what the waves brought

ENHYPEN
Слэш
В процессе
PG-13
what the waves brought
nxi
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
В то лето я разбил оба колена, прочитал «Грозовой перевал» в четвёртый раз и впервые подрался с человеком, у которого глаза были цвета океана перед штормом. Я не знал, что так выглядит любовь.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

что волны оставляют на песке

Вначале было слово. Так говорил пастор Ким, и голос его — низкий, мягкий, обволакивающий — заполнял церковь Святого Христофора, как заполняет её запах ладана и воска. Но по воскресным утрам, задолго до того, как пастор поднимался на кафедру и раскрывал тяжёлую Библию в кожаном переплёте, слово, которое было в начале, тонуло в других, более настойчивых звуках. Звук его голоса утонул, растворился, исчез в шипении масла — в том гневном, свистящем шуме, с которым яйцо вступает в огненный контакт со сковородой, и белок, вздрогнув, начинает пузыриться по краям, опаляясь, схватываясь, переходя из прозрачной текучести в плотную, белую, окончательную форму, которая уже никогда не станет прежней. Оно тонуло в дробном стуке ножа по разделочной доске — нож был старым, с деревянной ручкой, потемневшей от времени и от воды, и лезвие его уже не было острым, но Ноа Шим каждое воскресенье брал именно его, потому что этот нож выбирала она, и он до сих пор помнил, как её пальцы сжимали рукоятку. Оно тонуло в аромате подгоревших тостов, который поднимался с кухни на второй этаж, просачивался в каждую щель и был настойчивее всякого будильника — запах горелого хлеба и масла, смешанный с запахом кофе и океанской соли, — и в этом запахе было что-то до боли домашнее, что-то, от чего хотелось зарыться лицом в подушку и никогда не вставать. И конечно, оно тонуло в постоянном, привычном, как прибой, отцовском: «Бос, иди отсюда», когда пёс нагло лез мордой на стол и пытался стащить тост, пока никто не видит. Босуэлл отступал на шаг, стуча когтями по деревянному полу — цок-цок-цок, — и издавал низкое, обиженное «вуф», которое эхом проносилось по всему дому, застревая в углах, где пахло старой пылью и океанской солью, и затихало где-то наверху, в спальне Джейка, как далёкий раскат грома. Джейк лежал в постели, натянув одеяло до самого подбородка, и слушал, как просыпается дом. Он знал его голос так же хорошо, как знал голос отца, как знал голос океана, как знал собственное дыхание. Джейк мог бы пройти по нему с закрытыми глазами, ориентируясь на один только рисунок скрипов, — и он делал это, когда был младше, когда мать была ещё жива и они играли в игру: «закрой глаза и найди меня по звуку». Он всегда находил. Она пряталась за диваном, или в кладовке, или на заднем крыльце, и когда он находил её, она смеялась и говорила: «Ты слышишь дом лучше, чем я». Теперь он слышал только тишину там, где раньше был её смех. Ноги зудели от комариных укусов. Вечером он забыл закрыть дверь на москитную сетку до конца, оставив щель шириной в ладонь, и насекомые налетели в комнату, как армия крошечных, беззвучных захватчиков, для которых его голени были полем боя. Теперь кожа горела и чесалась, и он тёрся ногами о простыню, влажную от пота, пахнущую солнцем, но легче не становилось. Расчёсывать комариные укусы было одним из тех мелких, постыдных удовольствий, в которых он никогда не признался бы вслух: боль и облегчение одновременно, как чесать заживающую рану, как слушать грустную песню, когда тебе и без того плохо. Он провёл ногтями по голени, ещё раз, ещё, и кожа отозвалась знакомым жжением. За открытым окном кричали чайки. После вчерашней грозы океан успокоился и лежал вдали ровный, почти гостеприимный, как огромное серое зеркало, забытое на берегу. Ветер, обычно рвущийся в окно с настойчивостью попрошайки, сегодня был тих и лишь изредка шевелил занавеску: та вздымалась и опадала, как грудь спящего. Мальчик смотрел на её движение и думал о том, что вчерашняя гроза была странной: она пришла вместе с появлением Хисына. Гроза и незнакомец. Свет в окне напротив. Он помнил, как смотрел на этот свет, засыпая, — далёкий и не гаснущий, как зелёный огонёк Гэтсби, — и что-то в груди сжималось, как маленький, испуганный зверёк. Гэтсби. Он вчера думал о Гэтсби, засыпая. Фицджеральд писал о человеке, который построил целую жизнь вокруг одного-единственного огонька на том берегу, и Джейк, сколько ни перечитывал эту книгу, не мог понять, было ли это прекрасно или чудовищно. Любить кого-то так сильно, чтобы превратить его в смысл всего. Чтобы каждую ночь стоять на пирсе и тянуть руки к свету, которого нельзя коснуться. Была ли в этом надежда или безумие? И где проходит грань между одним и другим? Джейк не знал ответа и, может быть, поэтому перечитывал «Гэтсби» снова и снова, надеясь, что в этот раз поймёт. Тяжёлые шаги отца, вперемешку со скрипом, развеяли последние надежды на то, что про воскресенье забыли. Дверь тихонько отворилась. Сперва в щель просунулась собачья морда: чёрная маска вокруг глаз, влажный нос, уши, свисающие, как старые бархатные занавески. Бос принюхался, его ноздри задвигались, втягивая воздух, убедился, что хозяин всё ещё жив, и протиснулся в комнату целиком, задев боками дверной косяк. Пёс был огромен: сто пятьдесят фунтов рыже-белой шерсти, лапы тяжёлые, как кувалды, и хвост, который в минуты радости сметал всё с прикроватного столика. Сейчас хвост вилял медленно и сдержанно — Бос понимал, что утро воскресенья не время для бурной радости. А за ним, прислонившись плечом к дверному проёму, показался и мистер Шим. Отец был уже одет в форменную рубашку, но без кителя; воротник расстёгнут, открывая шею с выступившей от утренней духоты испариной. Волосы, ещё влажные после умывания, были зачёсаны назад, и седина на висках блестела в утреннем свете, как иней на траве. Он стоял, опираясь плечом о косяк, и в его позе было то особое, терпеливое спокойствие, которое появлялось у него только по воскресеньям, — единственный день, когда он не спешил в участок, не отвечал на звонки, не был шерифом Энделла, а был просто отцом, который будит сына в церковь. — Джейки, — мягко позвал он. Голос его, ещё не совсем проснувшийся, чуть хрипловатый с утра, звучал с той терпеливой, чуть виноватой интонацией, которая появлялась всякий раз, когда он будил сына в выходной. — Пора вставать, сынок. Скоро нужно будет выходить. Ты же не хочешь пойти голодным? — Хочу, — голос Джейка прозвучал глухо из-под одеяла, как из-под земли. Он вообще не хотел идти. Ненависть к воскресеньям стала частью его — не крикливой, не бунтарской, а тихой, выношенной, с которой он сжился, как с одеждой, которую носит не по своей воле. Понедельник был днём, когда начиналась школа — скучным, серым, но хотя бы честным в своей скуке. Понедельник не притворялся. А воскресенье было днём, когда всё в Энделле надевало маску нарядности, благочестия, счастья. Воскресенье означало ранний подъём и службу в церкви Святого Христофора, где мальчишка вынужден был бороться со сном, сидя на жёсткой дубовой скамье, и слушать то, во что он больше не верил. Означало молитвы, слова которых он знал наизусть и которые давно превратились в пустые звуки. Означало проповедь пастора Кима о любви Божьей — и каждый раз, слушая её, Джейк думал об одном и том же: где была эта любовь, когда его мать умирала? Он думал об этом чаще, чем готов был себе признаться. По ночам, когда сон не приходил. В церкви, пока все вокруг пели. И сейчас — лёжа в постели и глядя в потолок, на карту звёздного неба, которую повесила мать. — Ребёнок, давай уже. Я жду тебя на кухне. Ноа Шим развернулся и спустился вниз. Его шаги простучали по лестнице в обратном порядке: седьмая — два, четвёртая — раз. Джейк выдохнул и закрыл глаза, загадывая тихое, невозможное желание: пусть время встанет. Пусть солнце не двинется с места. Пусть стрелки часов, которые тикали у кровати, так и останутся на десяти минутах восьмого. Пусть воскресенье не придёт. Босуэлл, пользуясь беззащитностью хозяина, прыгнул на кровать. Все сто пятьдесят фунтов сенбернара приземлились на перину, и мальчик издал сдавленный, утробный стон, похожий на крик выброшенного на берег кита. Пёс лёг сверху, придавил мальчишку к матрасу так, что тот не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и начал тыкаться мокрым носом в его щёку, фыркать и елозить лапами по одеялу. Шерсть его пахла утренней росой, старой травой и тем особым, тёплым, дрожжевым запахом, какой бывает только у больших собак. — Бос, дурак, а ну свали, — ворчал Джейк, пытаясь выкарабкаться. — Слезь с меня, кому я сказал! Ты слышишь? Я задохнусь! Это будет убийство! Сону будет плакать на моих похоронах и скажет, что я был лучшим из нас, а ты — убийца! Пёс фыркнул в последний раз и слез — нехотя, лениво, царапнув когтями по оголившейся коленке. Джейк зашипел, схватился за ногу и увидел, как по старой ссадине на левой икре пролегла свежая алая полоса. Он потрогал её пальцем — защипало, и он поморщился не от боли, а от удовольствия: боль была доказательством того, что этот день, каким бы он ни был, — ещё один день его жизни. Босуэлл сел у кровати и склонил голову набок, всем своим видом выражая глубочайшее недоумение. Я просто хотел поздороваться. Я же пёс. У меня лапы, у меня хвост, у меня любовь размером с океан — что в этом плохого? — Вот спасибо тебе, — пробормотал Шим, выбираясь из вороха одеяла и подушек. — Огромное. Человеческое. Спасибище. Он подхватил чистую одежду — тёмные джинсы и светлую рубашку, которую отец нагладил с вечера и повесил на спинку стула, — и направился в ванную, оставляя за собой след из сбитых тапок и одну смятую подушку. К тому времени, как Джейк спустился на кухню — чистый, свежий, с мокрыми волосами, зачёсанными назад и уже начинавшими завиваться на кончиках, — отец уже сидел за столом. Перед ним лежала раскрытая «Энделл Таймс» — четыре страницы местных новостей, половина из которых была посвящена прогнозу погоды и ценам на рыбу, — и стояла кружка с кофе, той самой, из которой он пил каждое утро вот уже восемь лет. «World's Best Dad». Трещины по глазури разбегались от ручки к ободку тонкими, коричневыми нитями, как карта невидимых рек, но кружка не текла. Джейк иногда думал, что эта кружка — как их семья: треснувшая, но всё ещё целая. Держится на честном слове и на привычке. На противоположном конце стола, где обычно сидел Джейк, стояла тарелка с яичницей-глазуньей и двумя тостами. Один из них был заметно темнее другого: край его лоснился чёрной угольной коркой, и масло на нём уже впиталось, оставив жирный след. Юноша посмотрел на этот тост с тем особым, почти нежным отвращением, с каким смотрят на вещи, которые давно пора выбросить, но рука не поднимается. — Твои умения готовить всё ещё на высоте, — Джейк достал из холодильника апельсиновый сок — пакет был холодным и влажным, и на боку его проступали капли конденсата, — и сел на своё место. Стул продавился под ним знакомо и уютно. — Может, тебе в нашу местную забегаловку поваром заделаться? Будешь фирменное блюдо подавать: «Угольные тосты». Или «Яичница с хрустящей корочкой, которую нельзя есть, потому что она канцерогенная». — Смейся, пока есть возможность. — Шериф отпил кофе. — Посмотрю на тебя вечером, когда клумбы копать будешь. Клумбы. Мама раньше сажала цветы — астры, бархатцы, циннии, — и часть их выжила до сих пор, пережив и свою создательницу, и пять зим, и солёные ветра с Атлантики. Каждое лето отец заставлял Джейка ухаживать за ними, потому что, как он говорил, «растения любят детские руки». Только вот руки Джейка давно перестали быть детскими. Мозоли от руля велосипеда на ладонях, ссадины, шрам от колючей проволоки на правом предплечье — белый, тонкий, похожий на русло пересохшей реки. Детские руки так не выглядят. Но мальчишка всё равно каждое лето выпалывал сорняки, обрезал увядшие соцветия, таскал воду в старой зелёно-ржавой лейке, которую мать когда-то покрасила сама. Он делал это без удовольствия, но и без отвращения — так, наверное, верующий исполняет ритуал, в который больше не верит, но без которого не может. Яичница была пережарена ровно настолько, насколько всегда пережаривал Ноа: белок по краям стал коричневым, хрустящим и пузырчатым, а желток, напротив, остался жидким. Когда Джейк проткнул его вилкой, жёлтая струйка потекла по тарелке, смешиваясь с маслом. Он макал в неё тост — тот, что посветлее, — и думал о том, что когда-то завтраки были другими. Мама делала омлет с сыром и зеленью, взбивала его долго, до пены, и он получался пышным и воздушным, как облако. — Я вчера говорил с миссис Ким, — сказал Ноа, не поднимая глаз от газеты. Голос его прозвучал нарочито небрежно — так говорят люди, которые хотят казаться равнодушными, даже если получается так себе. Пальцы его чуть крепче, чем нужно, сжали край листа. — После службы. Она спрашивала про тебя. — Про меня? — Джейк поднял голову от тарелки. Желток капнул с вилки на стол, и он машинально вытер его пальцем. — Чего это она про меня спрашивала? — Спрашивала, как у тебя дела. Как школа. Как ты вообще. — И что ты сказал? — Что у тебя всё хорошо. — Ноа перелистнул страницу, но Джейк заметил, что глаза его не двигаются по строчкам. Он просто смотрел в газету, и пальцы его всё ещё сжимали край листа. — Что ты хорошо учишься и помогаешь мне по дому. — Врёшь ты всё, — усмехнулся Джейк, но усмешка вышла невесёлой. — Я по дому не помогаю. Ты меня вечно заставляешь. — Значит, буду заставлять чаще. Чтобы не пришлось врать. Они замолчали. Тишина на кухне была не неловкой, а привычной — одной из тех пауз, которые за пять лет после смерти матери стали частью их общего языка. Радио на холодильнике передавало утренний выпуск новостей: грозовой фронт ушёл в море, городской совет опять не собрался чинить указатель на шоссе № 1, в следующую субботу ожидается благотворительная ярмарка на церковном дворе. Джейк слушал вполуха, а сам думал о том, что миссис Ким спрашивала про него. Зачем? Может, просто из вежливости. Может, потому что ей больше не о чем было говорить с его отцом. А может — и эта мысль заставила его нахмуриться, — может, потому что её племянник что-то сказал. Он всё думал о вчерашнем парне. О том, как тот стоял у калитки — прямой, неподвижный, с лепестком розы, застрявшим на плече. О его глазах — тёмных, немигающих, смотревших куда-то сквозь. О том, как каждая деталь отпечаталась в памяти: мокрые пятна на белых кроссовках, жилка, подрагивающая на виске, даже то, как падал свет. И это было неправильно. Джейк никогда не запоминал чужих лиц. Туристы, студенты, случайные прохожие — они приходили и уходили, как волны, не оставляя следа. А этот — остался. — Через пятнадцать минут выходим, — сказал Ноа, складывая газету. — Не опаздывай. Джейк кивнул и понёс тарелку в раковину.

