертхольд замер. Дверь в пристройку была приоткрыта, внутри плескался тусклый свет. Он скрылся в тени, сам не зная зачем именно, и увидел всё — может быть, именно это было хуже всего. Он почувствовал уже знакомую тяжесть в паху, ту самую непрошеную готовность. «Это не я, — промелькнуло в голове, — а должен быть».       Бертхольду было неприятно видеть женщину там, где в его воображении давно образовалось место для конюха, неприятно — и одновременно мучительно сладко. Он ненавидел её за приоткрытый рот, за длинные волосы, за лёгкость, с какой она скакала на нём, за то, что ей ничего не нужно было объяснять. Бертхольд представил, что чувствует тяжесть чужого тела, и кладёт руки на бёдра, что это на него смотрят сверху вниз и блаженно закатывают глаза. Внутри столкнулись и ревность, и стыд, и желание. Он не знал, какое из чувств сильнее.       Наконец девица обмякла. Бертхольд отступил назад. Он не разбирал дороги, пока не оказался у стойла Людовика. Пони дышал тяжело, но ровно. Бертхольд прислонился лбом к деревянной перегородке и долго стоял так, позволяя мыслям осесть в голове. Стало ясно одно: то, что он почувствовал, уже не исчезнет. Его тяга не была недоразумением, минутной слабостью и тем более желанием вернуть Германа.       Однако, вопреки ожиданиям, хуже не стало. Бертхольд представил, как бы объяснили его состояние в учебнике: не как грех, не как ошибку, а как данность, выработанную цепочкой причин. Как сказал доктор Штекер, природа не спрашивает разрешения, а просто оставляет то, что оказалось жизнеспособным.       Если мир отбирает сильных, думал Бертхольд, то и сила проявляется по-разному. Если империи, армии и университеты отбирают людей, то разве его собственное тело не прошло тот же отбор? Возможно, именно такие, как он, и носят в себе новый орган, о котором пока молчат, но который всё равно останется в следующих поколениях — потому что иначе быть не может.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать