Метки
Описание
В доме Фогелей жизнь подчинена строгому распорядку. Бертхольд — слабый, часто болеющий мальчик — растёт как пациент, а не как ребёнок. Разговоры о здоровье со временем превращаются в размышления о норме, отборе и допустимых границах «исправления» человека.
Примечания
Рассказ про второстепенных героев «Демона» (https://ficbook.net/readfic/11530563). Можно читать как самостоятельную историю.
Закрепление полезных признаков
31 декабря 2025, 06:02
Наутро Бертхольд проснулся с ясной мыслью: если он хочет в училище, одного желания мало. Тело, которое вчера показалось жизнеспособным, на деле оставалось слабым, неоформленным и не приученным к дисциплине. Он дождался полудня, когда конюх закончит расчёсывать лошадей и сядет на лавку у конюшни. Дым от самокрутки струйками поднимался в небо — день выдался тихим, что нельзя было сказать про Бертхольда.
— Мне нужно с тобой поговорить, — сказал он, не садясь.
Конюх поднял взгляд, сморщившись в лучах солнца.
— Говорите, хозяин.
— Я хочу поступить в военное училище.
Конюх хмыкнул, будто услышал нечто давно ожидаемое.
— Много кто хочет.
— Я поступлю, — поправил Бертхольд, — но для этого мне нужна подготовка. Настоящая, а не прогулки и не гимнастика для гимназистов. Я хочу, чтобы ты начал меня тренировать.
Он сказал это ровно, без нажима, хотя внутри всё клокотало от тревоги. Конюх ответил не сразу. Он докурил, придавил окурок носком сапога и только потом покачал головой.
— Нет.
Бертхольд не отступил.
— Почему?
— Потому что вы — не солдат. Потому что вам шестнадцать, и потому, что если я надорву вам спину или выверну плечо, хозяйка устроит мне ад. Училища — не моя забота.
— Зато ты знаешь, как сделать своё тело крепким.
Конюх усмехнулся криво.
— Тело делается работой.
— У меня есть время, — упрямо ответил Бертхольд. — И я не прошу, а предлагаю. Я буду делать всё, что скажешь, не жалуясь. Я не изнеженный, если ты не понял.
Конюх посмотрел на него внимательнее, будто впервые увидел не сына хозяина, а равного себе, почесал щетину на подбородке.
— Вы не выдержите и недели, — сказал он наконец.
— Проверим.
— И уйдёте, — добавил конюх. — Как все домашние.
— Я не домашний.
Фраза прозвучала по-детски, и Бертхольд тут же пожалел, что сказал это вслух, но конюх кивнул.
— Ладно, попробуем. Но с условиями. Я не ваш учитель и не нянька. Я говорю — вы делаете. Скажу «хватит», значит, хватит. Заболит — терпите, и никакой болтовни. Поняли?
— Да.
— Тогда завтра. На рассвете. В конюшне, — сказал он, осмотрев Бертхольда с ног до головы. — И ешьте нормально. С пустым животом работать нельзя.
Бертхольд кивнул. Захотелось улыбнуться, но он сдержался.
На следующий день он пришёл ещё затемно. Воздух загустел от влажности, и, наверное от нетерпения, он никак не мог глубоко вздохнуть. Конюх стоял рядом с Людовиком в той же растянутой кофте и накручивал верёвку на кулак.
— Опоздал бы — развернул, — бросил он вместо приветствия. — Раздевайтесь до рубахи.
— Здесь холодно.
— В бою теплее не будет.
Он вывел Бертхольда во двор на утоптанную землю.
— Начнём с простого. Бег.
— Куда?
— Вокруг конюшни. Пока не скажу остановиться.
Сначала Бертхольд бежал радостно. Дышалось легко, он даже подумал, что конюх ошибся, что всё окажется проще. Через десять минут радость ушла, через двадцать ноги налились свинцом и в боку засела иголка.
— Не замедляйся, — крикнул конюх.
Бертхольд сглотнул.
— Я бегу!
— Ты бежишь плохо! Носом — вдох, ртом — выдох. Два шага — вдох, два — выдох!
Когда конюх наконец остановил его, Бертхольд едва стоял на ногах. Уж чем ему удалось стать похожим на конюха, так это мокрой рубахой, прилипшей к спине. На мгновение в голове промелькнула мысль, что он заболеет, если тут же не вернётся в дом, но он отогнал её как вредное насекомое.
Конюх одобрительно кивнул и протянул два мешка с песком.
— Теперь — руки. Поднимать. До груди. Медленно. Десять раз.
Мешки были крошечными, но на седьмом задрожали мышцы, а на девятом Бертхольд стиснул зубы так, что заболела челюсть.
— Не бросай, — сказал конюх строго. — Бросишь — потом будет страшно брать снова.
После были приседания, отжимания от земли, вис на перекладине, которую конюх соорудил из старой балки. Кожа на ладонях быстро стёрлась, металл впился в ранки. Хоть было больно, Бертхольд терпел — терпел и не заметил, как конюх сказал: «На сегодня хватит». Когда он упал в сено, чтобы отдышаться, жизнь в доме показалась прекрасной — даже материнская забота, — но запретил себе сдаваться.
— Запомни это чувство, — посоветовал конюх. — Это не боль. Это тело работает. Боль — когда рвётся, а когда тело работает, ты становишься сильнее.
Теперь каждый день начинался одинаково: бег, перетаскивание мешков, работа с собственным весом. Пока мать лила слёзы, отец говорил, что не видит ничего дурного в физической культуре и закаливаниях, и поднял конюху жалование. Вскоре удалось уговорить и мать, — ради этого Бертхольд пожертвовал двумя вечерами и по-настоящему обрадовался, когда она сказала: «Хорошо, но не больше часа». К сожалению, через месяц мышцы не стали заметнее, но он стал плотнее, исчезла прежняя расхлябанность.
К тому моменту между Бертхольдом и конюхом обозначилась разница, которую нельзя было свести ни к возрасту, ни к положению, ни даже к образованию. Она проступала в мелочах, особенно в том, как они смотрели на одни и те же ситуации. Бертхольд думал быстро и сразу в нескольких направлениях. Любое упражнение он пытался объяснить: зачем выполнять именно так, почему это работает, каков предел возможностей, и задавал вопросы.
— Если цель — выносливость, — говорил он, переводя дыхание, — то эффективнее было бы чередовать нагрузку. Так сердце учится быстрее восстанавливаться.
Конюх пожимал плечами.
— Я бегал так, и мой отец бегал так. Хватало.
— Но это не оптимально, — отвечал Бертхольд, теряя терпение.
Он говорил «оптимально», «механизм», «принцип», «структура», и каждое заумное слово ложилось между ними как кирпич. Конюх слушал, иногда кивал, но чаще просто продолжал делать по-своему. Он не спорил — не потому, что соглашался, а потому что спор казался ему глупой затеей, но Бертхольд понял это не сразу.
Он замечал, что конюх не читает газет, что война, о которой уже говорили в Берлине, была для него чем-то далёким, почти абстрактным.
— Если будет война, — сказал Бертхольд однажды, — всё изменится. Империи не воюют так, как раньше. Это будет вопрос экономики, логистики, науки.
— Война всегда одинаковая, — ответил конюх. — Люди умирают.
— Так говорят те, кто не хочет думать.
Бертхольд тут же почувствовал, что сказал лишнее, но не извинился. Конюх лишь посмотрел на него чуть дольше обычного.
— Может. А может, те, кто много думает, потом хуже спят.
Бертхольд всё чаще подлавливал себя на том, что разговаривает с конюхом сверху вниз, не замечая этого. Бертхольд поправлял за ним, уточнял, усмехался.
— Ты путаешь причину и следствие, — ответил Бертхольд, когда конюх рассказал о лошади, умершей после тяжёлой зимы. — Она ослабла раньше, холод стал триггером.
— Она замёрзла, — спокойно повторил конюх. — Я видел.
— Однако видеть — не значит понимать.
Конюх не обижался. Во всяком случае, так казалось Бертхольду. Конюх продолжал тренировать его жёстко и честно, и это почему-то раздражало ещё сильнее.
Иногда Бертхольд огрызался нарочно.
— Ты бы многое понял, если бы учился, — бросил он как-то после бега, даже не отдышавшись. — Мир устроен сложнее, чем конюшня или поле.
Конюх терпеливо развязывал ремень на мешке с песком и ответил не сразу.
— Возможно. Но если бы вы меньше говорили, а больше делали, вы бы тоже многое поняли.
— Нет, слепая сила мне не подходит.
— А пустая голова? — ответил конюх всё так же ровно.
После этого разговора конюх стал молчаливее. Он больше не объяснял, если Бертхольд не спрашивал, и не поддерживал его, когда хотелось говорить о глупостях вроде забастовок рабочих. Бертхольд привык, что ум — его оправдание и способ быть сильнее одновременно, но вдруг это оружие перестало работать.
Однажды, после тяжёлой тренировки, когда руки дрожали и тело ныло как после жара, Бертхольд подметил:
— Знаешь, в училище таких, как ты, называют расходным материалом.
Конюх выпрямился, забыв докрутить узел на ботинке. Он посмотрел на Бертхольда без злости, но и без прежней мягкости.
— Вы умный. Это видно. Но ум не даёт права быть жестоким.
Слово «жестоким» ударило неожиданно сильно. Бертхольд хотел возразить, разложить всё по полкам, доказать, что речь идёт не о морали, а о различии функций, ролей, но конюх уже отвернулся.
В тот вечер Бертхольд долго не мог избавиться от неприятного ощущения. Он понял, что терпение конюха — не признак слабости, а осознанный выбор, и что он может передумать. Бертхольд решил быть осторожнее — не добрее, нет, именно осторожнее. Он слишком хорошо понял, где проходит граница дозволенного, и потому решил ходить не напролом, а как в шахматах, ограничивая пространство фигуры.
Он перестал умничать вслух. Это далось труднее всего. Мысли по-прежнему искали форму, преобразовываясь то в эротические фантазии, то в страхи, в которых мать превратилась в огромную старую клячу и подглядывала за ним, но конюх стал уверенней. Тогда Бертхольд снова начал задавать вопросы — другие, чтобы стать ближе, но конюх не понял намёка.
Иногда Бертхольду нестерпимо хотелось рассказать больше — о страхе навсегда остаться в доме, о ночах, когда он представлял, что мать умрёт, о том, как ему важно доказать отцу, что он не пустое место. Бертхольд открывал рот — и тут замолкал. Его откровение требовало сочувствия или хотя бы участия, а конюх только и умел, что тренировать тело. С каждым днём разница между ними становилась всё отчётливей, словно мышцы под кожей, и Бертхольд заскучал. Это было неприятно — зависеть от того, кто, по всем рациональным расчётам, не имел значения для твоего будущего, и всё же по ночам мысли упрямо возвращали к его спине, бёдрам, рукам.
В мае, когда река потемнела, налившись землёй, конюх сказал:
— Пора в воду.
В тот же вечер Бертхольд дошёл до конца набережной и заколебался. От колючего ветра хотелось втянуть голову в шею. Берег был ещё размыт, корни деревьев торчали наружу, чёрные, как жилы, и всё же он снова хотел увидеть конюха голым.
— Это опасно, — заметил он на следующий день. — Подстрахуй меня, хорошо?
— Жить опасно, — заметил конюх. — Идём.
Конюх показал место под ивой. Куртка легла на траву, рубаха — поверх неё, показалась спина с лёгкой асимметрией. Если бы Бертхольд увидел такое в анатомическом атласе, то отметил бы как «вариант нормы». Чтобы осмотреть его пах, пришлось дважды расшнуровать ботинки. Почувствовав взгляд, конюх обернулся. На мгновение показалось, что он обо всём догадался, ведь не зря же мазнул взглядом ниже дозволенного, и молча вошёл в воду. Бертхольд забыл, как дышать, в голове запульсировала мысль: «А вдруг он тоже!..». Он не заметил, как стянул портки.
Бертхольд шагнул в Хафель и чуть не задохнулся от холода. Вода обхватила ноги, ударила в живот, но голос конюха мигом вернул его в реальность.
— Не стой.
Разум вопил, что если он сейчас же не вернётся на берег, у него начнутся судороги, а может, и целое воспаление лёгких, но Бертхольд пошёл дальше. Вода доходила до пояса, потом до груди. Когда течение потянуло в сторону, он ухватился за бедро конюха. Тот не оттолкнул, лишь шире расставил ноги.
— Дыши.
Бертхольд почувствовал под пальцами напряжённую горячую мышцу, лихорадочно подумал: «Он же не оттолкнул, он позволил». Он ослабил хватку, но не убрал руку совсем. Пальцы скользнули по ноге, по боку, и под водой кожа казалась гладкой и непривычно подвижной.
Конюх не шевельнулся, эта оторопь обнадёжила окончательно. Бертхольд коснулся ладонью спины — осторожно, как гладят лошадь, проверяя, не напряжена ли, прильнул ближе. Ещё мгновение, и он поцеловал бы конюха, но вдруг тот оттолкнул его обеими руками.
Лицо конюха перекосила злоба. Испугавшись упасть навзничь, а затем и его резкого преображения, Бертхольд крикнул:
— Тогда зачем всё это было?! Я думал, что ты сам!..
Волна перевернула его на бок. Вода хлынула в рот, он закашлялся, судорожно разыскивая берег. Когда Бертхольд наконец смог встать на ноги, конюх уже натягивал рубаху прямо на мокрое тело. Он ушёл, ни разу не обернувшись.
Бертхольд хотел побыстрее вернуться домой, но дорога будто удлинилась вдвое. Хоть он обтёрся и даже подпоясал пальто, кожа на груди горела от холода, и чуть позже до него дошло, что это был внутренний холод. Он шёл, не разбирая тропы, цепляясь взглядом за привычные вещи: изгородь, яблоню, серую крышу амбара. Всё было на своих местах, и от этого становилось только хуже.
Дома Бертхольд сразу вбежал в свою комнату и успел переодеться до того момента, как мать, не стучась, принесла чай. Пока она наговорила что-то чуть ли ни на ухо, мысли в голове перекрикивали друг друга: «Я не так понял», «Я должен был спросить», «Он же не оттолкнул сразу», но не вели ни к чему, только к ещё большему внутреннему разладу.
Мать покинула его лишь под вечер, горестно вздыхая. Окно было приоткрыто, сквозняк шевелил занавеску. Бертхольд подошёл, выглянул на улицу, чтобы освежиться, и вдруг увидел конюха на пороге. Он постучал — один раз, потом второй, настойчиво, даже зло. Бертхольд отпрянул от окна. Сердце заколотилось.
Когда конюха впустили в дом, Бертхольд спустился на первый этаж и затаился в конце коридора. Из отцовского кабинета доносились приглушённые голоса. Он не разбирал слов, но конюх говорил спокойно. После короткой паузы вступил отец, голос его так же был ровен, и Бертхольд поспешил в комнату.
Нет, конюх точно не мог донести на него!
Прошло пятнадцать минут мучительного ожидания, когда на лестнице послышались шаги. Дверь в комнату распахнулась, ударившись о стену. Лицо отца было болезненно бледным, и Бертхольд увидел ремень в его руках.
— Встань, — приказал отец.
Бертхольд повиновался. Сперва он захотел возразить, затем — объясниться, — но не успел. Первый удар пришёлся по плечу, второй — по лицу. Ремень свистел в полёте.
— Ты что себе позволил? — спросил отец, замахиваясь. — Ты понимаешь, что сделал?
Бертхольд отступал, пока не упёрся в кровать. Удар пришёлся по боку, потом ниже. Он согнулся, прикрываясь руками, но, когда отец задрал рубашку, боль стала нестерпимой. Бертхольд заплакал.
— Позор, — сказал отец тише. — Ты меня опозорил.
Он снова ударил по лицу, на этот раз — кулаком, и только потом остановился. Когда Бертхольд наконец замолк, услышал, как тяжело дышал отец, будто это ему было больно.
— Сиди здесь, — бросил отец, распрямляясь и попутно зачёсывая волосы на бок. — И молись, чтобы об этом больше никто не узнал.
Дверь захлопнулась.
Синяки проступили на следующий день. Сначала тёмные полосы на спине и плечах, потом — желтоватые тени на шее, лицо тоже задело: скулой он ударился о край кровати, и теперь под глазом наливалось тяжёлое чёрное пятно. Бертхольд пытался рассматривать себя в зеркале, как тело после неудачного опыта, но каждый раз на глаза наворачивались слёзы.
Мать пришла вечером, когда он уже лежал, отвернувшись к стене. Она принесла таз с тёплой водой, полотенце, мазь с резким аптечным запахом. Сев рядом, она осторожно приподняла рубаху и охнула.
— Господи… Господи, мой бедный мальчик. Иди, я обниму тебя.
Бертхольд не двинулся. Пока мать обрабатывала синяки, пальцы её дрожали. Когда мазь коснулась лица, она призналась:
— Я знала! Я всегда знала, что эта их медицина… эти книги, эти разговоры… Они тебя погубят!
Бертхольд молчал.
— Ты был нормальным мальчиком, а потом эти врачи, эти учёные… всё копаются в душе. Но ничего, — голос её стал твёрже. — Мы всё исправим. Я не позволю, чтобы из тебя сделали…
Она не договорила. Бертхольд поднялся на руках и посмотрел в упор, пытаясь найти ответ на свой вопрос хотя бы таким образом.
— Исправить что? — спросил он.
Мать вздрогнула, будто он ударил её словом. Она не ответила и снова зарыдала.
Через несколько дней пришло письмо. Герр Кох писал сдержанно, почти официально, но между строк Бертхольд чувствовал его расположение. В училище его действительно рассматривали, но сейчас — «ввиду политической обстановки и предстоящих событий» — набор откладывался. После урегулирования конфликта, писал герр Кох, вопрос можно будет поднять вновь. «Вы не потеряны для образования, — значилось в конце. — Возможно, вам стоит попытаться зарекомендовать себя на фронте».
Бертхольд перечитал письмо дважды и понял, что жизнь, по крайней мере, не разрушилась окончательно.
В тот же вечер Бертхольд сказал матери:
— Я хочу съездить к Герману.
Мать посмотрела на него насторожено.
— Зачем?
— Мне нужно уехать отсюда, — ответил Бертхольд. — Пожалуйста.
Она колебалась недолго. Берлин, брат, ребёнок — всё это звучало безопаснее, чем дом, в котором отец до сих пор избегал их обоих.
Бертхольд уехал на следующий день, поцеловав Людовика на прощание. Город встретил его непривычным многослойным шумом, но Бертхольд не чувствовал прежнего восторга — только усталость. Дом Германа на набережной Даме, освещённый не свечами, а электричеством, казался неземным. К удивлению Бертхольда, у входа стояли экипажи. Он замялся, прежде чем позвонить.
Герман встретил его у дверей в домашнем пиджаке, раскрасневшийся и взъерошенный. Он на секунду замер, будто не поверил, что Бертхольд действительно стоит перед ним, а потом крепко обнял.
— Ну наконец. Что случилось?
— Ничего, просто устал.
Герман закрыл дверь и ответил ласково:
— Ты врёшь хуже, чем в детстве, но сейчас не будем. Потом.
В доме было тепло, шумно и пахло едой. Туполицая Грета мелькнула между гостями, улыбнулась, и вернулась к беседе. Герман, словно извиняясь, развёл руками.
— Сегодня сумасшедший день. Приехали спонсоры, но ты никуда не денешься. Пойдём.
Он провёл Бертхольда в спальную, где сидел Детлеф с игрушечной лошадкой в руках. Увидев Бертхольда, он сразу же заинтересовался и подошёл ближе.
— Твой дядя расстроен, — сказал Герман с тем серьёзным лицом, с каким взрослые разговаривают с детьми, делая вид, что их понимают. — Будь вежлив.
Детлеф посмотрел на Бертхольда, потом на его руку — и, не раздумывая, вцепился в неё зубами.
— Ай, — сказал Бертхольд равнодушно, оттягивая его за ворот кофты.
— Вот видишь, — засмеялся Герман, поднимая Детлефа на руки. — Дельф всех так проверяет. Значит, свой.
— Проверка пройдена, — сказал Бертхольд и вдруг почувствовал странную радость от этой простой, бесхитростной агрессии.
Пришла гувернантка, и Бертхольд сбежал вслед за Германом к гостям. Он ходил из комнаты в комнату, слушая разговоры о докладах, о финансировании, о крови, и чувствовал, как в нём снова включается привычный механизм. Герман представлял его как брата, как своё продолжение, здесь его ум был уместен. Наевшись колбасок, Бертхольд отошёл к книжному шкафу и разглядывал корешки, пока не услышал знакомый голос:
— Это и есть пациент?
Он обернулся и увидел Штекера. Бертхольд запомнил его именно таким — высохшим, с зачёсанными назад волосами и глазами, в которых читалось только внимательное, почти болезненное присутствие, будто Штекер никогда не смотрел на людей без чётко понятной цели. Он был в чёрной рубашке и в чёрной бабочке, как всегда выделяясь среди людей.
— Ты вырос, — сказал Штекер, оглядев Бертхольда с головы до ног без тени смущения. — И, к моему профессиональному сожалению, перестал быть интересным пациентом.
— Жаль было вас разочаровывать, — ответил Бертхольд, чуть напрягшись.
— Напротив, — усмехнулся Штекер. — Разочаровывают обычно те, кто остался прежним, а ты изменился. Причём не так, как обычно меняются сыновья из благополучных семей.
— Поделитесь, как это происходит?
— Они расплываются вширь или становятся самодовольными. Иногда и то, и другое сразу. Ты же либо много терпишь, либо многое скрываешь. Часто это одно и то же.
Бертхольд неожиданно для себя улыбнулся.
— Вы всегда были наблюдательны.
— Это ты ещё не видел меня в плохом настроении. Тогда я совсем невыносим.
Штекер взял бокал со стола, но не пил, лишь поплёскивал вино.
— Чем ты сейчас занят, Берти? И прошу — без красивых формулировок. Я их ненавижу.
— Готовлюсь к поступлению в военное училище.
— Значит, всё-таки решил лечить мир тупоголовой силой?
— Я не питаю иллюзий, — сказал Бертхольд, стараясь звучать весомее. — Это вопрос структуры и порядка. Я хочу быть внутри системы, а не рядом с ней.
— Опасное желание, — заметил Штекер. — Ваша система редко благодарит тех, кто думает.
— Я буду стараться не выделяться. Мне об этом уже намекнули.
Штекер посмотрел на него чуть внимательней и пригладил тонкие усы.
— Ты не умеешь не думать, даже сейчас ты всё время оцениваешь этот разговор. Расслабься, Берти. Я тебе не мать и не экзаменатор.
— Вы были моим врачом.
— Именно, и не хочу поддерживать этот фарс.
Бертхольд почувствовал, как внутри поднимается раздражение и вместе с тем странный интерес.
— Это по меньшей мере неуважительно, герр Штекер, — заметил он.
— Однако наше совместное прошлое даёт мне определённую свободу, — он помолчал немного. — Ты стал красивым.
Бертхольд проморгался, не сразу осознав, что он говорит всерьёз.
— Это… не совсем уместно.
— Не кокетничай, — рассмеялся Штекер. — Я сказал «красивым», а не «привлекательным». Это разные вещи. Красиво, когда в человеке есть надрыв. В тебе он был и раньше, но теперь оформился.
— Это непрофессионально, герр Штекер.
— В данный момент я не врач, наш разговор не отплачен. Не делай вид, что не понимаешь разницы, — сказал Штекер и неожиданно пригласил прогуляться до набережной.
— Так ты хочешь в училище? — спросил он, подавая пальто. — Не в самое удачное время, надо сказать.
— Вы тоже считаете, что будет война? — спросил Бертхольд.
— Я считаю, что она уже идёт, но пока на бумаге.
— Но вы — врач. Вы же понимаете необходимость…
— Я понимаю, сколько тел потребует война. Молодых, крепких тел, как у тебя.
— Вы меня отговариваете?
— Боже упаси.
Он шёл рядом, почти касаясь плеча своим, ровно на той дистанции, когда случайность уже перестаёт быть таковой. В один момент и вовсе показалось, что Штекер проверяет, способен ли он понять намёк, от этого в груди задрожала невидимая струна. Сперва Бертхольд отмахнулся от мысли — слишком смело, даже невероятно. Доктор, учёный, человек с прошлым, да и к тому же с резким, неуживчивым характером, и всё же что-то не сходилось. Он решил проверить Штекера.
За оградой волны бились о каменную набережную. Бертхольд посмотрел вниз. Отражение города дрожало и извивалось, и, чтобы было проще, он решил, что разговор происходит в другой — искажённой — реальности.
— Скажите, Рудольф, как вы поняли про меня?
Штекер элегантно поднял воротник пальто, прежде чем ответил:
— Хочешь профессиональный ответ или честный?
— Если они разные, то оба.
— Ты не смотришь на женщин так, как юноши твоего возраста. Это заметно, если понимать нюансы. Ты корректный, предупредительный, но ни разу не заинтересованный. Юноши, которым действительно нравятся женщины, неловки почти всегда.
Он сделал многозначительную паузу.
— Однако это не самое главное. Напряжение возникает тогда, когда рядом оказываются мужчины, особенно те, кого ты уважаешь, или те, кто значительно сильнее. Ещё ты ни разу не попытался произвести на меня впечатление, а вот понравится — да, бессознательно.
— Это было настолько заметно? — испугался Бертхольд.
— Повторюсь, Берти, для тех, кто знает — да. Для остальных ты будешь просто странным, но воспитанным юношей.
Бертхольд помолчал, пытаясь унять сердцебиение.
— Вы поняли это сразу?
— Сперва я просто заметил, — ответил Штекер и поджёг сигарету спичкой. — Потом проверил, а сейчас ты сам всё подтвердил, задав вопрос. Любопытство — одна из твоих слабостей и одна из сильных сторон тоже. Не беспокойся, я не собираюсь использовать это против тебя.
Он потянул Бертхольда за плечо и показал белый портсигар из слоновой кости.
— Куришь? — спросил он без всякого интереса к ответу.
— Нет. Никогда не пробовал.
— Значит, запомнишь.
Он сам вынул сигарету и вложил в пальцы, не спрашивая разрешения. Рука оказалась сухой и тёплой, совсем не такой, как в воспоминаниях.
— Держи так, — сказал Штекер и накрыл ладонь своей. — Не сжимай.
Он чиркнул спичкой и поднёс огонь к лицу. Стараясь выглядеть уверенно, Бертхольд приложился к сигарете и тут же закашлялся.
— Прекрасно, — заметил Штекер без тени сочувствия. — Все с этого начинают.
Бертхольд попытался вдохнуть дым снова, уже осторожнее. Горечь расползлась по языку, в груди стало тепло и немного пусто.
— Отвратительно, — признался он.
— Разумеется, — кивнул Штекер. — Все удовольствия сперва кажутся отвратительными. Можешь выбросить, для первого раза хватит.
Бертхольд посмотрел на лицо Штекера сбоку и вдруг поймал себя на мысли, что давно хотел спросить — ещё в детстве, но никак не мог решиться.
— Простите, но от чего появились эти рубцы? Оспа?
— Сифилис, — ответил Штекер спокойно, будто говорил о погоде. — В девяносто восьмом. Ртуть — втирания, мази, иногда фумигация. Облысение, выпадающие зубы — романтика. Позже йодистый калий. Красоты не прибавило, но и не убило.
Бертхольд опешил от неожиданной прямоты и даже слегка испугался, но решил скрыться за вопросом:
— Вы вылечились?
— Я не заразен, разум при мне, паралича нет. Характер у меня был скверный и до сифилиса, болезнь лишь избавила от иллюзий, в том числе — относительно собственной неуязвимости.
Он затянулся и выпустил дым в сторону.
— На шее, видимо, след от ремня. Кто тебя побил?
Бертхольд снова заглянул в его глаза. Столько ума, чуткости, участливости он прежде не видел ни в ком, разве что в Германе, и признался:
— Отец. Я позволил себе лишнее. Конюх счёл нужным рассказать, отец счёл нужным наказать.
— Они читают Библию, но бьют и унижают как безбожники, — Штекер хмыкнул. — Мне это знакомо. Давай сразу проясним: то, что с тобой сделали — неприемлемо. Это не воспитание, твой отец — маленький глупый человек.
Штекер обернулся, что-то решая, и вдруг решительно выбросил сигарету в воду.
— Не хочешь провести вечер со мной?
Бертхольд качнул головой, подумав: «А вдруг!..». Он бы согласился на любое предложение из радости, что кто-то рядом видит его таким, какой он есть, и не морщится.
Они оказались в небольшой гостинице неподалёку — одной из тех, что держатся за счёт приезжих врачей, коммерсантов и одиноких людей. Штекер заказал коньяк, не спрашивая.
Алкоголь быстро согрел. Мысли замедлились, но не помутнели, а наоборот — прояснились, и Бертхольд понял, что напряжение между ними недопустимо. Он видел лицо Штекера близко, серые глаза, почти прозрачные, и в какой-то момент сам не заметил, как поднял руку и коснулся рубцов на щеке.
Штекер не отстранился, лишь подметил:
— У тебя дрожат руки.
— Мне не страшно, — признался Бертхольд.
Он провёл пальцами по чёрным волосам с проседью на висках. Штекер изогнул губы и вдруг сам положил руку Бертхольду на затылок.
— Ты красавец, — сказал он. — Намного лучше своего брата.
Бертхольд не был уверен, кто из них сделал первый шаг. Он лишь понял, что губы Штекера — влажные, горячие — коснулись его губ без вопроса, но и без давления. Это не было похоже на то, что он представлял перед сном — никакой бурной страсти, никакого головокружения, только ясное ощущение: «Да, это происходит со мной».
Он не хотел, но всё-таки ответил, видимо, слишком серьёзно, раз Штекер задержался лишь на долю секунды и начал сначала. Теперь Бертхольд чувствовал не только прикосновение, но и дыхание, то, как Штекер замирал, если он торопился, и язык, когда он приоткрывал рот достаточно. Это было похоже на чтение вслух: сначала спотыкаешься о слова, а потом вдруг ловишь ритм.
Он тихо рассмеялся — от радости, от того, что всё это разрешено. Штекер провёл пальцами по шее, наклонив голову вправо, а затем влево.
— Такие реакции формируют привязанность, Берти, — добавил он. — Иди на кровать.
Бертхольд помнил, как сел на покрывало, как Штекер снял пальто, как сказал что-то ещё — важное, наверняка важное, и как рука оказалась в брюках. Оказавшись снизу, Штекер направил его в себя. Бертхольд дёргался, пока рука держала за член и Штекер приноравливался, и было больно, пока наконец не получилось войти полностью. Он двигался как мог, прислушиваясь, как тело под ним отвечает, становясь всё уже и теснее, но всё закончилось быстро. Тело Штекера целиком запомнить не получилось, но рубцы были везде, даже в паху, к остальному Бертхольд приглядываться не стал.
Проснулся он в одиночестве.
Комната была залита утренним светом, слишком ярким, и, едва получилось подняться на ноги, его повело. На стуле висели рубашка, брюки и галстук, аккуратно сложенные, на столе Бертхольд увидел стакан воды и записку.
«Берти,
в 6:30 у меня пациент, поэтому я вынужден был уйти, не попрощавшись. Покажи Герману синяк на спине, мне кажется, что начинается миозит. Пей больше воды.
Буду рад пересечься снова.
С наилучшими пожеланиями,
доктор Ш».
Бертхольд перечитал письмо дважды и прижал к груди. Он подумал, что мог бы назвать свои чувства влюблённостью, — но только сейчас, в это мгновение. Его не пугала ни разница в возрасте, ни резкость Штекера, ни то, что тот ушёл на рассвете, наоборот, в этом поступке было что-то по-врачебному честное. Ему дали опыт, а дальше — иди сам.
Дом Германа встретил его запахом кофе. Торжественность вечера выветрилась, осталась только тревожная усталость. Герман стоял в домашнем халате, нервный и встревоженный.
— Где ты был? — спросил он негромко, как если бы уже знал ответ и всё равно надеялся ошибиться.
Бертхольд пожал плечами.
— Я встретил доктора Штекера. Мы напились. Прости, я не хотел тебя пугать.
— Я знаю, Штекер пришёл ко мне утром. — Герман вздохнул, покачав головой. — Берти… Скажи, что я ошибаюсь.
— В чём? — спросил Бертхольд, пытаясь выглядеть убедительным. — Правда, я никогда раньше не пробовал коньяк. Меня мутит. Не вини его ни в чём, я сам попросил купить бутылку. И, по-хорошему, нужно отдать ему деньги.
Герман вновь покачал головой, но, кажется, поверил, и позвал его в кабинет.
— Штекер достаточно необычный человек, — продолжил он, посадив Бертхольда в кресло и налив воды из графина. — Но талантливый и очень проницательный. Он редко ошибается в людях.
Бертхольд промолчал, глядя на корешки книг, потом коротко пересказал разговор, не сглаживая углов, в основном про училище. Герман слушал внимательно, не перебивая. Иногда хмурился, иногда едва заметно кивал, словно что-то давно уже сложилось в его голове и теперь лишь получило подтверждение.
— Он сказал тебе больше, чем следовало, — заметил Герман.
— Возможно, — ответил Бертхольд, — но не больше, чем я сам давно знаю.
Герман вздохнул, прошёлся по комнате, остановился у стола, опершись ладонями о край.
— Послушай, я не против твоего училища. Совсем нет. Я понимаю, зачем тебе это, даже лучше, чем ты думаешь, но не сейчас…
— Почему? — спросил Бертхольд, поднявшись следом.
— Потому что начнётся война, — ответил Герман громко, не отводя взгляд. — На войну идут не учиться, Берти.
— Я не ребёнок.
— Я знаю. Именно поэтому и говорю с тобой так. Ты умный, ты чувствительный, ты всё схватываешь. Пережди. Ты можешь учиться иначе. Я не хочу тебя хоронить!
Бертхольд отвернулся к окну. Всё, что случилось с ним в последние месяцы, навалилось скопом, и стало нестерпимо больно.
Он смахнул слёзы и шепнул:
— Мама рассказала тебе, да? Не ври…
— Рассказала.
— Отец больше не разговаривал со мной, — Бертхольд глубоко вздохнул, но голос всё равно задрожал. — Как будто я умер. Он уже похоронил меня, понимаешь? Я всегда это знал! Я пытался думать, что это пройдёт, что это от книг, от медицины, от воображения… но это не проходит. Отец сказал, что я опозорил его. Чем? Тем, что есть плохие люди?
За спиной раздались торопливые шаги. Герман не стал ни обвинять, ни задавать вопросов, лишь крепко обнял, прижав голову к своему плечу.
— Послушай меня, — сказал Герман в макушку. — Это не болезнь и не преступление. Ты такой, каким родился. В другом ты будешь совершенно бесполезен.
Он чуть отстранился, чтобы заглянуть в лицо, и вытер слёзы тыльной стороной ладони.
— Это не твоя вина.
— Ты не презираешь меня? — удивился Бертхольд.
Герман нервно улыбнулся.
— Конечно, нет, Берти. Ты мой брат, я люблю тебя за то, что ты просто есть.
Герман снова обнял его, на этот раз несильно, позволив вздохнуть.
— Мы разберёмся, — добавил он. — Шаг за шагом. Ты не один, Берти. Я поговорю с родителями. Будет лучше, если ты поживёшь у нас. Я перевезу тебя в Берлин, когда война закончится.
— Спасибо, — сказал Бертхольд, не веря своему счастью. — Герман, я тоже очень тебя люблю.
Ответом была скованная улыбка, и Бертхольд растерялся вновь. Герман подошёл к столу, взял в руки бумаги, тут же положил обратно, будто не знал, что делать дальше.
— Есть ещё кое-что… Я поеду на войну.
Радость схлынула мгновенно.
— Ты же только что… — Бертхольд запнулся. — Ты говорил, что это безумие!
— Для тебя — да. У меня есть работа. Если я не доведу эксперимент до конца, годы работы пойдут прахом. И потом — там будут раненые, люди, которым я смогу помочь…
— Которых можно резать как хочешь, конечно, — бросил Бертхольд. — Ты тоже можешь умереть!
— В госпитале — вряд ли, — начал размышлять Герман. — Если я останусь, я буду знать, что мог сделать больше и не сделал.
— Значит, меня надо беречь, а себя — нет? — разозлился Бертхольд, схватив его за руку, чтобы заглянуть в глаза. — Удобно.
— Не переворачивай. Это не одно и то же.
— Одно и то же! Куда ты, туда и я. В следующем году мне будет восемнадцать, ты всё равно не сможешь помешать!
Они замолчали. Герман первым отвёл взгляд и ушёл мыслями в себя.
— Мы всё уже решили. Я не принадлежу себе, Берти, а науке. К тому же Детлеф…
— Герман! — сказал Бертхольд гневно.
— Прошу, послушай, — смягчился Герман. — Разница между вами меньше, чем у нас. Он будет тебе как младший брат. Никогда не оставляй его. Вы не должны ревновать друг друга, Берти. Я это говорю просто так, чтобы ты знал. Ближе друг друга у вас никого никогда не будет.
Бертхольд кивнул. Спорить дальше не было сил, он просто хотел побыть рядом с Германом, как в детстве.
Сперва они пили кофе, потом Герман вскользь рассказал, что перелил кровь, осталось только задокументировать это официально. После обеда Герман показал кабинет, как полагается гостю: стопки рукописей, учебники, стеклянные банки с препаратами, графики, рассказав обо всём в мельчайших подробностях. Осознание пришло постепенно. Герман верил в науку так, как отец верил в порядок, как мать — в лечение, и что цель оправдывает средства.
Бертхольд ушёл поздно вечером. Дождливое небо цеплялось за крыши домов, но никак не могло пролиться, и было невыносимо грустно. Бертхольд любил Германа именно за сомнение, за мягкость, за умение слышать, а теперь не видел иного выхода, кроме как война.
Дом встретил его тишиной и некой неподвижностью. Пахло карболкой. Мать сидела на кухне, перебирая фасоль, и даже не встала, когда он вошёл.
— Ты поздно, — сказала она, вдруг заёрзав на стуле. — Как поживает Герман?
— Собирается на войну, — бросил Бертхольд будто бы невзначай и порадовался, когда она поднялась, схватившись за сердце, и побежала к отцу.
Не раздеваясь, он пошёл в конюшню, чтобы проверить Людовика и попросить совета. Внутри Бертхольда не встретили ни тёплым дыханием, ни тихим фырканьем, ни привычным шорохом копыт — только гулкой тишиной, в которой звук собственных шагов показался неприлично громким. Стойло Людовика пустовало. Верёвка, на которой он был привязан, висела на гвозде, как после инвентаризации.
— Где он? — спросил Бертхольд вслух, хотя отвечать было некому.
Он вышел обратно во двор и столкнулся с отцом. Тот нёс новое седло, одетый для верховой езды, и смотрел прямо перед собой, словно Бертхольда не существовало.
— Где Людовик? — повторил Бертхольд чётко.
Отец остановился не сразу.
— Сдох. Болел. Долго тянуть было нельзя.
Отцовское слово ударило больнее, чем ремень.
— Его… — Бертхольд запнулся. — Его лечили?
— Лечили. Работой. Не помогло. Забили, как положено. Нечего разводить сентиментальности вокруг скотины.
Позади отца бежала мать. Она сразу поняла, о чём речь, и погладила Бертхольда по волосам.
— Он мучился, — сказала она торопливо, будто оправдываясь. — Это было правильное решение. Так делают с больными животными, Берти. Помоги отцу вывести лошадь.
Бертхольд молча вернулся в конюшню и сел на пол в стойле Людовика. Перед глазами стояла даже не опухшая морда, а пустота, встретившая его после дороги, форма отсутствия, вычищенная, приведённая в порядок, как будто здесь никогда ничего не было.
Бертхольд подумал о том, как легко слово «селекция» произносится в научных кругах и как чудовищно в реальной жизни. Он просидел так долго, пока холод не пробрался под рубашку. Всё вдруг стало предельно ясным: и почему отец бил, и почему говорил про стыд, и почему война казалась единственным выходом. В его мышление была вшита та же логика, та же уверенность, что лишнее можно отсечь, слабое — устранить, а неправильное — переделать или уничтожить. Бертхольд понимал, что выбора у него, по сути, нет: он будет жить дальше так, как от него ждут, и пойдёт туда, куда указывают. Это было неправильно, и однажды ему придётся заплатить за то, что он воспротивится.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.