─── ❝ ❞ ───

«Форд-Краун-Виктория» завёлся не с первого раза: стартер заскрежетал, захрипел и затих, и Ноа пришлось выругаться сквозь зубы, произнеся слово, которое он никогда не произносил при сыне, но сегодня, видимо, сделал исключение. Джейк сделал вид, что не услышал. Со второго раза двигатель ожил, затарахтел знакомо и надсадно, и глушитель завибрировал так, что заднее стекло задрожало, а из выхлопной трубы вырвался сизый дым, который тут же развеял ветер. В салоне пахло кожей, кофе и старым деревом — запах, который не выветривался годами и который Джейк с детства ассоциировал с дорогой в церковь. Сиденья, обтянутые тёмно-серой тканью, местами протёрлись, и из дыр торчал желтоватый поролон, похожий на старую губку. На приборной панели лежал слой пыли, который Ноа обещал вытереть ещё в прошлый четверг, но так и не вытер. — Ремень, — сказал отец, выруливая на Оушен-Вью-Лейн. — Я всегда пристёгиваюсь. — Я напоминаю. — Ты всегда напоминаешь. — Потому что ты всегда забываешь. Это была их рутина — такая же привычная, как скрип пола, горелая яичница и крючок, на котором ничего не висело. Джейк пристегнул ремень, и замок щёлкнул с тем металлическим, уверенным звуком, который обещал безопасность. Они проехали мимо дома О'Доннеллов: старуха уже стояла на крыльце в своём ситцевом платье, розовые цветы по белому полю, и поправляла шляпку на голове у мужа. Старый мистер О'Доннелл выносил эту процедуру с видом человека, давно смирившегося с тем, что его жизнь состоит из мелких унижений, он стоял смирно, как лошадь, которую чистят, и только изредка вздыхал. Близнецы, слава Богу, ещё спали. Мимо дома миссис Харрис — та сидела на крыльце с пустой лейкой в руках и смотрела на розы с выражением тихой, безнадёжной любви, словно ждала, что они вот-вот заговорят. Мимо дома № 52 — свет в окне на втором этаже не горел, и занавеска не колыхалась. Джейк посмотрел на него, быстро, искоса, и тут же отвёл глаза. Отец, кажется, этого не заметил. Он смотрел на дорогу, и его профиль на фоне утреннего неба был резким и чётким, как вырезанным из дерева. — Пап, — сказал Джейк, глядя в окно. — А ты в церковь веришь? Ну, в смысле, правда веришь? Или просто потому что так надо? Ноа долго молчал. Машина качнулась на повороте, и ремень безопасности чуть натянулся на груди Джейка. За окном проплывали белые, серые, с покосившимися штакетниками и кустами роз дома, и все они были знакомы до последнего листочка, до последней трещины в асфальте. — Иногда я думаю, что вера — это привычка, — сказал он наконец, и голос его звучал тише, чем обычно. — Как чистить зубы по утрам. Делаешь это не потому, что понимаешь зачем, а потому что привык. И если перестанешь, то что-то пойдёт не так. Может, не сразу, но пойдёт. — И что, ты из-за привычки ходишь? — Я хожу, потому что... — Ноа осёкся. — Потому что там можно подумать. О ней. О тебе. О том, что дальше. Он не сказал «о твоей матери», но Джейк понял. Он всегда понимал. — А если Бога нет? — спросил он, и вопрос прозвучал резче, чем хотелось. — А если есть? — спокойно ответил Ноа, и в его голосе не было ни обиды, ни упрёка. Только та же усталая, терпеливая нежность, с какой он каждое утро стоял у окна и смотрел на океан. — Если Он есть, Джейки, то Он простит тебя за то, что ты сомневаешься. В конце концов, Он дал тебе мозги. Было бы странно, если бы ты ими не пользовался. Джейк не нашёлся, что ответить. Он отвернулся к окну, и остаток дороги они проехали молча. Только ветер свистел в щелях, и глушитель дребезжал, и где-то далеко, за дюнами, океан всё так же накатывал и отступал — равнодушный свидетель всех разговоров, которые не могут быть закончены.

─── ❝ ❞ ───

Церковь Святого Христофора блестела на солнце, белая, как сахарная голова, со своей колокольней, построенной в 1893 году и с тех пор ни разу не перестроенной. Её колокол — тот самый, что отбивал двенадцать ударов по женщине и шестнадцать по мужчине, — молчал, но само его присутствие, тёмная бронза, видимая сквозь прорези колокольни, было обещанием звука, который рано или поздно раздастся. Джейк ненавидел этот звук. Ненавидел с того самого воскресенья, когда колокол пробил двенадцать раз и он стоял в церкви, сжимая в кулаке мамин крестик, и считал удары, и с каждым что-то внутри него обрывалось, как обрывается верёвка, на которой держится слишком тяжёлый груз. Перед входом уже толпились прихожане. Мужчины в пиджаках, пахнущих нафталином и старой шерстью, переминались с ноги на ногу, обмениваясь короткими фразами о погоде и рыбалке. Женщины в платьях пастельных тонов и шляпках сбивались в стайки и обсуждали что-то вполголоса — новости в Энделле были невидимы, но вездесущи, как воздух, и распространялись быстрее любого вируса. Старушки слетались к пастору Киму, как осы на мёд. Священник застыл у входа — высокий, несгибаемый, в чёрном, надетом поверх белого. В его лице читалось внимание, какое встречается только у тех, кто всю жизнь слушает чужие исповеди и не позволяет себе устать на виду. Сону был похож на отца: та же улыбка, та же способность слушать, чуть наклоняя голову, но Джейк знал, что в глазах у Сону пляшут бесенята. А пастор Ким, кажется, не знал. Или делал вид, что не знает. «Форд» припарковался у старого клёна. Ноа заглушил мотор и повернулся к сыну: — Веди себя прилично. — Я всегда веду себя прилично. — Ты всегда говоришь, что ведёшь себя прилично, а потом я нахожу тебя за церковью с Сону. — Мы просто разговариваем! — Вот именно. Просто разговаривайте так, чтобы пастор Ким не слышал. И чтобы миссис Харрис не видела. Джейк выбрался из машины первым и, не дожидаясь, пока отец даст ему ещё какие-нибудь указания, поспешил к месту, где его наверняка уже ждали. Узкий промежуток между церковной стеной и старым сараем не был нанесён ни на одну карту, но он существовал — так, как существуют только места, хранящие детские секреты: несомненно, упрямо, вопреки всему. Три поколения энделлских подростков назначали здесь встречи, прятались от родительских глаз и говорили о вещах, которые нельзя было произнести вслух где-либо ещё, и стены сарая, серые, источенные солью и временем, хранили память об этих разговорах. С одной стороны — белая церковная стена, выбеленная солнцем и ветром. Она почти слепила в утреннем свете и пахла известкой, сухой пылью, ладаном. С другой — старый сарай с просевшей крышей, сквозь щели в досках видно полоску океана, она мерцает вдалеке, как обещание чего-то свободного. Третью сторону заняли кусты дикой розы — никто их не сажал, но каждое лето они возвращаются, упрямо и густо, и колючки цепляются за рукава, оставляя на коже тонкие белые царапины — они болят, но не кровоточат. Здесь пахло старой травой, ржавым железом и дикой мятой, и в этом запахе было что-то древнее и горькое, как в строках Екклесиаста. Сону уже был там. В тёмно-синей церковной мантии поверх рубашки он стоял, прислонившись спиной к стене сарая, и его светлые волосы, осветлённые перекисью до цвета соломы, были зачёсаны назад и блестели в утреннем свете. Одна непослушная прядь всё время норовила упасть на лоб, и он сдувал её снова и снова — с коротким, отрывистым выдохом, слегка выпячивая губу. Жест был отработанным до автоматизма, почти неосознанным, как у людей, которые давно перестали следить за тем, что делают. Обычно открытое и ясное лицо его стало маской благочестия, которую он надевал с привычной ловкостью актёра, играющего давно знакомую роль. Но в глазах, карих, с золотым отливом, плясали бесенята, и маска трескалась в уголках губ. Рики стоял чуть поодаль, засунув руки в карманы тёмных брюк, и смотрел в щель между досками сарая с тем неподвижным, заворожённым выражением, с каким смотрят на воду или на огонь. Он был высок и угловат, и все его движения были скупы и точны, как у человека, который привык занимать как можно меньше места. Рубашка на нём была на размер больше, воротник топорщился, а манжеты свисали ниже запястий, почти закрывая ладони. — Джейки, Джейки, а мы тебя заждались, — позвал Сону, едва завидев друга. Голос его был полон той особой, почти агрессивной жизнерадостности, которая была его броней, его второй натурой, его способом говорить миру: «у меня всё хорошо», даже когда это было не так. — Ты чего такой долгий? Мы уж думали, ты решил в ад попасть и не пришёл. Рики вон уже ставки делал. — Я не делал, — сказал Рики, не оборачиваясь. Голос его был тихим и ровным, как всегда. — У меня денег нет. — Ну, я бы занял. — Ты сам без денег. — Это детали. Джейк подошёл ближе и прислонился плечом к стене сарая. Доски подались под его весом, заскрипели, и где-то внутри сарая, в его тёмной, пыльной утробе, что-то упало с мягким, глухим стуком. Мышь, наверное. Или птица. Или просто время, которое в таких местах течёт иначе — медленнее, гуще. — Мой отец решил, что мне нужно съесть весь завтрак до последней крошки, — сказал он. — И ещё он сказал, чтобы мы вели себя прилично. Не орали, не бегали, не делали ничего такого, за что нас могут выставить с позором. — А мы всегда ведём себя прилично, — Сону приложил руку к груди с видом оскорблённой добродетели. Мантия его колыхнулась. — Мы же в церкви. Мы же верующие. Мы же... — Заткнись, — сказал Рики, но в его голосе не было резкости. Только привычка — старая, удобная, как разношенные ботинки. Сону фыркнул и заткнулся, но ровно на две секунды. Потому что Сону никогда не мог молчать долго. Молчание было ему неудобно, как чужая одежда: оно жало в плечах, давило на грудь и требовало немедленно заполнить его хоть чем-нибудь — словами, смехом, шумом. В этом было его сходство с отцом: пастор Ким тоже не выносил тишины и заполнял её проповедями. Только пастор говорил о Боге, а Сону — о чём угодно, лишь бы не молчать. — А знаешь, что у меня есть? — Сону заговорщически понизил голос и наклонился вперёд, как шпион из плохого фильма. Глаза его блестели, и в них читалось настоящее мальчишеское предвкушение, которое предшествует каждой глупости, совершённой в шестнадцать лет. Рики, стоявший у стены сарая, покачал головой, но плечи его чуть напряглись. Он слушал. Он всегда слушал, даже когда казалось, что он витает где-то далеко. — Показывай, — сказал Джейк, скрещивая руки на груди. — Гадать не собираюсь. Ким поморщил нос и запустил руку в карман мантии. Он шарил там долго, явно наслаждаясь процессом, как фокусник перед финальным жестом, и наконец вытянул руку и раскрыл ладонь. На ней лежала сигарета. Тонкая, с коричневым фильтром, слегка кривая и помятая. Видно, что её прятали, перепрятывали, сжимали в кулаке, может быть, даже роняли в грязь и поднимали, отряхивая от пыли. От неё пахло сухим, пряным табаком с лёгкой горчинкой, и этот запах был чуждым здесь, у церковной стены, среди ладана и лаванды. Как ругательство в молитве. Джейк перевёл взгляд с сигареты на Сону, с Сону на Рики и обратно. Нишимура наконец обернулся от своей щели и теперь смотрел на них молча, без тени улыбки, но в его глазах читалось что-то похожее на веселье, глубоко запрятанное и оттого ещё более заразительное. — И откуда это у тебя? — спросил Джейк, хотя уже знал ответ. — Из отцовского ящика, — сказал Сону с гордостью, которая была достойна лучшего применения. — Из того самого. У него ключ на связке, которую он всегда носит с собой. Пока он молился перед службой, я тихонечко подошёл, взял со стола связку, открыл ящик, взял одну, закрыл ящик, положил ключи обратно. Он даже не заметил. Рики издал короткий, отрывистый звук — не смех, но что-то близкое к нему. — Врёт, — сказал он. — Не всю. Сону бросил на него быстрый, обиженный взгляд: — Что значит «не всю»? Я что, по-твоему, вру? — Ты всегда врёшь. Чуть-чуть. — Я не вру, я... приукрашиваю. Это другое. — Это враньё. — Это искусство! — Ты стянул ключи не пока он молился, — сказал Рики, и голос его был всё таким же тихим и ровным. — Ты стянул их, когда он брился. Он всегда оставляет связку в ванной, когда бреется. Ты говорил мне в прошлый раз. Забыл? Сону открыл рот, закрыл его и сделал вид, что очень занят разглядыванием собственных ногтей. — Ты чё, перед службой курить собрался? — спросил он, возвращаясь к сигарете. — Да вонь на всю капеллу будет. Пастор Ким, может, и не заметит, но мой отец учует за милю. У него нюх как у ищейки. — Почему это сразу перед службой? — Сону надул губы, и вид у него стал такой, словно ему только что сказали, что Рождества не будет. — Ты меня за кого принимаешь? После. После службы. Когда все разойдутся, мы встанем тут, за сараем, и... — Врёт, — снова сказал Рики, и на этот раз в его голосе послышалось что-то отдалённо похожее на улыбку. — Собирался до. — Да я знаю, — Джейк покачал головой и протянул руку. — Давай сюда. Ким на мгновение заколебался, он явно рассчитывал на более бурную реакцию, а затем вложил сигарету в ладонь Джейка. Бумага была чуть влажной от его пота, тёплой и липкой, и Шим почувствовал, как она приклеивается к коже. — Это чтоб искушения не было, — сказал он, пряча сигарету в карман джинсов. — Соблазн должен быть где-то подальше. Лучше у меня, чем у тебя. — Это нечестно! — возмутился Сону. — Я рисковал, я добывал, а ты... — А я сын шерифа. Мне можно. Рики фыркнул — на этот раз по-настоящему, — и отвернулся обратно к своей щели. Но плечи его уже не были напряжены. В закутке снова стало тихо, ветер шелестел в кустах дикой розы, чайки кричали где-то над пирсом, а океан мерно, неостановимо, как дыхание спящего великана, шумел вдали. А потом Сону посмотрел за плечо Джейка и замер. Маска благочестия вернулась на лицо мгновенно, но под ней мелькнуло другое — не страх, не тревога, а любопытство. Голодное, живое. Тот самый взгляд, которым смотрят на того, о ком будут говорить завтра в каждом доме. — А это ещё кто такой? — спросил он, и гласные в его голосе растянулись, как ириска. Рики и Джейк синхронно повернули головы. Двор перед церковью был полон людей: мужчины в пиджаках, женщины в шляпках, дети, которых одёргивали за рукава, старухи, сбившиеся в стайку; но взгляд сразу упал на того, кто стоял особняком, у калитки, рядом с миссис Ким. Хисын. Он стоял неподвижно, руки скрещены, подбородок чуть задран. Лицо у него было вежливо-скучающее, отстранённое. Белая рубашка на все пуговицы, но верхняя расстёгнута, и в маленьком треугольнике видно углубление между ключицами. Волосы чёрные, падают на лоб. Он не оборачивался, ни с кем не заговаривал, просто стоял. В нём было что-то, что сразу отличало его от остальных, но Джейк не мог бы объяснить, что именно. Просто он был чужим. И знал это. — Это племянник миссис Ким, — сказал Шим, и собственный голос показался ему слишком громким. — Из Бостона. Папа вчера сказал. — У тётушки Ким есть родственники? — Сону удивлённо вскинул брови. — Я думал, она одна на всём белом свете. Как миссис Харрис, только не в чёрном. — У всех есть родственники, — сказал Рики, не оборачиваясь от своей щели. — Идиот, — беззлобно бросил Джейк. Он вытащил сигарету из кармана и принялся вертеть её между пальцами, не потому что хотел курить, а потому что нужно было чем-то занять руки. — Я его вчера видел, когда он только приехал. — И как он тебе? — блондин подался вперёд, и в его голосе зазвенело то самое, ни с чем не сравнимое любопытство, которое всегда предшествовало сплетне. Джейк пожал плечами: — Никак. Я его не знаю. — Но первое впечатление? — не унимался Сону. — Ну, ты же на него посмотрел. Что ты увидел? Что он увидел? Джейк и сам не знал. На самом деле он успел заметить немало, но всё это тонуло в какой-то липкой, личной смутности, и вытаскивать это на свет, перед другом, не было ни сил, ни желания. — Чистоплюй, — сказал он наконец. — Как все городские. Ты посмотри на него — как статуя. Ни улыбки, ни взгляда, ни «здравствуйте». Будто никого вокруг нет. — О? — протянул Сону, и его улыбка стала шире. — Он только приехал, а уже успел так не понравиться нашему щеночку Джейки? Быстро. Очень быстро. Может, рекорд? — А ему вообще мало кто нравится, — фыркнул Рики. — Скажи спасибо, что ты в милости пока. — Ну, спасибо! — Сону театрально поклонился, и мантия его снова колыхнулась. — Я польщён и тронут. Обязательно напишу об этом в дневнике. — У тебя нет дневника. — Будет. Специально для этого случая заведу. Назову его «Хроники Шимовского недовольства». Джейк закатил глаза, но уголки его губ дрогнули почти против воли. А потом Рики, который всё это время молча смотрел в щель, негромко, не оборачиваясь сказал: — У него глаза грустные. Сону перестал улыбаться. — У кого? — У этого. Из Бостона. — Рики повернулся и посмотрел на Джейка в упор, не мигая, и Шим снова почувствовал себя застигнутым врасплох. — Глаза грустные, хоть и пытается показать, как ему пофиг. Повисла пауза. Сону, кажется, не знал, что на это ответить. Джейк и подавно. Он сунул сигарету обратно в карман и оттолкнулся от стены. — Пошли уже, — сказал Рики, беря скейтборд под мышку и направляясь к задней двери церкви. — Отец будет ругать. Сону, не переставая оглядываться на Хисына, двинулся за ним. Джейк остался в закутке один, и вокруг была только тишина, разбавленная ветром, мятой и шумом прибоя. Грустные глаза. Шим не хотел думать ни об этом, ни о Хисыне. Но слова Рики вцепились в него, как заноза — маленькая, противная, и никак не вытащить. Он выдохнул и направился через двор к отцу.

─── ❝ ❞ ───

Внутри было прохладно. После жары это чувствовалось почти физически: по спине пробежала дрожь. Пахло воском, старым деревом и лавандой — миссис Харрис разложила по углам свои мешочки, и этот запах смешивался с ладаном, создавая тот густой, тягучий воздух, который бывает только в старых церквях. Отец уже сидел на их обычном месте — пятая скамья справа, та, что ближе к алтарю, но не настолько близко, чтобы бросаться в глаза. Место было выбрано матерью много лет назад, и с тех пор ни Джейк, ни Ноа ни разу не предложили его сменить. Это было частью заклинания, как скрипучие половицы, продавленное сиденье стула или пустой крючок в прихожей. Вещи хранили память. Если их перенести, память исчезнет. Джейк сел рядом, стараясь не скрипеть досками, и огляделся. Высокие своды церкви уходили вверх, в полумрак, где дрожали тени от свечей и где, если долго смотреть, можно было разглядеть старые балки перекрытий — тёмные, массивные, похожие на рёбра огромного зверя. Витраж над алтарём сиял синим и золотым — Христос, идущий по водам, простирал руки к ученикам, и лицо его было спокойным и скорбным одновременно, и в этом лице было что-то, что всегда заставляло Джейка отводить глаза. Не вера, не благоговение, а смутное, неловкое чувство, похожее на стыд. Сону и Рики заканчивали последние приготовления. Ким двигался вдоль скамей и раскладывал программки, листы бумаги с запахом свежей краски, и делал это без усилия, с той лёгкостью, какая даётся только долгими повторениями. Он успевал улыбнуться каждой старушке, поправить программку на каждой скамье и одновременно бросить в сторону Джейка взгляд, который говорил: «видал, как я умею?», и тут же вернуться к работе. Нишимура зажигал свечи на алтаре. Его высокая фигура, облачённая в тёмную мантию, казалась ещё более длинной в колеблющемся свете. Он вытягивал руку с зажигалкой — длинную, тонкую, с выступающими костяшками, — и пламя вздрагивало, отражаясь в его глазах, а потом переносилось на фитиль, и свеча оживала, начиная свой медленный, неостановимый бег к вечеру. Огоньки множились, росли, и скоро весь алтарь был уставлен ими: десятки маленьких солнц, каждое из которых было чьей-то молитвой, чьим-то молчаливым криком в пустоту. Пастор Ким поднялся на кафедру. Гул стих разом, словно кто-то выключил невидимый рубильник. По скамьям пробежал знакомый шорох, вздохи, шелест ткани, и все поднялись одновременно, чтобы начать первый гимн. «О, благодать, как сладок звук, который спас такого несчастного, как я...» Джейк пел механически, не вдумываясь в слова. Голос звучал ровно и чисто. Ему всегда говорили, что у него хороший голос, ведь Бог дал ему талант, и он мог бы петь в церковном хоре, если бы захотел. Но внутри было пусто. Не та благоговейная тишина, о которой говорил пастор Ким, не тишина молитвы и не тишина ожидания, а другая, глухая и пустая, как заброшенный дом. Слова гимна были старыми, заученными до автоматизма. Когда-то, в детстве, они что-то значили. Тогда он стоял между матерью и отцом, и мамин голос звучал у него над ухом — низкий, тёплый, чуть хрипловатый, — и он чувствовал её руку на своём плече, и верил во всё: в Бога, в чудо, в то, что хорошие люди не умирают. Теперь слова гимна были просто звуками. Как шум океана, как крик чаек, как ветер в проводах. Когда гимн кончился и пастор Ким начал проповедь, мальчик принялся следить за пылинкой в луче света, падавшем из восточного окна. Солнце било в витраж, и весь зал был окрашен в синий и золотой, в цвета вечного, никогда не кончающегося рассвета. Пылинка плыла в воздухе не ровно, а толчками, рывками, словно корабль по бушующему морю. Джейк следил за ней, как заворожённый, и на какое-то время проповедь стала просто фоном: далёким, монотонным гулом, похожим на шум прибоя. Пастор Ким говорил о любви. О той любви, что движет солнце и светила — Джейк узнал цитату из Данте, её мать когда-то читала ему вслух долгими зимними вечерами, когда ветер выл за окном, а в камине горел огонь. О любви Божьей, которая превыше всякого разумения. О том, что вера без дел мертва, что любить ближнего — значит видеть в нём образ Божий, что каждый человек, даже самый падший, заслуживает прощения. Джейк слушал вполуха, а сам думал о том, что пастор Ким, наверное, хороший человек. Он действительно верил в то, что говорил. Это было видно по глазам, по голосу, по тому, как побелевшие пальцы сжимали край кафедры. Но слова его были как витраж: красивые, яркие, а за ними ничего. Только небо. Только пустота. Так, наверное, думал и Харди, когда писал свои романы. Что мир прекрасен и жесток одновременно, и нет в нём ни справедливости, ни высшего смысла. Есть только земля, небо и люди, которые страдают и умирают на этой земле под этим небом. Пылинка продолжала свой путь — рывками, толчками, — пока не запуталась в копне чёрных волос. Волосы дурацкие. Слишком блестящие и ухоженные для парня, они завивались на кончиках и касались воротника белой рубашки. Взгляд Джейка скользнул ниже, споткнувшись о профиль, который становился острее в этом свете. Хисын сидел на седьмой скамье слева, через два ряда от Шимов, и смотрел прямо перед собой, на пастора Кима, на витраж, на алтарь, но взгляд его был отсутствующим. Не скучающим, а именно отсутствующим. Так смотрят люди, которые находятся далеко отсюда — в другом городе, в другой жизни, в другом времени. Он не пел и даже не пытался делать вид, что поёт. Губы плотно сжаты, пальцы левой руки сжимают край скамьи. Напряжение было почти незаметным, но постоянным, и оно говорило о многом. Так сжимают поручень кресла в самолёте, когда начинается турбулентность. Так держатся за что-то твёрдое, когда земля уходит из-под ног. Джейк поймал себя на том, что думает о Хисыне, и разозлился. Какое ему дело? Какое ему дело до этого бостонского чистоплюя, который стоит как памятник самому себе и смотрит сквозь людей? Но взгляд снова и снова возвращался к седьмой скамье — против воли, против желания, против голоса разума, который настойчиво твердил: «отвернись, зачем ты на него смотришь». Пастор Ким продолжал говорить, и его голос заполнял церковь, как заполняет её запах ладана. Он говорил о том, что каждый человек носит в себе искру Божью, что вера — это не слова, а поступки, что любовь к ближнему начинается с любви к себе. И вдруг, сам не зная почему, Джейк вспомнил Джона Донна. Не воскресной школой — мать читала ему Донна вслух, когда он был маленьким, и странные, густые строки о смерти и Боге запали в память навсегда. «Batter my heart, three-person'd God» — выстучи моё сердце, триединый Боже. Проломи, прожги, разбей. Донн просил Бога не о любви — он просил о насилии, о вторжении, о том, чтобы Бог взял его силой, потому что иначе он не мог быть спасён. «For I, except you enthrall me, never shall be free, nor ever chaste, except you ravish me». Если Ты не поработишь меня, я никогда не буду свободен. Если Ты не возьмёшь меня силой, я никогда не буду чист. Мальчик думал об этих строках, таких яростных, таких отчаянных, и они казались ему более правдивыми, чем всё, что говорил пастор Ким. Пастор говорил о любви, которая принимает, которая ждёт, которая не навязывается. А Донн кричал Богу: «Возьми меня! Сломай меня! Потому что я сам не могу прийти к Тебе, я слишком слаб, слишком горд, слишком напуган». И в этом крике было больше веры, чем во всех воскресных гимнах вместе взятых. Потому что Донн хотя бы кричал и требовал ответа. А Джейк… Джейк просто сидел на пятой скамье и молчал, и Бог молчал в ответ. Он перевёл взгляд на Хисына. Тот сидел всё в той же позе — неподвижный, чужой, — и пылинка всё ещё запуталась в его волосах. И вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, бостонский мальчишка повернул голову. Их глаза встретились. Он смотрел на Хисына, и время вдруг остановилось. Джейк больше не слышал ни органа, ни голосов — только тяжесть воздуха, только странное чувство, будто он шагнул в воду. Хисын не улыбался, но и не отводил взгляда, и в этом взгляде не было ничего, что можно было бы прочитать. Ни вызова, ни любопытства. Просто пустота, в которой растворялось всё остальное. И что-то в ней отозвалось внутри Шима — тихо, но осязаемо, как вибрация, которую не сразу замечаешь, но уже чувствуешь. Хисын отвёл взгляд первым. Медленно, спокойно, словно ничего не произошло. Снова уставился прямо перед собой — на пастора Кима, на витраж, на алтарь, — и лицо его стало прежним: отстранённым, чужим, закрытым. Джейк выдохнул. Он и не заметил, что всё это время не дышал. Пастор Ким закончил проповедь словами апостола Павла: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Джейк слышал это уже, наверное, в сотый раз. Но сегодня эти слова задели в нём что-то, что он не хотел трогать и не мог отпустить. Он подумал о матери, которая лежала в постели в последние дни, и её глаза, запавшие и огромные, смотрели в потолок, а губы шептали что-то, чего никто не мог разобрать. Может быть, она молилась. Может быть, она просила Бога выстучать её сердце — проломить, прожечь, разбить. А может быть, она просто прощалась с теми, кого любила, и с миром, который был к ней жесток, но который она всё равно любила, как любила океан, как любила цветы в своём саду, как любила мужа и сына. Все поднялись для последнего гимна. Юноша встал, чувствуя, как затекли ноги и как рубашка прилипла к спине. Он открыл рот и запел, не вдумываясь, и голос его звучал ровно и чисто.

─── ❝ ❞ ───

Когда служба закончилась, Джейк выдохнул с облегчением слишком громко, так что отец покосился на него, и поднялся. Прихожане потянулись к выходу, и гул голосов заполнил церковь, отражаясь от стен и смешиваясь с последними нотами органа. Миссис Харрис всё ещё играла, что-то тихое, баховское, и звуки органа плыли под сводами, как густой, тяжёлый дым, не поднимались вверх, а стелились по полу, заполняя все углы, все щели, всё пространство. Джейк попытался проскользнуть мимо отца. Он уже видел спину Сону в дверях, светлые волосы мелькнули в толпе, Но отец поймал его за ухо. Не больно, Ноа никогда не делал больно, он вообще был неспособен причинить сыну физическую боль, но это было унизительно. Ухо зажали между большим и указательным пальцами, и мальчик взвизгнул, тихо и сдавленно, чтобы не привлекать внимания миссис Харрис, которая как раз проходила мимо, придерживая шляпку. — А ну стоять, молодой человек, — Ноа потянул сына ближе к себе. — И куда ты собрался? — Па, отпусти уже, больно! — скулил Джейк, хватаясь за отцовскую руку и пытаясь освободиться. Ухо горело. Он чувствовал, как кровь приливает к щекам, и знал, что они сейчас красные, как два мака. — Ты чего как маленького? Мне шестнадцать вообще-то! Я голосовать могу! Ну, почти могу! — А ведёшь себя на двенадцать, — Ноа не отпускал. — Куда ты собрался, я спрашиваю? — К Сону! Мы договорились встретиться после службы! Просто поговорить! — Что вы договорились? — Ничего! Пап, ну хватит, честное слово! Краем глаза Шим заметил, как Рики дал Сону щелбан — звонкий, хлёсткий, — и Ким схватился за лоб, издав возмущённый писк. Видимо, опять о чём-то спорили. Придурки. В церкви. В воскресенье. При всём честном народе. Джейк подавил улыбку и тут же снова скорчил страдальческую мину, надеясь разжалобить отца. — Отпущу, если пообещаешь, что не слиняешь, — сказал Ноа, и в его голосе была та особая, отцовская смесь строгости и веселья, которая бесила Джейка больше всего. — Да обещаю я, обещаю! Пап, пожалуйста! — Ага, как же, — шериф хмыкнул, но ухо отпустил. Пальцы его разжались, и Джейк отшатнулся, потирая пострадавшее место. Ухо пылало, словно его окунули в кипяток. — Пошли за мной. — Но мне к Сону надо, — протестовал Джейк, всё ещё потирая ухо и пытаясь придать лицу выражение оскорблённого достоинства. — Подождёт. Сону никуда не денется. Он тут живёт вообще-то. Ты с ним каждый день видишься. — Это другое! — Ничего не другое. Пошли. Пока они препирались, церковь почти опустела. Остались только те, кто хотел лично побеседовать с пастором: миссис Харрис, которая что-то вполголоса говорила ему о музыке к следующему воскресенью, старуха О'Доннелл, которая жаловалась на внуков, и ещё несколько прихожан, мялись у выхода, не решаясь уйти первыми. Солнце, бившее сквозь витраж, окрашивало их лица в синий и золотой, и все они казались персонажами старой картины — застывшими, нереальными, принадлежащими скорее вечности, чем этому моменту. После церковной тьмы почти полуденное солнце показалось настолько ярким, что глаза загорелись, и даже с закрытыми веками по ним ползали оранжевые и фиолетовые пятна. Джейк зажмурился, прикрыл лицо ладонью и постоял так несколько секунд, ожидая, пока зрение привыкнет. Июньская трава в этом свете казалась ещё ярче и сочнее, чем была на самом деле: каждый стебель, каждая травинка были отчётливы до рези в глазах. Ветер с океана приносил соль, и она оседала на губах тонкой, сухой плёнкой, которую хотелось слизнуть, но от этого становилось только солонее. Отец шёл впереди, и Шим плёлся за ним, всё ещё потирая ухо и бормоча под нос всё, что он думает об отцах, которые хватают своих шестнадцатилетних сыновей за уши при всём честном народе. Ноа направлялся к старому клёну, где миссис Ким стояла, поправляя шляпку, и что-то говорила Хисыну. Племянник слушал или делал вид, что слушает, и лицо его оставалось всё тем же: спокойным, отстранённым, чужим. Ветер трепал его волосы, и они падали на лоб, но он не убирал их. Просто стоял и ждал, пока тётя закончит. Миссис Ким была в светлом платье, бледно-жёлтом, почти кремовом, и в шляпке с широкими полями, которая бросала на её лицо глубокую, прохладную тень. Она держала сумочку обеими руками, прижимая её к груди, и в этом жесте было что-то трогательное, почти девичье, несмотря на её возраст. Когда она заметила приближающегося Ноа, её лицо осветилось улыбкой. — Шериф Ноа! — сказала она, и голос её был тёплым и чуть взволнованным. — А я Вас искать собиралась. Вы так быстро уходите после службы, что Вас не поймать. Ноа засмеялся, коротко и вроде бы смущённо. Джейк заметил, как он поправил воротник — верхняя пуговица расстёгнута, и при разговоре с мистером Пэрришем он его не трогал. А тут тронул. Пальцы дёрнулись к горлу, дёрнули ткань и опустились. Мелькнуло и пропало. Но Джейк увидел. Он всегда видел такое, и это было его даром и его бедой. — Вы сегодня как всегда выглядите отлично, — сказал Ноа, и голос его был ровным, но в нём слышалась улыбка, несмотря на то что лицо оставалось нейтрально-вежливым. — Проповедь была хорошая. Пастор Ким сегодня превзошёл самого себя. — О, да, он говорил о любви так, словно знает о ней что-то, чего не знают остальные, — миссис Ким чуть склонила голову набок, и поля её шляпки качнулись. — Но я, кажется, хотела поговорить с Вами не о проповеди. Джейк вздрогнул. Умом он понимал: отец имеет право. Прошло пять лет. Ноа ещё не старый, ему нужен кто-то рядом, с кем можно говорить по вечерам, кто будет ждать его дома. Через два года Джейк уедет в колледж — если поступит, если хватит денег, если вообще захочет, — и отец останется в пустом доме с Босуэллом и фотографией на каминной полке. Но ум понимал одно, а сердце другое. Оно сжималось внутри маленьким злым кулачком, и к горлу подкатывала горячая, детская обида. Мальчик опустил голову, принялся ковырять носком ботинка песок в траве. Белые кроссовки маячили на периферии зрения, и он делал вид, что их нет. — А я вот хотел, чтобы Джейки познакомился с твоим племянником, — продолжал Ноа, и его рука легла сыну на плечо, чуть сжав. Жест был тёплым и требовательным одновременно: стой здесь, никуда не уходи, будь вежлив. — А то ходит сутками только с Сону и Рики, нужно же хоть какое-то разнообразие. Сону хороший парень, не спорю, и Рики тоже, но нельзя же всё лето с одними и теми же людьми. Расширяй кругозор, как говорила твоя мать. Джейк вскинул голову. Брови сошлись на переносице, и он уже открыл рот, чтобы сказать, что Сону его лучший друг, что разнообразие ему не нужно и он вообще никого не просил знакомить, но отец незаметно дёрнул его за рукав. Пыл пришлось поумерить. Он сглотнул готовые сорваться слова и встретился взглядом со скучающими чёрными глазами бостонского парня. Даже здесь, даже сейчас, даже после службы, он умудрялся выглядеть так, будто делал всем одолжение. Словно стоял не на церковном дворе, а в приёмной дорогого дантиста, а все вокруг были не прихожанами, а пациентами, ожидающими своей очереди. — О, моему Хисыну не помешают здесь друзья, — вздохнула миссис Ким, и её голос был тёплым и заботливым, как голоса всех тётушек мира. — А то он так и просидит дома до конца лета, и я не смогу его вытащить ни на пикник, ни на пляж, ни даже в магазин за хлебом. Уверяю вас, шериф, он даже чаек не видел. Представляете? Жить у океана и не видеть чаек. А если он будет с Джейки, то я буду спокойна. Джейки — хороший мальчик, я знаю его с детства. Помню, как он ещё в церкви на скамье не помещался и свешивал ноги. Шим почувствовал, как щёки загорелись. Он ненавидел, когда взрослые говорили о нём так, будто его здесь нет. Будто он всё ещё тот мальчишка, что не достаёт ногами до пола, когда сидит на кухонном стуле. Но миссис Ким улыбалась так искренне, что обида таяла, не успев родиться. Она была из тех людей, на которых не обижаются, — как на солнце, как на запах лаванды, как на океан, который не спросит, можно ли ему шуметь. — Ну, — Ноа подтолкнул сына чуть вперёд, — давайте их познакомим, раз уж мы здесь. Хисын, стоявший всё это время молча, глядя в сторону, повернул голову. Медленно, лениво, как человек, которого оторвали от важных мыслей, но который слишком воспитан, чтобы показать неудовольствие. Он посмотрел на Джейка. Не сверху вниз, хотя был выше, а как-то иначе, словно между ними лежало не несколько футов церковного двора, а что-то большее, что Джейк не мог измерить. — Ли Хисын, — сказал он, протягивая раскрытую ладонь. Голос его был ровным и спокойным, без тени улыбки и намёка на теплоту. Джейк выдержал паузу ровно на секунду дольше, чем требовала вежливость. Секунда эта была крошечной, почти незаметной, но Хисын заметил. Шим увидел, как его ноздри чуть дрогнули — единственный признак того, что пауза была отмечена. Потом он протянул свою руку: — Джейк Шим. Две ладони — сухая Хисына и влажная Джейка — сжались. Рукопожатие вышло коротким, формальным, и мальчик отдёрнул руку так быстро, словно обжёгся. Ладонь Хисына была сухой и прохладной, а пальцы сжали его пальцы ровно настолько, насколько требовал этикет. Ни больше, ни меньше. Как в учебнике по хорошим манерам. — Ну вот, уже познакомились, — шериф хлопнул сына по спине, и Джейк чуть не подался вперёд от удара. Ладонь у отца была тяжёлая, мозолистая. — Мы с миссис Ким отойдём на пару слов, а вы пока побеседуйте, у знайте друг друга получше. В конце концов, вам всё лето вместе. Можно сказать, соседи. Миссис Ким улыбнулась и взяла Ноа под руку. Джейк заметил, как пальцы отца чуть дрогнули, когда её рука коснулась его локтя. Они отошли к группе прихожан, которые всё ещё обсуждали проповедь и виды на урожай. Ветер донёс обрывок фразы — что-то про жаркое лето, — и унёс его дальше, к дюнам, к океану. Подростки остались вдвоём. Молчание повисло между ними, тяжёлое и вязкое, как кисель. Так бывает, когда двум людям нечего сказать друг другу, но они вынуждены стоять рядом и делать вид, что есть о чём. Джейк топтался на месте, переминаясь с ноги на ногу, слушая, как скрипит песок под подошвами. Неловкость давила на плечи почти физически, и он не знал, куда деть руки. Сначала сунул их в карманы, потом вынул, скрестил на груди, опустил снова. Правая ладонь нащупала в кармане сигарету, всё ещё там, чуть помятую, но целую, и он отдёрнул руку, будто сигарета могла выдать его. Хисын стоял неподвижно. Его руки были спокойно скрещены на груди, и он смотрел куда-то в сторону: на океан, который блестел вдали серой сталью, на чаек, которые кружили над пирсом. Ветер трепал его волосы, и они падали на лоб, но он не убирал их. Его лицо было совершенно спокойно — ни скуки, ни раздражения, ни любопытства. Просто ожидание. Так ждут автобус на остановке: без нетерпения, но и без удовольствия. Джейк чувствовал, как секунды утекают, и каждая из них была тяжелее предыдущей. Он должен был что-то сказать. Что угодно. Хотя бы «хорошая погода», хотя бы «как тебе проповедь». Но слова застревали в горле, и он просто стоял и молчал, и тишина становилась всё гуще и гуще, как туман с океана. — Так ты из Бостона, — сказал он наконец, и собственный голос показался ему чужим, слишком громким, слишком грубым. Ли медленно, лениво повернул голову и посмотрел на Джейка. Взгляд его был всё тем же: спокойным, отстранённым, чуть скучающим. Он не пытался быть вежливым, не пытался заполнить паузу — просто ждал, когда Джейк скажет что-то ещё. — Ага, — ответил он. «Ага». Вот и поговорили. Джейк поджал губы. Ну вот о чём и как говорить с этими городскими? У них там, наверное, другие темы, другие шутки, другой язык. У них там, наверное, не стоит водонапорная башня с облупившейся надписью, и не пахнет рыбой по утрам, и не провисают провода между столбами так низко, что, кажется, можно подпрыгнуть и дотронуться. У них там, наверное, жизнь совсем другая — быстрая, громкая, полная событий, и они не понимают, что такое Энделл. Что такое лето, которое тянется бесконечно, как жвачка, и в котором ничего не происходит. — Круто, — сказал он. — Ага. И снова молчание. Ещё более густое, ещё более вязкое. Шим чувствовал себя идиотом. Он из вежливости — или из упрямства, или из какого-то болезненного самолюбия — пытался продлить этот разговор, который не был разговором вовсе, а был просто обменом звуками. Хисын не помогал. Он стоял и смотрел на океан, и его лицо было закрытым, как дверь, на которой нет ручки. Без единой трещинки, без единой зацепки. Джейк подумал о том, что Хисын, наверное, сейчас сравнивает его с кем-то: с друзьями, с одноклассниками, с теми, кто остался там, в большом городе, где есть метро и небоскрёбы, где люди не знают друг друга в лицо и не считают удары колокола. И сравнение это явно не в пользу Джейка. От этой мысли что-то внутри него сжалось. Не обида — скорее злость. Злость на Хисына за то, что он даже не пытается. Злость на себя за то, что он пытается слишком сильно. Злость на отца, который устроил это знакомство. Злость на весь этот дурацкий день, который ещё даже не достиг полудня. К чёрту его. Джейк развернулся на каблуках и зашагал к машине, не сказав больше ни слова. Он не оборачивался — не хотел видеть, смотрит ли Хисын ему вслед. Но спиной чувствовал холодок — тот самый, который появляется, когда знаешь, что кто-то смотрит на тебя. Или, может быть, это был просто ветер с океана. Машина была заперта. Джейк дёрнул ручку, но дверь не поддалась. Он прислонился спиной к горячему боку «Форда» и закрыл глаза. Солнце пекло лицо, ветер шумел в кроне старого клёна, чайки кричали где-то над пирсом. И где-то там, позади, на церковном дворе, стоял Хисын — неподвижный, чужой, с грустными глазами, которых Джейк не хотел замечать. Через несколько минут к машине подошёл Ноа. Он открыл дверцу, сел за руль и несколько секунд молча смотрел на сына. Юноша сидел, вжавшись в сиденье, и смотрел в окно. Его пальцы сжимали край джинсов с такой силой, что костяшки побелели. — Ну что? — спросил Ноа. — Познакомились? — Познакомились, — буркнул Джейк, не оборачиваясь. — И как? — Никак. Нормально. Парень как парень. — Что-то ты не очень радостный. — Я устал, пап. Можно домой? Ноа ещё несколько секунд смотрел на него. Джейк чувствовал этот взгляд затылком, тяжёлый и внимательный. Ноа вздохнул, повернул ключ в зажигании, и «Форд», дребезжа глушителем, покатил по Мейн-стрит. Церковь осталась позади. Колокольня ещё некоторое время виднелась в зеркале заднего вида, белая, как сахарная голова, а потом исчезла за поворотом.

─── ❝ ❞ ───

Отец явно что-то задумал. После службы он дал Джейку время отлежаться и отдохнуть: целых три часа, в течение которых мальчишка валялся на кровати, листал «Грозовой перевал», но не читал, а просто скользил глазами по строчкам. Слова расплывались, теряли смысл. Хитклифф кричал на пустоши, звал Кэти, и ветер уносил его голос, и в этом крике было всё — и любовь, и ненависть, и отчаяние такой силы, что оно разрушало всех вокруг. Джейк думал о том, что Хитклифф и Кэти разрушили друг друга именно потому, что были слишком похожи, — их души были сделаны из одного материала, и материал этот оказался взрывчатым. «Из чего бы ни были сделаны наши души, его и моя — одинаковы». Он перечитал эту строку трижды, а потом захлопнул книгу и отложил её в сторону. Эта фраза теперь вызывала в нём смутное, необъяснимое беспокойство, словно она была не просто цитатой, а пророчеством, смысла которого он пока не понимал. Ноа принёс обед в комнату — сэндвич с индейкой, хлеб суховат по краям, мясо нарезано толстыми неровными ломтями, и стакан лимонада, запотевший на столе и оставивший мокрое кольцо, точно печать на забытом документе. Это было странно, почти неестественно: отец никогда не поднимался с едой наверх, он считал, что дом держится на общем столе, а без него превращается в гостиницу, в холодное место для ночлега, где люди спят, не зная друг друга. А тут — забота, лишняя и непривычная, словно Джейк был не сыном, а гостем, приехавшим на один вечер. Но Джейк знал эту заботу, как собака знает запах грозы: шерсть встаёт дыбом, воздух тяжелеет, и в груди разрастается тревога, безымянная и глухая. Когда отец становился ласковым, это всегда значило одно: скоро он попросит о том, чего Джейк не захочет давать. И подвох не заставил себя ждать. К пяти вечера, когда солнце уже не было таким жарким и тени от вяза протянулись через весь двор, длинные, синие, прохладные, как вода в глубоком колодце, Ноа Шим постучал в дверь спальни и сообщил ровным, не терпящим возражений тоном, что «клумбы ждут». Он стоял в дверях, скрестив руки на груди, и в его позе было что-то от библейского пророка, возвещающего небесную кару или, может быть, от человека, который сам не любит то, что сейчас скажет, но долг обязывает. — Пап, ну можно завтра? — Джейк отложил книгу и посмотрел на отца с выражением, которое, как он надеялся, было похоже на выражение умирающего лебедя. — Завтра будет завтра. А сегодня — клумбы. — Это нечестно. — Жизнь вообще нечестна, сынок. — Ноа пожал плечами, и в его глазах блеснула та самая искра, которая означала, что спорить бесполезно. — Лопата в сарае. Перчатки на полке. И не забудь полить бархатцы, а то они совсем зачахли. На них смотреть больно. — А тебе не больно смотреть, как я страдаю? — Ни капли. Джейк спустился во двор, волоча ноги и бормоча под нос всё, что он думает о клумбах, о цветах, о садоводстве в целом и об отцовском чувстве юмора в частности. Босуэлл плёлся за ним, высунув язык и роняя на траву вязкие, тягучие слюни, которые блестели на солнце, как осколки разбитого стекла. Пёс был счастлив — он не понимал, что такое работа, и для него любой выход хозяина во двор был поводом для радости. Он потрусил к старому вязу, улёгся в тени, на самую густую траву, и принялся наблюдать за Джейком с тем снисходительным, терпеливым выражением, с каким собаки наблюдают за человеческой суетой: вы всё время что-то делаете, и я не понимаю зачем, но пусть будет так. Сад у дома № 47 был небольшим — полоска земли между задним крыльцом и старым вязом, отгороженная низким, покосившимся штакетником, который Ноа тоже обещал починить «в августе» и который держался на честном слове и на многолетней привычке стоять. Вдоль забора росли астры: пышные, розовые и фиолетовые, пережившие уже не одно лето и всё ещё качавшие головками на ветру, как старые дамы в шляпках на церковной скамье. Под окном гостиной — куст гортензии, который мать посадила за год до смерти и который теперь разросся до размеров небольшого стога; его синие шапки тяжелели и клонились к земле, и некоторые уже побурели по краям от жары и соли. А вдоль дорожки тянулись бархатцы — низенькие, оранжевые, с резким, почти аптечным запахом, который Джейк с детства ассоциировал с летом, с верандой, с мамиными руками, перепачканными землёй. Он взял лопату из сарая, старую, с деревянной ручкой, отполированной ладонями до блеска, и принялся за работу. Сорняки лезли из земли с упрямством, достойным лучшего применения: мокрица, осот, одуванчики, которые он выдирал с корнем, но они всё равно возвращались на следующее утро, как ни в чём не бывало. Он выпалывал их методично, одно за другим, и каждое вырванное растение оставляло в земле маленькую ранку, которая тут же зарастала. Увядшие соцветия, коричневые, сухие, похожие на обрывки старой бумаги, он обрезал секатором, и лепестки хрустели под пальцами, рассыпаясь в пыль. Землю вокруг корней рыхлил осторожно, стараясь не повредить корни, и лопата с глухим, чавкающим звуком входила в сухую почву, разбивая комья и обнажая бледные, тонкие корешки. Воду таскал в старой, облупившейся лейке, которую мать когда-то покрасила в зелёный, но краска облупилась, и теперь лейка была зелёно-ржавой, как старая баржа, брошенная в порту, но он всё равно пользовался ею каждое лето, потому что это была её лейка, и выбросить её значило бы выбросить ещё одну часть матери. Земля пахла влажно и густо, травой, корнями, чем-то сладким и прелым, и в этом запахе угадывалось что-то древнее, глубинное. Он был из детства: мать стояла на коленях в саду, её тонкие, музыкальные пальцы перебирали стебли, и она напевала. Мама всегда напевала, когда работала. Гимны — «Abide with Me», «Be Thou My Vision», — а иногда что-то из радио, что крутили по утрам. Голос её Джейк помнил не как звук, а как тепло, как вибрацию в воздухе, как то, что делало дом домом. Теперь дом был просто домом, четырьмя стенами и крышей, а земля всё ещё пахла ею. И каждый раз, когда он вдыхал этот запах, внутри что-то сжималось: не боль, не печаль. Он выдернул особенно упрямый одуванчик — корень ушёл глубоко, пришлось потянуть двумя руками, — и вдруг вспомнилась строчка из «Грозового перевала». Хитклифф, разрывающий могилу Кэти. Не чтобы похоронить, а чтобы быть ближе. Чтобы стереть грань. Чтобы увидеть её лицо снова, даже если это лицо — лицо мёртвой. Джейк стоял с лопатой в руке, и мысль пришла сама, без спроса, тёмная и странная, но почему-то правильная. Может, он тоже копался в земле не ради земли, а ради чего-то другого. Ради памяти, что пропитала почву вместе с дождём. Ради матери, которая стояла на этом же месте, касаясь тех же стеблей. Может, это была его собственная могила — не смерти, а прощания. Он хоронил её каждое лето, снова и снова, а она всё равно возвращалась: в запахе бархатцев, в синеве гортензий, в ржавой лейке, которую никто не решался выбросить. Он отбросил одуванчик в сторону — тот упал в траву, жёлтый и жалкий, — и снова взялся за лопату. Иногда он прерывался. Вытирал лоб тыльной стороной ладони, оставляя на коже грязный след. Чесал Босуэлла за ухом, отчего пёс закатывал глаза и издавал низкое, утробное ворчание удовольствия, больше похожее на гул далёкого мотора. Наливал воду в его уличную миску, старую, алюминиевую, с вмятиной на боку, которую Бос когда-то погрыз ещё щенком, и смотрел, как пёс пьёт, шумно и жадно, разбрызгивая капли вокруг. Вода стекала по его морде, и капли падали на траву, блестя на солнце, как маленькие бриллианты, как осколки разбитого вдребезги дня. И сам не заметил, когда это началось, — он поглядывал на дом № 52. На второй этаж. На окно, в котором прошлой ночью горел жёлтый свет. Окно было открыто, и занавеска, лёгкая и светлая, с кружевным краем, колыхалась на ветру — вздувалась и опадала, вздувалась и опадала, как дыхание. Там никого не было, но Джейк смотрел на это окно, смотрел снова и снова, хотя голос внутри твердил: отвернись, там ничего нет. Сам не знал, зачем смотрит. Может, потому что это окно было первым новым местом в Энделле за долгие годы. Приезжие не в счёт — они уезжают через неделю. А это окно горело для кого-то, кого Джейк не знал, но кто теперь был здесь, в этом мире, упрямо и неотменимо, как камень посреди дороги, который нельзя не заметить. Он вернулся к бархатцам. Выдернул мокрицу — влажную, липкую, с тонкими, как ниточки, корнями, — и снова поднял голову. Окно больше не было пустым. Хисын стоял у подоконника, опершись на него обеими руками, и смотрел прямо на Джейка. Не в сторону, не на океан — на него. Волосы падали на лоб, но он их не убирал. Лицо его было спокойным, но в том, как он стоял, подавшись вперёд, чувствовалось внимание. Внимание натуралиста, разглядывающего незнакомый вид. Джейк замер. Лопата застыла в руке. Пот стекал по виску к подбородку, но он не вытер его. Они смотрели друг на друга через три дома, куст роз, полоску травы и штакетник, разделявший участки. Пятьдесят футов, не больше. Но Хисын стоял так близко, что можно было разглядеть родинку на его запястье, тёмную, как капля кофе, — почти коснуться его, если бы не стекло. Шим вдруг понял: этот бостонский придурок видел его всё это время. Как он стоял с лопатой, глядя в землю. Как думал о Хитклиффе и о матери. Видел его не сыном шерифа и не мальчиком с пятой скамьи. А просто Джейком, который скучает по матери и каждое лето хоронит её заново в сырой земле, пахнущей бархатцами. Внутри что-то сжалось, не ярость, но её предчувствие, — как воздух перед грозой, ещё чистый, но уже с озоном. Джейк отвёл глаза первым. Уставился в землю, на свои руки, на грязь под ногтями. Щёки горели, хотя солнце садилось. Он стоял так долго, а когда поднял голову, окно было пусто. Только занавеска вздыхалась и опадала. Но что-то изменилось. Что-то сдвинулось, как плита в глубине, — незаметно сейчас, но с последствиями позже. Солнце садилось, тени ложились длинными синими полосами, как реки на картах. Босуэлл спал под вязом, во сне вздрагивал ушами. Лейка стояла в земле, из носика медленно сочилась вода, чернила пятно на почве. Джейк вытер лицо рукавом. Лопата была тяжелее, чем обычно.

─── ❝ ❞ ───

Когда работы были закончены, подросток стоял посреди двора, грязный, взмокший, с землёй под ногтями и ссадиной на левой ладони, которую он даже не заметил, и ждал отцовской инспекции, как ждёт приговора человек, который знает, что виновен, но надеется на снисхождение. Ноа вышел на крыльцо, скрестил руки, обвёл сад взглядом, который будто считал каждую травинку: и сорняк в углу, и неровно взрыхлённую грядку, и примятый бархатец, чья головка клонилась к земле, как голова усталого путника. Он стоял так долго, ровно столько, сколько требуется, чтобы напряжение достигло предела, и Джейк чувствовал, как капли пота стекают по вискам, оставляя на коже солёные дорожки. — Сойдёт, — сказал он наконец, и в этом слове было всё: и одобрение, и снисходительность, и отцовское умение не давать похвалы впрямую, а только намёком. Джейк выдохнул. Воздух вышел из него с тем же шумом, с каким выходит воздух из проколотого мяча — сдавленным, облегчённым, почти жалким. — Я в душ. — Джейки. — Ноа придержал дверь, и в голосе его зазвучало то самое, знакомое: сейчас он скажет то, что Джейку не понравится, то, что нарушит его планы, то, что напомнит ему, что он не один в этом доме. — Сходи в магазин за хлебом и яйцами. Завтракать нечем. Джейк замер. Рука, уже лежавшая на перилах, сжалась так, что костяшки побелели, — как сжимаются пальцы у человека, который только что понял, что его свобода продлилась ровно на один выдох. — Пап, я устал. — Я тоже устал. — Ты сидел дома. — Я сидел и работал. — Ноа не повысил голоса. Он вообще никогда не повышал голоса, если не считать тех редких случаев, когда Джейк переходил все мыслимые границы, но в его тоне послышалась та особая, твёрдая нота, которая не терпела возражений. — Это не одно и то же. — Джейки. — Ноа положил руку ему на плечо — мозолистую, тяжёлую, с запахом кофе и старого дерева. Заглянул в глаза, и в этом взгляде читалось всё: усталость долгого дня, терпение на исходе и та безмолвная мужская любовь, что не ищет слов, но настаивает на своём. — Яйца. Хлеб. Магазин. Быстро. — У меня планы были. Мы с Сону и Рики хотели... — Погуляете после. Магазин в восемь закрывается. Сейчас семь. Джейк вздохнул так громко, как самый несчастный подросток на всём побережье, как герой Харди, обречённый на скуку и мелкие обязанности. Выдернул деньги с холодильника, сорвал поводок с крючка и вышел. Москитная сетка хлопнула за ним, звеня так, будто в этом звоне было всё его невысказанное раздражение. — Бос, за мной. Сенбернар поднялся из-под вяза, потянулся со вкусом, с хрустом, который прозвучал как скрип старой мебели, и затрусил следом, стуча когтями по деревянным ступеням. Дорога до магазина занимала десять минут — ровно столько, сколько требовалось, чтобы солнце успело осесть за крону старого вяза, а тени от домов сделаться длинными и синими, как разбавленные чернила, которыми Хитклифф писал свои проклятия на стенах Грозового Перевала. Оушен-Вью-Лейн была пуста и тиха — только ветер шелестел в траве у покосившихся штакетников да где-то далеко, за дюнами, ворчал прибой, и в этом ворчании слышалось что-то древнее и терпеливое, как голос существа, которое видело всё и не удивится ничему. Босуэлл плёлся рядом без поводка, потому что в Энделле никто не привязывал собак, кроме как у магазина, и то лишь потому, что Гарри однажды застал Боса над разорванным мешком с собачьим кормом и с тех пор требовал «хоть какое-то приличие». Когти пса цокали по асфальту с тем мерным, успокаивающим ритмом, который действовал на Джейка лучше всякой музыки: четыре удара на каждый его шаг, как метроном, как сердцебиение дома, которое не могло остановиться. Он не думал о Хисыне. И вообще старался не думать: ни об утре, ни о церкви, ни о том «ага», что до сих пор звенело в ушах, как застрявшая меж зубов нотка, — её не выплюнуть и не проглотить. Не думать о том, как стоял на церковном дворе, пытаясь быть вежливым, и получал молчание, что было хуже любой насмешки, потому что не ждало ответа, не требовало продолжения, просто было — как пустота между звёздами. Не думать о пылинке, запутавшейся в чужих волосах, о взгляде, что пересекся с его собственным и оставил после себя странную тяжесть, будто в груди что-то сдвинулось и теперь ныло, как ноет мышца после долгой работы, как саднит память, когда её тревожат. Он думал о яйцах и хлебе, о том, что отец опять пережарит яичницу, о сигарете Сону, что лежала в кармане джинсов, прилипая к подкладке табачными крошками, и всё это было привычно и надёжно, как старые строки, не требующие новых прочтений. Но когда он проходил мимо дома номер пятьдесят два, ноги сами сбавили шаг, и он поймал себя на том, что смотрит на окно второго этажа. Там никого не было. Только занавеска колыхалась от ветра, и в этом движении было что-то дразнящее, что обещало присутствие за ширмой, то, что скрыто, но не отсутствует. А потом калитка скрипнула — тот самый звук, который Гэтсби, наверное, слышал в каждом шорохе, когда ждал у причала. Джейк не обернулся не сразу. Он услышал звук: старые петли, которые миссис Ким забывала смазать, издали свой обычный сиплый, надрывный скрип, похожий на голос старой мебели, на вздох, которым дом провожает уходящий день. Услышал шаги — не тяжёлые, не уверенные, а лёгкие и ровные, как у человека, который привык ходить по асфальту, а не по гравию и песку, и в этом тоже было что-то чужое, что-то, что не принадлежало Энделлу. И только потом повернул голову. Хисын вышел на Оушен-Вью-Лейн. Он был спортивных штанах, тёмно-серых, с тремя белыми полосками вдоль щиколоток, которые кричали о деньгах и о Бостоне громче любых слов, и в простой чёрной футболке, которая сидела на нём с той небрежной, случайной точностью, какая бывает только у дорогой одежды. Футболка была чуть узка в плечах, но велика в талии, и ткань собиралась мягкими складками над поясом штанов. Волосы его падали на лоб тёмными, блестящими прядями, и он не убирал их — просто шёл, засунув руки в карманы, и смотрел прямо перед собой, словно давно привык не замечать того, что его окружает. Он не заметил Джейка. Или сделал вид, что не заметил. Шим стоял на месте ровно столько, сколько требуется, чтобы принять решение, о котором потом жалеешь. Ровно столько, сколько длится тот миг между решением и действием, когда всё ещё можно отступить, но уже не хочется. Бос ткнулся мокрым носом в его ладонь — «ты чего замер?» — но хозяин не ответил. Он смотрел, как чужая спина удаляется в сторону Мейн-стрит, и чувствовал, как внутри поднимается что-то смутное и неопределимое. Не злость и не любопытство. А их гремучую смесь, в которой одно нельзя было отделить от другого, как в строчках Эмили Дикинсон нельзя отделить надежду от боли. Хисын свернул за угол, туда, где Мейн-стрит упиралась в магазин Гарри, и исчез. Джейк двинулся следом. Он держался в двадцати шагах, не ближе, и твердил себе: просто по пути. Всё равно к Гарри, за яйцами и хлебом. Совпадение, не больше. Если бы ему нужно было в другую сторону, он пошёл бы в другую, и не задумался бы. Но глубоко внутри, там, где гнездятся все самообманы, он знал: это не совпадение. Он шёл за Хисыном так же, как смотрел на свет в его окне — без причины, без цели, повинуясь тому же тёмному импульсу, что тянул его перечитывать «Грозовой перевал» в который раз, хотя каждое слово давно выучено наизусть. Бос не понимал этих игр, но чуял напряжение в хозяйском плече и шёл теперь рядом, ровно, лишь изредка поднимая морду к ветру, что нёс соль, пыль и вечер. В этом запахе было что-то от той пустоши, где Хитклифф выкликал имя Кэти, и ветер уносил его, не отвечая. У магазина Хисын свернул за угол. Когда Джейк подошёл — медленнее, чем мог бы, — его уже не было. Остался только бак, зелёный и облупленный, ржавый у краёв, да тени от проводов, что раскачивал ветер, да окурок на асфальте, старый и сплющенный, как всё, что не сбывается. Джейк постоял, глядя в пустой проулок. По спине пробежала дрожь — не страх, а то, что приходит перед грозой, когда небо ещё ясно, но воздух уже пахнет озоном. В магазине пахло типографской краской, кофе и пылью. Запах этот не менялся годами, въелся в стены, в потолок, в прилавок, как скрип половиц в доме, как голос отца, как океанский шум по ночам. Гарри дремал за кассой, подбородок упал на грудь, и храп его походил на дальний гром — низкий, рокочущий, срывающийся в свист на выдохе. Джейк взял корзину и прошёл между полками: яйца в картонной упаковке, хлеб нарезной в мягкой обёртке, которую он сжал, проверяя свежесть, — и направился к кассе. Думал о том, что зажигалку забыл. О сигарете Сону, что лежала в кармане джинсов, и теперь, верно, пора её выкурить — просто чтобы закрыть этот вопрос, чтобы Ким не думал, что друг его струсил. Чтобы доказать самому себе, что он ещё годен на что-то, кроме как сидеть на пятой скамье и петь гимны, в которые не верит. На улице солнце уже наполовину ушло за горизонт, и небо на западе разлилось тем густым, тёплым розовым, что бывает только над Атлантикой в тихие летние вечера, — цветом, который Дикинсон, верно, назвала бы «раной неба» или «цветом невозвратного». Бос поднял голову, вильнул хвостом, но Джейк не пошёл обратно. Он обогнул магазин и свернул за угол, в тот самый закуток между баками, куда никто не заглядывал, кроме тех, кто знал это место как одно из невидимых убежищ, что есть в любом городе и не значатся ни на одной карте. Сигарета всё ещё лежала в кармане. Он вытащил её — бумага отсырела и помялась, — зажал меж губ и принялся хлопать по карманам, ища зажигалку. Зажигалки не было. Дома, верно, в ящике стола, под старыми тетрадями, под обгрызенным ластиком, под сломанным карандашом. Джейк выругался сквозь зубы, не вынимая сигареты, — и в этом проклятии слышалось что-то от той же глухой безнадёжности, с какой Хитклифф взывал к небу, не получая ответа. — Не знал, что сын шерифа курит. Ровный, спокойный, без тени насмешки голос раздался сбоку, и Джейк вздрогнул. Вздрогнул так, словно его застали за чем-то постыдным, и тут же возненавидел себя за эту дрожь, которая выдала его с головой. Он подпрыгнул на месте, выронил сигарету из губ и поймал её в последний момент, чуть не выронив пакет с продуктами. Картонная упаковка с яйцами качнулась, и он услышал, как внутри что-то хрустнуло — тихо, обречённо. Хисын стоял, прислонившись плечом к стене, в том самом месте, где Джейк только что смотрел и никого не видел. Руки его были скрещены на груди, длинные, тонкие пальцы обхватывали локти, и в этой позе было что-то до странности законченное, как будто он стоял так уже давно и никуда не спешил или и вовсе был частью этой стены, этой тишины, этого вечера. На губах его мелькнула не улыбка — только её тень, намёк, исчезнувший прежде, чем Джейк успел его разглядеть, как уходит лунный свет с воды, когда по ней пробегает рябь. — Ты совсем охерел? — зашипел Джейк. Сердце колотилось где-то в горле, и он чувствовал, как кровь приливает к щекам — горячая, жгучая, как пощёчина, как те самые слова, которые нельзя произнести вслух. — Там вообще-то люди ходят! Так и до инфаркта довести можно! Ты что, специально прячешься за углами? — Я не прятался, — ответил Хисын всё так же ровно. — Ты просто не смотрел. — Я смотрел! Тут никого не было! — Значит, плохо смотрел, — сказал Хисын, и в его голосе, в самой его глубине, мелькнуло что-то, похожее на снисходительность, которую Шим ненавидел больше всего. — Ты всегда так смотришь? Мимо? Джейк стиснул зубы. Хисын вынул руку из кармана и протянул ладонь, раскрытую и спокойную. На ней лежала зажигалка — алая, с металлическим колёсиком, что блеснуло в косом закатном свете, точно искра, выхваченная из темноты, точно тот зелёный свет на причале Гэтсби, но другого цвета, — маленькая, простая, чужая, как всё, что приходит в жизнь без спроса. — Держи. Джейк перевёл взгляд с зажигалки на Хисына и обратно. В этом простом, почти небрежном жесте было что-то, что задело его глубже любого слова. Утром этот чистоплюй не мог выдавить из себя и двух фраз, цедил сквозь зубы короткое «ага», как будто разговор с Шимом был для него в тягость, будто Джейк был не человеком, а дверью, которую хочется захлопнуть и забыть. А теперь он стоял здесь и протягивал ему огонь, как старому знакомому. Будто ничего не случилось, и Джейк не стоял перед ним на церковном дворе, как дурак, пытаясь быть вежливым, и не получал в ответ ничего в ответ, кроме пустоты. — Себе оставь, — бросил он, и голос его прозвучал глухо, как голос человека, который пытается говорить, когда в горле застрял ком. — Я не курю. — Тогда зачем носишь? Хисын чуть пожал плечами — лёгкое, почти незаметное движение, от которого ткань футболки натянулась на плечах: — Привычка. В Бостоне у друга была такая же. Бостон. Опять этот Бостон. Джейк выхватил зажигалку, пальцы скользнули по чужой ладони — тёплой, сухой, — и он отдёрнул руку прежде, чем успел осознать это движение, словно прикоснулся к чему-то, что могло оставить след. Щёлкнул колёсиком. Пламя взметнулось, почти прозрачное в вечернем свете, и он поднёс его к сигарете. Бумага занялась с тихим шипением, и дым обжёг горло — горячий, сухой, едкий, — но он не отвёл глаз. Выдохнул в лицо Хисыну, глядя прямо в его чёрные глаза, что смотрели сквозь него, как смотрят сквозь стекло, не замечая человека по ту сторону. Тот даже не моргнул и не поморщился, просто стоял и смотрел на Джейка с той же спокойной, ровной отстранённостью, будто дым, выпущенный в его лицо, был всего лишь незначительной помехой, вроде ветра или мошки, бьющейся о щёку, частью той пустоты, в которой он обитал, не замечая её. В этом спокойствии чувствовалось что-то почти жуткое, что-то, что старило его, делало старше Джейка, старше этого города, старше всего, что Джейк успел узнать. — Тебе какое дело? — спросил Шим, и голос его прозвучал резче, чем хотелось, резче, чем он планировал, резче, чем требовалось, чтобы просто спросить. — Никакого, — ответил Ли. — Просто увидел, что ты хлопаешь по карманам и материшься. Решил помочь. — Я не матерился. — Матерился. Я слышал. — Ты что, за каждым кустом сидишь и слушаешь, кто как матерится? Может, записываешь ещё? Для бостонского архива местных идиотов? — Я не сидел за кустом. — Хисын чуть склонил голову набок. — Я тут стоял. Ты сам за мной шёл. Джейк замер. Сигарета дымилась в пальцах, и струйка дыма поднималась вверх, к темнеющему небу, где уже загорались первые звёзды, которые Кассиопея зажигала для заблудших, чтобы они могли найти дорогу домой. Но Джейк не знал, где его дом — в доме № 47 по Оушен-Вью-Лейн или в той пустоте, которая зияла внутри него. — Я за тобой не шёл. — Шёл. От самого дома. Я свернул сюда, а ты — за мной, — в глазах мелькнуло что-то, что Джейк не смог прочитать. — Как собачка. Только у собачки есть хозяин. А ты без него. И без поводка. Джейк стиснул зубы так, что желваки заходили под кожей, — как у Хитклиффа, когда тот смотрит на дом, что должен был стать его, и знает, что хозяином ему уже не быть. Вот оно. Вот как этот гад смотрит на него — как на щенка, что бежит за чужим, виляя хвостом. Как на местного дурачка, который забывает зажигалку дома, а потом пытается казаться крутым. Как на того, кто мялся у церкви, подбирая слова, и в ответ получал одно только «ага», короткое и хлёсткое, как пощёчина, как удар, которого не ждёшь. — Я за тобой не шёл, — повторил он, и голос его стал ниже, глуше. — Мне в магазин надо было. — И за угол магазина тебе тоже надо было? За мусорные баки? — Старший чуть приподнял бровь, и в этом движении было что-то до такой степени снисходительное, что Шим почувствовал, как внутри у него всё закипает. — У тебя тут что, тайное место для курения? Или ты просто надеялся меня тут найти? Джейк молчал. Крыть было нечем. Пакет с яйцами и хлебом оттягивал руку, и пластик неприятно врезался в ладонь. — Я так и думал, — сказал Хисын без тени торжества в голосе. Просто констатировал факт, как констатируют факт смерти, когда она уже не вызывает слёз. — Ты сначала шёл за мной, потом потерял меня и разозлился. Теперь стоишь тут и делаешь вид, что это я за тобой следил. Шим швырнул сигарету на асфальт и вдавил её каблуком с такой силой, что окурок хрустнул, будто в нём сосредоточилась вся злость, которую он не мог выговорить. Искры разлетелись и погасли, как гаснет всё, что топчут — быстро и без следа. — Ты вообще кто такой, чтобы меня учить? — он шагнул вперёд, и расстояние между ними сократилось до того самого расстояния, на котором Хитклифф стоял перед Кэти в последний раз, когда они ещё могли говорить друг с другом. — Приехал из своего драгоценного Бостона, строишь из себя невесть что. Ходишь тут, смотришь на всех сверху вниз, как будто ты король, а мы — грязь под твоими белыми кроссовками. — Я не думаю, что я король. — Да ну? А что ты думаешь? — Джейк сделал ещё полшага, и теперь они стояли почти вплотную. Хисын был выше, и ему приходилось чуть задирать голову, чтобы смотреть ему в глаза, но он не отступал: так не отступают от обрыва, когда знают, что за ним нет ничего, кроме пустоты. — Что ты вообще думаешь? Ты целый день ходишь и молчишь. Утром я перед тобой распинался, пытался быть вежливым, а ты мне что ответил? «Ага». Я как дурак стоял и ждал, что ты скажешь хоть что-то, а ты смотрел сквозь меня. Думаешь, я не понял? Думаешь, я тупой? — Я не думаю, что ты тупой. — Так а что ты думаешь? — Джейк почти кричал, и голос его срывался на высоких нотах. — Что ты вообще думаешь, когда смотришь на меня и молчишь? Что я деревенщина? Хисын молчал. Его лицо было совсем близко — Джейк видел крошечную родинку над левой бровью, видел, как пульсирует жилка на виске, медленно и ровно, как метроном, как сердцебиение мира, которое не остановится, даже если мир рухнет. И это молчание, это спокойствие, это полное отсутствие страха бесили его до трясучки. Потому что Джейк орал, брызгал слюной, сжимал кулаки, а этот просто стоял и смотрел. — И как тебе наш город? — Джейк развёл руками, обводя невидимый круг, и пакет с продуктами качнулся, ударив его по бедру. — Нравится? Осмотрелся уже? Оценил? — Так себе. — Так себе?! — Джейк шагнул ещё ближе, и теперь их носки почти соприкасались. — Что значит «так себе»? — То и значит. — Хисын пожал плечами. — Обычный городишко. Магазин, церковь, пирс. Три дома на берегу. Даже смотреть не на что. — Даже смотреть не на что, — медленно повторил Джейк, и каждое слово упало как камень в воду. — Ты приехал вчера. Ты здесь дня не прожил, а уже судишь. — Я не сужу. Я констатирую. — Констатирует он! — Джейк фыркнул, и звук этот вышел злым и лающим, как у Боса, когда тот чуял чужака. — Умное слово выучил в своём Бостоне? У нас тут, знаешь ли, тоже слова знают. Не только «ага». — Я заметил. — Хисын чуть склонил голову, и в глазах его мелькнуло что-то — не улыбка, но её тень, отражение в тёмной воде, что не отвечает, когда зовёшь её по имени. — Ты вот, например, знаешь много слов. Особенно когда злишься. Джейк вспыхнул. Этот гад тыкал его носом в то утро, когда он стоял перед ним как дурак. Значит, он всё понял тогда и нарочно молчал, чтобы показать ему его место. — Ты специально, — сказал он тихо, и голос его стал тише, чем раньше, потому что злость перешла в ту стадию, когда она становится холодной, как вода в океане. — Что специально? — «Ага». Хисын посмотрел на него долгим, спокойным взглядом, таким, что казалось, он мог бы длиться вечность, будь вечность чем-то, что можно измерить или остановить. Потом сказал: — Может, мне просто нечего было сказать. Я не люблю, когда меня заставляют знакомиться. — Тебя никто не заставлял. — Твой отец заставил. И моя тётя. Мы оба это знаем. — И что, теперь ты на мне отыгрываешься? — Шим ткнул пальцем в грудь Хисына — не сильно, но достаточно, чтобы тот чуть покачнулся, чтобы футболка смялась под пальцами, как бумага, если бы на ней писали слова, которые нельзя стереть. — Решил показать, какой ты крутой? Молчал, молчал, а теперь зажигалку даёшь, как будто мы друзья? Ты из меня идиота делаешь? — Ты сам неплохо справляешься. В этот миг что-то в Джейке оборвалось — та тонкая нить, что держала его на месте, и он перестал считать до пяти, забыл, что он сын шерифа, забыл отцовские наставления о том, что руки не для драк. Шим шагнул вперёд, вцепился в футболку Хисына, и ткань, чёрная и тонкая, собралась под его пальцами жёсткими складками. Он толкнул его к стене, с той же глухой решимостью, с какой толкают дверь, за которой нет ничего, кроме пустоты. Кирпич встретил лопатки с влажным, тяжёлым стуком, и Хисын выдохнул — коротко, сдавленно, будто из него выжали последний воздух. — Ты вообще кто такой, а? — Джейк прижал его к стене, чувствуя, как чужие мышцы напряглись под тканью, но не сопротивлялись. Ли не хватался за его руки, не пытался вырваться, не отталкивал.Он просто стоял и смотрел — сверху вниз, потому что был выше на полголовы, и в глазах его не было страха, ни тени, ни проблеска, только та пустота, в которой он обитал, и ещё что-то, чему Джейк не находил имени. — Явился в мой город и говоришь, что смотреть не на что? Ты здесь никто, понял? Ноль. Пустое место, такое же, как та пустота, из которой не возвращаются. Думаешь, кому-то есть дело до твоего Бостона и твоих кроссовок? Всем плевать. Хоть сдохни здесь — никто не заметит. — Заметят, — спокойно ответил Хисын. Голос его оставался гладким, как поверхность стола, за которым подают чай в чистых домах, а не в закутке с мокрым асфальтом и чужими пальцами на своей футболке, — гладким и холодным, как у людей, чьи чувства вынули, как вынимают остывший пепел из камина, уже не опасаясь ожогов. — Твоя собака, например. Она меня звметила. Я видел. Джейк замер на мгновение, потом встряхнул Хисына, и голова его мотнулась, затылок глухо и влажно ударился о кирпич — звук этот отозвался в животе Джейка тошнотворным холодом. На этот раз Хисын поморщился, лишь на секунду, но сразу же вернул лицу прежнее спокойное выражение. — Бос не в счёт, — процедил Джейк. — Он много чего замечает. Он и на чаек реагирует. И на белок. И на старого О'Доннелла, когда тот выходит за газетой. — Значит, я не исключение. — Ли посмотрел на него, и в глазах его на миг зажглось что-то новое — не страх, не гнев, а лишь тень удивления, быстрая и почти неуловимая, как свет, скользящий по воде, та самая тень, что появляется, когда человек слышит то, чего не ждал, и не знает, как это принять. — Заткнись. Просто заткнись. Ты говорить нормально не умеешь — утром два слова выдавил, а теперь вдруг разговорился. Что, понадобилось что-то? Решил, что я теперь буду с тобой любезничать? — А ты что, был любезен? — старший приподнял бровь, и в этом движении было столько спокойного превосходства, что Джейк почувствовал, как внутри закипает глухое, горячее бешенство, готовое прорваться наружу. — Я не заметил. — Я пытался! — голос Джейка сорвался, дрогнул и разбился. — Я стоял там, у церкви, и пытался быть нормальным! А ты... ты... — он осёкся, не в силах подобрать слова. Пальцы его всё ещё сжимали чужую футболку, и костяшки побелели от напряжения. — А я не хотел знакомиться, — закончил Хисын за него, и голос его был ровным и тихим, как у человека, давно переставшего врать, потому что ложь отнимает больше сил, чем правда. — И что теперь? Теперь ты решил отыграться? Решил показать, какой ты крутой и независимый? Стоишь тут, даёшь мне зажигалку, как будто делаешь одолжение? — Я просто дал тебе зажигалку. Ты забыл свою. В чём проблема? — Проблема в том, — Джейк встряхнул его ещё раз, сильнее, — Что ты смотришь на меня как на пустое место. Ты целый день так смотришь. И утром, и в церкви, и сейчас. Хисын смотрел на него, и в глубине его глаз мелькнуло что-то новое — не страх, не злость, а странная, почти неуловимая искра, будто Джейк, сам того не желая, коснулся того, что Хисын носил в себе молча, того, о чём не говорил вслух. И в этой искре было что-то от той пустоты, которую Дикинсон называла «нечто в перьях», только у Хисына это «нечто» было со сломанным крылом. — Если бы я мог, меня бы здесь не было, — сказал он тихо. — Этот город — помойка. Ты сам это знаешь. Поэтому и бесишься. Джейк ударил. Кулак ударил в стену, в кирпич, и костяшки ободрало до мяса, кровь выступила мгновенно, острая и горячая, но Джейк не отвёл глаз. Он смотрел в чёрные, спокойные глаза бостонского придурка, в которых не было ни страха, ни сомнения. — Ещё одно слово про Энделл, — сказал он, и голос его был низким и чужим, как будто он смотрел на себя со стороны и не узнавал. — И следующий удар будет в твою смазливую рожу. Обещаю. Хисын медленно перевёл взгляд на кулак, всё ещё упиравшийся в стену, и задержался на сбитых костяшках, на крови, что текла тонкой струйкой, огибая вены, как вода огибает камни. Затем их взгляды снова встретились. — У тебя рука разбита, — сказал он. — Плевать. — Больно? — Я сказал, плевать. Хисын помолчал, потом чуть склонил голову набок — всё так же невыносимо спокойно. И в его глазах мелькнуло нечто, чего Джейк не ждал: не насмешка, не презрение, а живой, острый, почти мальчишеский интерес, совершенно неуместный в этом грязном закутке, среди запаха табака и гниющего мусора, с разбитой рукой и смятой футболкой. Этот интерес был похож на зелёный огонёк, что Гэтсби видел на том берегу — далёкий, недостижимый, но живой. — А ты не такой пай-мальчик, как я думал. — Я никогда не был пай-мальчиком. — Заметно. Джейк отдёрнул кулак от стены, и костяшки горели так, будто он держал их над огнём, пальцы тряслись, выдав всё, что он пытался скрыть, — дрожь человека, осознавшего, что переступил черту. Кровь сочилась по запястью, затекая в складки кожи, и падала на асфальт редкими тёмными каплями, похожими на слёзы, что Хитклифф ронял на могилу Кэти, зная, что она не вернётся. Он разжал пальцы, всё ещё помнившие ткань чужой футболки, и отступил. — Катись отсюда, — сказал он. — Вали в свой Бостон, если он такой прекрасный. — Не могу. — Хисын поправил ворот футболки, расправляя смятую ткань. Движения его были медленными и спокойными, как будто он не стоял только что прижатым к стене. — Иначе бы уже уехал. — Тогда сиди в доме и не высовывайся. Не мозоль мне глаза. — Ты сам за мной пошёл. Джейк не ответил. Он подхватил пакет, и яйца внутри звякнули, одно раскололось, и желток потёк по картону, оставляя жёлтый след, похожий на мазок кисти, случайно брошенный на бумагу. Он пошёл прочь, к Босу, который скулил у входа и рвался на поводке. Босуэлл тревожно гавкнул при виде Джейка, вскочил и рванул поводок, хвост его метался не радостно, а нервно, чуя запах крови, злости и того, что уже не исправить. — Молчи, — бросил Джейк. — Домой. Он отвязал пса и зашагал по Мейн-стрит, не оборачиваясь. Солнце село, и небо потемнело до густой синевы, в которой загорались первые звёзды. Ветер с океана нёс соль, и она оседала на разбитых костяшках тонкой, жгучей плёнкой. Рука горела. Кровь оставляла на асфальте тёмные следы, которые быстро исчезали в пыли. Шим сунул разбитые пальцы в карман, и они наткнулись на холодный корпус зажигалки, словно на небольшой, забытый факт, который он ещё не успел осмыслить. Он сжал её в ладони, ощущая металлическое колёсико, врезавшееся в кожу, и так и держал до самого дома, будто она могла удержать его от шага назад. Джейк не обернулся, но спиной чувствовал: тот бостонский мальчишка всё ещё стоит там, прислонившись к стене, и смотрит ему вслед, не двигаясь и не пытаясь позвать.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать