это бесконечный цикл (мы зашли за край)

Фемслэш
Завершён
NC-17
это бесконечный цикл (мы зашли за край)
kathills
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
в конце концов, это было бы проще — если бы Одетт решила ее здесь убить и покончить со всем. это было бы проще; и понятнее; и, наверное, даже правильнее, чем все, что продолжает между ними происходить (вся проблема, конечно, в том, что это продолжает происходить. вся проблема, конечно, в том, что они обе позволяют этому происходить; и это ни черта не просто, не понятно и не правильно).
Примечания
опять по новой бесконечный цикл, мы зашли за край. запиши и стирай, запиши и стирай. мне так хочется со всей силы тебя поцеловать. запиши и стирай, запиши и стирай. (три дня дождя — за край) и love me, make my lungs explode all i need is your love, i want it to choke me люби меня, пусть легкие взорвутся, мне нужна только твоя любовь, пусть она задушит меня (alexandra căpitănescu — choke me) это продолжение к «в моих венах страшный яд, (который ты в меня ввела)» [ https://ficbook.net/readfic/019d54d3-e195-74df-b754-b82b80dcc188 ], потому что а) я не могу их отпустить (или они не могут отпустить меня, тут еще поди пойми) и б) продолжение к первой части в моей голове так и просится. поэтому, конечно, настоятельно советую сперва читать «яд». ну, а здесь у нас, как и раньше, все расследование — всего лишь декорации для отношений Гиты и Одетт, и нисколько не претендует на детектив. и никаких здоровых отношений. анонсы, эстетика и авторская атмосфера здесь: https://t.me/kathillswritessmth
Посвящение
спасибо Фэй за этих женщин, — я уже и не вспомню, когда меня в последний раз так шарахало; спасибо Юле — за то, что поддерживаешь меня эти долгие, долгие годы, и за то, что расстояния не существует; и спасибо Лере — за то, что выслушиваешь мои оры по этим двоим и любые оры в принципе.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы

...

Во вторник Сафаа легко касается ее плеча и зовет прогуляться во время перерыва на обед, — в их случае хотя бы просто выйти из участка, размять мышцы и подышать прохладным позднесентябрьским воздухом на скамейке напротив канала; ну, и может быть купить нормальный кофе в ближайшей кофейне вместо той редкостной дряни, что льется из их кофемашины. Во всяком случае, именно на это Гита и рассчитывает, когда жмет на крестик, закрывая разом все файлы, которые изучала с самого утра, после того, как во время очередного брифинга Лауритцен поручил каждому из команды очередную порцию бумажной работы, — и если летом это напоминало бег по кругу, то сейчас, когда прошло уже столько месяцев, когда дело Хойера и все сопутствующие (Джимми Юля, убитого в квартире своей девушки, и Иды Ларссен, убитой в квартире, принадлежащей ее дочери, и голландца Геррита Ван Флита, на счет которого Хойер дважды переводил деньги, а его визиты в Исландию несколько раз пересекались с визитами Иды, — его нашли мертвым в доках в начале сентября) трясут все, кому не лень, а наверху требуют ответов, но никак не хотят развязать им руки, — сейчас это кажется просто безнадежным, если не совсем бессмысленным. Так что, конечно, конечно, ей хочется выдохнуть и выпить кофе со своей улыбчивой напарницей, со своей подругой, даже если придется снова врать ей в лицо. (Наверное, Гита должна быть в ужасе от того, как легко оказалось к этому привыкнуть, ко всей этой лжи, к недосказанностям, к тому, чтобы из раза в раз оставлять при себе важную для расследования информацию; наверное, так было бы правильно, если хоть что-то правильное вообще можно найти во всей этой ситуации, куда она сама себя загнала, вот только выхода отсюда сейчас всего два, — или годы в тюрьме за соучастие и злоупотребление полномочиями или, в лучшем случае, пуля в лоб и место на кладбище Вестре-киркегорд, и ей не нравится ни один из них; перестань, говорит она себе, раньше надо было об этом думать, а сейчас… сейчас ты просто не посмеешь об этом жалеть, ни о чем из этого). И Гита согласно кивает и даже улыбается Сафаа. Стягивает темно-синюю форменную куртку со спинки своего стула, накидывает прямо на ходу и выходит из участка вслед за напарницей.

***

— Так что насчет тебя, Гита? — спрашивает Сафаа и делает глоток какого-то фруктового чая из бумажного стаканчика с незамысловатым логотипом кофейни; они и правда сидят на скамейке напротив канала, и это приятно — посмотреть, как ветер едва заметно колышет воду и тусклое золото листвы на деревьях, уж точно приятнее, чем ловить несостыковки в цифрах на мониторе и выискивать связи, которых и вовсе будто нет, связи, которые не должны быть найденными. Гита полувопросительно хмыкает и медленно переводит взгляд на напарницу, Сафаа мягко улыбается, повторяя: — Есть планы на выходные? Хуже всего то, что Сафаа интересуется не из банальной вежливости, как коллега у коллеги, не просто чтобы поддержать разговор, нет, Гита знает, что ей по-настоящему интересно; кофе обжигает язык, когда Гита отпивает лишнего, но она не обращает внимания, только пожимает плечом, — в этот раз ее выходной выпадает на середину недели, и весь ее нехитрый план укладывается в простое отвлечься-от-дела-хоть-на-минуту. Слова соскальзывают слишком привычно: — Думала встретиться с отцом, но у него дежурство. — Сафаа смотрит в ответ с сочувствием, которого она не заслуживает; Гита на мгновение поджимает губы, прежде чем продолжить: — Так что, наверное, просто высплюсь, приготовлю ужин, посмотрю что-нибудь… ну, знаешь, кроме новостей. Сафаа понимающе кивает: — Простые радости, да? — Да, — эхом отзывается Гита, поплотнее запахивая куртку на груди, — простые радости. Она усмехается собственным мыслям, но совсем, совсем не весело; есть планы на выходные? — спрашивает Сафаа, а Гите сразу вспоминается одноразовый телефон, запрятанный поглубже, едва не похороненный под горой нижнего белья в среднем ящике шкафа в ее новой съемной квартире, простая болванка с одним-единственным сохраненным контактом, с одним-единственным чатом внутри. Гите сразу вспоминается сообщение, пришедшее вечером воскресенья: незнакомый адрес и дата, — среда, ее выходной, — со знаком вопроса, (карта показала неприметное здание неподалеку от гавани в Мальмё; и это, конечно, было сущей глупостью, и Гита это знала, но все равно вглядывалась в экран, в серый квадратик с номером, окруженный другими точно такими же квадратиками с номерами, слишком, слишком долго, — достаточно для того, чтобы прикинуть, сколько займет дорога по Эресуннскому мосту до шведского порта. А потом, закатив глаза, напечатала:

Думаешь, я поеду в Швецию?

И они обе тогда в общем-то уже знали ответ; в общем-то, Гита и спросила только из чистого упрямства. Она представила, как хищно, обнажив зубы, улыбнулась Одетт, набирая еще одно сообщение; и следом — еще. О, 22:48 Думаю, да. Я буду тебя ждать, Мышонок. Их Гита оставила прочитанными, но, в общем-то они обе и так знали ответ). Ей вспоминается адрес, и примерное расположение, — чуть больше сорока минут вдоль Эресунна и столько же по городу, — и это, конечно, ужасный план на выходной посреди недели, но все дело в том, что с того самого момента в гребаном гостиничном номере на юге Копенгагена, еще летом, когда Гита наконец сказала ей «да», другие варианты просто перестали существовать; но Сафаа, конечно, об этом не знает, — и никогда, никогда не узнает; ни она, ни кто-то еще.

***

Они проводят оставшиеся до конца перерыва минуты в молчании; Сафаа прикрывает глаза и подставляет лицо вышедшему из-за облаков солнцу, еще яркому, но уже не сильно греющему, — Сафаа кажется тем самым оплотом спокойствия со стальным стержнем внутри, всегда уверенная и профессиональная, и Гита едва не спрашивает, как же ей это удается, но говорить о деле — о делах, о работе вообще — не хочется, и она вовремя прикусывает язык; Гита допивает кофе, бесцельно разглядывая летающих над водой птиц.

***

В участке она сразу наливает себе еще кофе, мысленно делая пометку принести из дома новую кружку, — с этой скоро будет уже невозможно смыть тонкие кольца кофейного налета, — собирает волосы в тугой узел на затылке и заново открывает порученные ей файлы — бесконечные выписки по счетам голландца Ван Флита; как будто бы никто не занимался ими до нее, как же. Она предсказуемо ничего не находит.

***

(В конце концов, сложно найти то, что находить нельзя; в конце концов, сложно найти что-то, когда смотришь сквозь пальцы).

***

Ее новая квартира в другом районе, — намного дальше от участка, чем гостиница, в которой Гита прожила несколько недель после того, как в ее старую маленькую квартирку вломились и она так и осталась опечатанной, — и ее все еще не получается назвать домом; Янни говорит, что ей нужно просто навести немного уюта, ну, знаешь, милая, чуть больше усилий, чем просто развесить одежду из чемодана в шкаф, Сага говорит, что ей, наверное, стоит почаще бывать там, а не приезжать только переночевать на несколько часов между рабочими днями. Гите в общем-то нравилась ее старая квартира, — и район, и само здание, и соседи, — и она бы с удовольствием поставила бы дверь попрочнее и вернулась обратно, но, видимо, в ее случае путь обратно не предусмотрен. (Куда обратно? Куда ты собралась возвращаться?) Она качает головой, отгоняя все мысли; нащупывает ключи на дне сумки вместо привычного внутреннего кармашка, пока мимо проезжают машины и велосипедисты. Дверь подъезда открывается не с первого раза, заставляя Гиту нервно выдохнуть прежде, чем попробовать снова, и снова, и снова — на четвертый раз домофон наконец срабатывает, — и она уже представляет почти утомительно горячий душ и разогретую в микроволновке пасту, как вдруг боковым зрением замечает движение. Она замедляет шаг, чувствуя, как за спиной закрывается подъездная дверь, и ее ладонь тянется к поясу, — кобура, конечно, оказывается пустой, — быстрее, чем Гита поворачивает голову, чтобы столкнуться взглядом со стоящим возле почтовых ящиков парнем в черной толстовке, с уходящей под нее татуировкой на шее, которую Гита не может разобрать в мерцающем свете ламп, даже прищурившись. У парня темные волосы и взгляд человека, которого поймали там, где поймать были не должны, и больше никаких особых примет; он будто похож на добрую половину тех людей, чьи фотографии она видела в базе, на всех разом, — Гита не может выцепить ничего, кроме его татуировки, но даже ее она потом вряд ли опишет (прекрасно, ПА Блом, просто прекрасно). Парень опускает глаза вслед за ее рукой, — той, что должна была бы обхватить рукоять табельного, будь оно в кобуре, — Гита поджимает губы, старательно делая вид, что всего лишь поправляет куртку; парень тут же теряет к ней интерес, сует руки в карманы толстовки и проносится мимо, едва не задев ее плечом. Гита оборачивается и глядит ему вслед, пока не закрывается дверь, скорее по привычке, чем из реальной необходимости, — так она себе говорит; две оставшиеся квартиры на ее этаже пустуют, и с другими жильцами она не знакома, да и мало ли кто это мог быть, — так она себе говорит, да и есть ли ей сейчас, — сейчас, когда в пасть ко львице она лезет добровольно, — кого бояться? Эта мысль внезапно заставляет ее усмехнуться. Не то чтобы она не знает, как так вышло, нет, знает, конечно, слишком часто продолжает прокручивать в голове каждую минуту, решение за решением, слово за словом, которые привели ее в руки самой опасной, самой разыскиваемой преступницы в Дании, в руки женщины, которая, не моргнув глазом, раздробила Хойеру (ее комиссару, ее наставнику, ее другу) пальцы, мизинцы и безымянные, которая убила его, и Иду Ларссен, и голландца Ван Флита, и еще один черт или бог знает сколько человек, — в руки Одетт; слишком часто она возвращается к собственным словам, к собственным решениям, что заставили ее перестать бежать, перестать прятаться, но выдохнуть короткое рваное «да» и столкнуться с неизбежным, — с губами Одетт на ее губах, с руками Одетт на ее разгоряченной коже, с проникающим слишком глубоко внутрь ядом. И это странные мысли, это мысли, которые никуда не ведут, — это просто лишнее напоминание о том, что за край она уже шагнула, — и осознание это тоже странное, — что бояться ей, Гите, наверное, нечего не потому, что она — полицейская с годами учебы, годами работы, годами тренировок и столькими раскрытыми делами за плечами, а потому что, кто бы ей не угрожал, всегда есть кто-то с большими деньгами и с большей властью, кто-то, от кого нужно было бежать, не оглядываясь, а она выбрала остаться. И все же выработанные инстинкты не дают ей просто подняться к себе на этаж. Гита бросает короткий взгляд в сторону лифта, и еще один — на пустые ступени лестницы; прислушивается, — с верхних пролетов не доносится ни звука, кроме едва слышного завывания ветра из незакрытого на третьем этаже окна, — медлит лишнюю секунду, другую, прежде чем подойти к почтовым ящикам; стикер с ее фамилией рядом с фамилией арендодательницы, миссис Эстергор, на ящике 2.th. ощущается почти как насмешка откуда-то свыше, но Гита отмахивается от этого поскорее, — замок оказывается открытым, хотя она даже не может вспомнить, когда в последний раз проверяла почту, проверяла ли она ее вообще, закрывала ли ящик своей рукой или просто налепила стикер по пути на работу и больше об этом не вспоминала. Спокойно, Блом, говорит себе Гита, быстро оглядываясь, — входная дверь, лестница, лифт; все чисто, — и только после этого тянется к ящику. Пальцы натыкаются на пару лощеных бумажек и несколько брошюрок, — она все же вытаскивает их на свет, просто чтобы убедиться: одна реклама, одна гребаная реклама. Гита качает головой, думает: это дело сделает из тебя параноика, (думает: оно уже).

***

Собственные шаги гулко отдаются от стен и отчего-то кажутся чужими, но Гита все равно выбирает лестницу, по привычке проверяя пролеты, — сверху никого, снизу никого. Она почти выдыхает, почти отвлекается, почти выбрасывает из головы этого парня в толстовке, с татуировкой, которую она не смогла разобрать, и мало ли кто это мог быть, почти возвращается мыслями к делу, как замечает у своей двери сверток в простом бумажном пакете. Гита хмурится, подходя ближе. Дело даже не в том, что она ничего не ждет, дело в том, что ее новый адрес знают только Сага и Янни, помогавшие с переездом, и даже отец еще не успел зайти к ней на чай, но он, всегда занятый дежурствами, почти не вылезающий из Ригсхоспиталя, — прямо как она сама из участка, — не сильно-то и торопился; и мысль, конечно, мелькает сразу же, — Одетт ведь находила ее и раньше, а сейчас Гита даже не прячется, — но ее телефон молчит, а второй лежит в квартире, засунутый поглубже в ящик с бельем, и в пакете все еще может быть что угодно. Гита бегло осматривает его, едва-едва задевает носком ботинка и все-таки берет в руки, — сверток оказывается тяжелее, чем она думала, так что она вскрывает его прямо тут, на лестничной площадке, под своей собственной дверью. Гита заглядывает внутрь осторожно, как если бы там могла лежать бомба, — и, черт, там вообще-то и правда могла бы лежать бомба, в конце концов, за эти несколько месяцев со смерти комиссара Хойера, с расследования в Суллулике, с ее назначения на поиски Альфреда в Сённер Эсне Гита успела перейти дорогу стольким людям, которым не стоит переходить дорогу, и влезть в дела, в которые не стоило влезать, да и сама натворила не меньше, конечно, конечно, там могла бы быть бомба, могла бы дожидаться ее под дверью после долгого рабочего дня. И Гита, как опытная полицейская ассистентка, знающая все протоколы и все инструкции, особо не думая, взяла и вскрыла пакет прямо здесь. Конечно. Прекрасно, ПА Блом, проносится в голове, просто прекрасно; Гита поджимает губы, глядя на упакованный в прозрачный пакет для вещдоков пистолет и несколько пакетов с какой-то мелочью рядом с ним, — их она не рассматривает, — но лишний раз оглядывается на лестницу и на пустующие на этаже квартиры, и открывает дверь в свою быстрее, чем обычно. Ключ, дважды провернув, оставляет в замке, и, помедлив всего секунду, закрывает еще и на цепочку, — ту самую, которую Янни просто-на-всякий-случай проверила при переезде, ту самую, которой обычно Гита и не пользовалась ни когда жила с отцом, ни в старой квартире, ни здесь. Но сейчас у нее начинает заходиться сердце. Но сейчас Гита задвигает эту гребаную цепочку на двери, бросает сумку где-то в коридоре и щелкает выключателем, — и свет заливает маленькую отделанную деревом кухню. Гита достает из кармана пару латексных перчаток, натягивает их спешно и только потом высыпает все содержимое бумажного пакета на стол. Пистолет валится с глухим стуком, но Гита откладывает его, мысленно, не прикасаясь по-настоящему, нет, вместо этого наконец рассматривая все остальное, каждую вещь, тщательно упакованную в индивидуальный прозрачный пакет для вещдоков, и едва только не подписанную по инструкции: и знакомый черный тюбик губной помады, — Гита все же открывает его и выкручивает до упора, только чтобы убедиться, что да, это и правда ее помада, темно-красная, почти бордовая, та, которую она еще летом оставила где-то в одной из уборных в поместье к северу от Ведбека, — и ключи от машины без каких-либо указаний на марку, и увесистый магнит прямиком из сувенирной лавки — с маленькими разноцветными домиками, закрученным небоскребом и парой шведских флагов. Гита закатывает глаза, глядя на выбитое по краю магнита «Мальмё». (Это почти смешно; почти). Гита позволяет себе выдохнуть — раз, другой; Гита прислоняется бедром к кухонной тумбе, не глядя хватает оставленную утром кружку с кофе, — кривится от каждого глотка, но все равно допивает. Взгляд снова упирается в пистолет. Она знает его, как знает лежащую рядом с ним помаду; она знает его; она его сдала сразу же после того, как выстрелила тогда, в Суллулике, дважды, — прямо промеж глаз Клауса Гробёля, и в потолок, потому что по гребаному протоколу должна была сперва сделать предупредительный, а не сразу контрольный, — она его сдала и так и не прошла аттестацию, чтобы вернуть его назад. Она помнит, как он лежит в руке, помнит отдачу от выстрела; рука сама тянется к пустой кобуре. Снова. Гита сжимает пальцы в кулак. Это, конечно, не может быть ее табельное, — в прозрачном пакете для вещдоков, на столе посреди маленькой отделанной деревом кухни в ее новой квартире, спустя столько месяцев после того, как она сдала его на экспертизу, спустя столько месяцев после того, как убила Клауса Гробёля и ни секунды не пожалела об этом; это не может быть ее табельное, не может, не может, не может. Гита прикрывает глаза, всего на секунду, чтобы собраться с мыслями, и в два шага оказывается у стола; сглатывает тяжело; пальцы разжимаются медленно, медленнее только пакет подхватывают да на уровень глаз поднимают. Гита не хочет смотреть, не хочет видеть то, что непременно увидит, — но чуть прищуривается все равно, проходясь по каждой цифре, по каждой букве еще и еще, снова и снова. Снова и снова. Это, конечно, ее гребаное табельное — номер на шасси внутри рукояти абсолютно идентичен тому, что она гоняет в голове, так, что на одно короткое мгновение Гита задумывается, не забыла ли она что, не перепутала ли, но нет; нет, — это ее гребаное табельное, и оно едва не валится у нее из рук. Какого черта? Она кладет пистолет на стол, — аккуратнее, чем могла бы уложить бомбу, — рядом со своей собственной помадой, с ключами, с едва ли не насмехающимся над ней магнитом из Мальмё. Какого же, думает Гита, твою мать, черта? Еще раз заглядывает в бумажный пакет, встряхивает его над столом, чтобы не найти ничего. Ни записки, ни зацепки, ни лишнего следа; ни-че-го. (Как будто разложенная перед ней инсталляция сама по себе недостаточно красноречива; как будто тебе всего этого недостаточно, как будто тебе нужны еще слова). И все же Гита идет в спальню. Средний ящик шкафа открывает, не снимая перчаток, в узкой полоске света, льющегося из кухни, — телефон нащупывает между чашками кружевного бюстгальтера, и он оживает быстрее, чем она успевает передумать (хотя ей, наверное, следовало бы). И когда в одном-единственном диалоге она отправляет:

Какого черта?

ответ приходит незамедлительно, будто уже был готов, будто только ее сообщения и ждали, чтобы нажать на кнопку «отправить». О, 21:19 Осторожнее на дороге, ПА Блом.

***

Гита щелкает кнопкой на электрическом чайнике и высыпает в кружку растворимый кофе из найденного в одном из кухонных ящиков пакетика, пока вчерашняя паста греется в микроволновке; за окном ее новой квартиры на Копенгаген опускается ночь, а Гита все еще не сняла перчаток, — и это даже почти смешно, почти, если бы только не пистолет на ее обеденном столе, ее собственный табельный пистолет, которого здесь быть не должно, но все же вот он, мозолит ей глаза. (Думаешь, ты выберешься из этого живой? — вот, что сказал ей тогда директор Иверсен, в ту ночь в поместье к северу от Ведбека. Думаешь, ты выберешься из этого живой? Она, конечно, так не думает, но боги, как бы ей этого хотелось). Гита качает головой.

***

Я всегда осторожна.

***

О, 22:37 Правда?

***

Гита ей не отвечает — просто потому, что не знает ответа; просто потому, что ее осторожность всегда — постоянно — заканчивается там, где она может сделать хоть что-то, пусть даже в обход протокола, пусть даже за рамками слаженной, работающей системы; просто потому, что ни кофе, ни вчерашняя паста, ни горячий душ ее не успокаивают и не заглушают это простое осознание, что всего в нескольких метрах, на кухонном столе, лежит ее гребаное табельное, которое ей стоило бы вернуть официально, а не, ну, вот так. И это не то состояние, в котором ей хочется обмениваться тяжелыми ударами слов. Так что она выключает телефон — оба — и валится на диван под бубнеж телевизора (мужчина в костюме и галстуке, достаточно дорогих на вид, кричит о бездействии полиции, пока другой мужчина в костюме и галстуке, достаточно дорогих на вид, кричит на него; и когда очередной мужчина в костюме и галстуке заговаривает о Воронах Одина и вновь начинает трясти их дело, — ее дело, — у Гиты слипаются глаза).

***

Ей не снится ничего, кроме бесконечной пустоты, — и даже во сне это кажется ей затишьем перед грядущей бурей, — но это не приносит облегчения. Но даже от кошмаров, в которых она тонет под толщей льда, в которых мама тянет руки из глубины бездонного суллуликского озера, в которых ее собственные руки заливает темно-бордовая кровь, горячая и липкая, — даже от них просыпаться легче. (Она просыпается с желанием поставить точку, — только вот не знает, в чем именно).

***

Черт бы все это побрал, думает Гита; с ее отросших светлых волос капает вода — на плечи, на спину, на кафель в ванной, — у ее отражения слишком усталый вид и глаза, в которые не хочется смотреть (неудивительно, говорит она себе, что Лауритцен постоянно хочет дать тебе лишний выходной). Гита смотрит в них слишком долго, но ответов на невысказанные вопросы там все равно не находит. Дело, в конце концов, не в том, что ей хочется отступить, не в том, что отступать некуда, и не в том, сколько финалов есть для ее истории; дело, в конце концов, банально в том, что она всю жизнь просто хотела искать пропавших людей и находить их живыми, — она выбрала это, пусть даже отец был против, и жила с этим выбором много лет, она искала, и находила, и была хорошей полицейской, которой гордился комиссар Хойер, которой гордился отец, которой могла бы гордиться мама, и это был легкий выбор, с ним легко жить — было и, наверное, есть; но другие ее выборы… другие ее выборы — это дуло, прижатое к виску, это привычные кошки-мышки, вот только она уже не на той стороне, и это последствия, с которыми жить и умереть придется не только ей. Но разве тебя не учили стоять на своем до конца?

***

Она пишет Сафаа, что хочет все же нормально отдохнуть и выключить телефон хотя бы на пару часов, — и действительно выключает рабочий, запивая эту маленькую ложь растворимым из пакетика, едва разбавленным остатками молока, что она удачно нашла в холодильнике, и просто надеется, что сегодня не появится ничего, что может потребовать ее участия, — ни новый труп, ни почти невозможный прорыв в деле; она надевает джинсы и старый голубой свитер и собирает волосы в хвост, и бросив короткий взгляд на часы в углу экрана второго телефона — предоплаченного, с одним только контактом и одним диалогом внутри, — берет с кухонного стола ключи — от машины, которую она никогда не видела. Достает из прозрачного пакета свой табельный пистолет, которого у нее не должно сейчас быть, и привычным движением проверяет магазин, — в нем недостает ровно двух патронов, но Гита решает об этом не думать; удивительно, что они вообще есть, — и таким же привычным движением опускает его в кобуру на поясе. Хмыкает, вновь замечая на столе помаду, — и одно только упрямство заставляет ее в последний момент сунуть тюбик в карман куртки, чистое упрямство и ничего больше.

***

Гита и сама не знает, чего ждет, когда выходит из подъезда и сразу жмет на кнопку на брелоке, — наверное, что машина будет припаркована хотя бы за углом, хотя бы дальше по улице, но сигнализация срабатывает едва ли не напротив ее нового дома. Гита и сама не знает, чего ждет, — но уж точно не того, что обычный серый фольксваген окажется брошен вот так, прямо у нее под носом, (будто в этом нет ничего такого; будто она сейчас не прыгает в кроличью нору). Ветер треплет ей кончики волос волос и ныряет под распахнутую куртку. Гита застегивает ее под самое горло; Гита останавливается на тротуаре, в двух шагах от фольксвагена, — у него датские номера, допустимая тонировка на задних стеклах и целые шины (она проверяет каждое колесо, чтобы точно быть уверенной), и никакой кричащей неприметности как у той машины, что везла ее по другому шоссе на север от Ведбека, нет, в этой нет ничего подозрительного, ничего, что могло бы привлечь лишнее внимание, — таких по Копенгагену катаются сотни. И все же Гита быстро оглядывается на запертую дверь подъезда и на спешащих мимо людей, прежде чем сесть за руль. В бардачке оказываются только документы на машину — имя владельца не говорит вообще ни о чем — и несколько сотен евро. Гита захлопывает его сильнее, чем нужно, скидывает ключи от дома, паспорт, чертову бордовую помаду и залежавшуюся мелочь из карманов на пассажирское сидение и поправляет зеркало. Достает телефон, чтобы набрать короткое:

Правда.

И только тогда заводит мотор.

***

Город плывет за окнами. На развилке на острове Амагер Гита включает первую попавшуюся радиостанцию, но даже не вслушивается; солнце бьет прямо в глаза, — Гита только поджимает губы, запоздало жалея, что не взяла темные очки, и опускает нисколько не помогающий козырек. Асфальт за лобовым стеклом стелется под указателями серой лентой. У станции оплаты она достает несколько двадцаток из бардачка, и даже коротко улыбается женщине, отсчитывающей сдачу, но все равно поскорее вливается в поток машин. Мысли то и дело возвращаются к пистолету на поясе, к двум отсутствующим патронам, — Клаусу Гробёлю в голову и только потом в потолок, — к аттестации, которую она все откладывала и откладывала, до тех пор, пока табельное не вернули ей на блюдечке, и должна ли она вообще знать, как, или ей будет достаточно просто снова иметь возможность сжать его покрепче и выстрелить; мысли то и дело возвращаются к телу голландца Ван Флита, найденному в доках в начале сентября; к телу Хойера, что она видела в морге, со следами удавки на шее и раздробленными пальцами рук, к его похоронам и каждой гребаной несостыковке в его деле; ко всем несостыковкам, ко всем смертям; (к чужим обжигающим, выжигающим все изнутри, касаниям, почти невыносимым, почти убийственный, — тем, от которых она уже не может отказаться, как бы ни старалась, как бы ей ни хотелось; ей не хочется); мысли вьются меж дорожных полос, бетонных блоков, стальных тросов, — и чем ближе она к шведской границе, тем сильнее маленькая — рациональная, здравомыслящая, все еще пытающаяся спастись — часть ее задается простым вопросом: что-ты-вообще-делаешь-Гита? Гита отмахивается; Гита говорит себе: заткнись, телефон в подстаканнике загорается чужим именем. О. Одетт.

***

Эресунн кажется обманчиво-прозрачным, как ледяные озерные воды в Суллулике и эти случайные-неслучайные встречи, — слишком, слишком опасные, разрушительные-черт-возьми. Гита жмет на газ, — и Копенгаген вместе с маленькой квартиркой намного дальше от участка, чем раньше, с бесконечной работой-работой-работой, с ее привычной жизнью, в конце концов, остается позади; и не то чтобы это случилось только сейчас, нет, совсем нет, но мост отчего-то ощущается иначе, хотя она ездила по нему столько раз, — они с Лауритценом совсем недавно вернулись ни с чем из Лунда, — и все же; и все же.

***

Чуть больше сорока минут вдоль Эресунна и столько же на север по городу приводят ее к тому самому зданию неподалеку от гавани, сплошь окруженному складами и такими же серыми зданиями поменьше. Надеюсь, невесело хмыкает Гита, глуша мотор, ты решила меня здесь убить и покончить со всем этим, — и покрепче перехватывает телефон с открытой в нем картой другой рукой. (Это было бы проще; и понятнее; и, наверное, даже правильнее, — если хоть что-то правильное сейчас вообще есть, — чем все, что продолжает между ними происходить. И проблема, наверное, в том, что это продолжает происходить. Проблема, наверное, в том, что они обе позволяют этому происходить; и это ни черта не просто, не понятно и не правильно). Гита вдыхает поглубже, выдыхает почти на четыре счета, едва ли не силой отгоняя все мысли. Ты в гребаной Швеции, говорит она себе, ты в гребаной Швеции и тебе определенно нужна свежая голова, чтобы это пережить. Гита дает себе ровно три секунды, чтобы собраться, — и быстрым движением отстегивает ремень безопасности. Коротко касается кобуры на поясе, — почти привыкая больше не ловить пальцами пустоту, — и принимается снова раскладывать вещи по карманам: паспорт, ключи от дома, залежавшуюся мелочь. С помадой Гита отчего-то медлит; это, конечно, сущая глупость, но разве тебе что-то говорить о глупостях, думает она, и все же выкручивает ее до упора, снова, и, глядя в зеркало заднего вида, проходится ей по губам, — слабым отпечатком той ночи в поместье к северу от Ведбека, не ярко, но достаточно, чтобы не забывать, (она и сама не знает, кому из них это будет напоминанием). Выходя из машины, она блокирует телефон, сует его в задний карман, и наконец достает пистолет.

***

Дверь поддается легко. Гита выставляет пистолет перед собой и осторожно заглядывает внутрь. Это, ожидаемо, тоже оказывается склад, хоть на карте он и теряется среди других серых квадратиков с номерами, с одним только номером вместо подписи; это оказывается склад с боксами для аренды, — в точно таком же в Копенгагене Гита до сих пор хранит часть вещей; все то, что стало лишним в доме отца, но чему так и не нашлось места ни в старой квартире, ни уж тем более в новой. Ряды ярко-желтых дверей с навесными замками и отпечатанными номерами тянутся вглубь. Гита придерживает дверь свободной рукой, но та все равно хлопает слишком громко в этой едва ли не звенящей тишине. Теперь кто бы здесь ни был, о тебе уже знают, думает она, и ей тут же приходится напомнить себе, что ее вообще-то ждут. И все равно, все равно Гита поудобнее перехватывает пистолет — двумя руками, крепко, привычно, — прежде чем двинуться дальше. Ее же собственные шаги по бетону гулко отдаются от стен. Лампы мерно гудят над головой. Она мимолетно следит за номерами на боксах, — эс ноль ноль три, ноль ноль пять, ноль десять, — но даже не пытается предположить, что может быть внутри. Возле двери эс-ноль-шестнадцать у нее вибрирует телефон. Гита поджимает губы, бросает короткий, быстрый взгляд через плечо, чтобы увидеть лишь пустоту позади, — и только тогда прислоняется спиной к стене между боксами и достает телефон. О, 14:16 Чувствуй себя как дома. Гита поднимает взгляд, — всего на мгновение, но и его достаточно, чтобы заметить красный огонек камеры, висящей над боксом напротив, почти под самым потолком, камеры — она уверена, она знает — неотрывно следящей за каждым ее движением. Не отводя от нее глаз, как не отвела бы их от холодного взгляда Одетт, Гита печатает:

Будем играть в прятки?

О, 14:16 Тебе не нравится со мной играть, Мышонок? Она почти видит перед собой эту тонкую ухмылку на губах Одетт — потому и хмыкает и показательно качает головой прямо в камеру; дело, конечно, не в том, что ей что-то не нравится, — она же полицейская, она привыкла работать с тем, что ей не нравится, — дело все в том, куда ведут эти бесконечные догонялки, в том, куда они привели ее саму — на не значащийся на карте склад в Мальмё, в гребаной Швеции, и кто знает, куда еще они ее заведут, (о, она знает; за решетку или в могилу, — конечно, она знает, она же не совсем дура, но в этом-то вся проблема). Она не отвечает; только снова вскидывает пистолет и двигается дальше по коридору.

***

О, 14:19 После s036 налево и до конца. И, наверное, это слишком мало, чтобы считать победой, но Гита все равно не сдерживает слабой улыбки.

***

После бокса эс-ноль-тридцать-шесть ее и правда ждет развилка. Из интереса — из соображений безопасности, из гребаной профессиональной привычки — Гита, конечно, выглядывает вправо, — там оказываются лишь еще несколько рядов одинаковых желтых дверей, — но поворачивает, как и было сказано, налево; налево и до конца; в этой части склада лампы будто бы тускнеют, но гул их не становится тише, нет, он нарастает стремительно, накатывает, как приливная волна, с каждым ее шагом, слишком, слишком громким шагом, отражающимся от стен, — и маленькая неприметная дверь в конце коридора кажется последним одиноким маяком посреди бури. Камеру в самом углу, почти под потолком Гита в этот раз замечает раньше, чем — хочется верить — сама появляется в кадре. В этот раз она приглядывается, на автомате проверяя большим пальцем предохранитель; в этот раз она готова. Она готова; готова. Она кладет левую ладонь на ручку двери, — медлит всего секунду, и этого хватает, чтобы вдохнуть, но не хватает, чтобы выдохнуть, — и наконец медленно-медленно опускает ее. И тут же отдергивает пальцы, как от огня, как от кислоты, возвращает их на табельное, обхватывая поверх правой; и позволяет неприметной двери в конце коридора открыться самой, — так же медленно, едва ли не киношно, без единого звука. Где-то за спиной мигает лампа, — Гита дергается, но заставляет себя не оборачиваться, заставляет себя смотреть только вперед. Заставляет себя сделать шаг, другой, третий; и все будто повторяется, — она будто снова ступает за порог того самого гостиничного номера на юге Копенгагена, до конца не зная, чего ждать и к чему именно готовиться, — только тогда у нее в кобуре и в телефоне было пусто, а сейчас она сжимает пальцы на рукояти покрепче, сейчас, если что-то пойдет не так, она сможет выстрелить, и одно это осознание радует ее достаточно, чтобы перестать цепляться за собственные мысли. Комната за неприметной дверью оказывается совсем небольшой и неожиданно темной после мерцающего света складских ламп. Гита замирает у порога; Гита замечает стол с монитором, с черно-белыми картинками с десятков камер, — бесконечные, бесконечные двери боксов, которые она уже прошла, — и не слишком удобное на вид компьютерное кресло в углу, прямо напротив двери; и никакого другого выхода; она скользит взглядом по пустым стенам, по опущенным жалюзи и тонкой полоске света с улицы, пробивающегося из едва приоткрытого окна, по темно-синей обивке стоящего там же дивана. И хоть в этот раз она готова, Гита все равно сперва оглядывает все помещение еще раз, другой, и только потом прикрывает за собой дверь, щелкает замком и делает осторожный шаг внутрь, и еще, и еще, и еще. И наконец смотрит на нее; Одетт тихо усмехается, следя за ее движениями с дивана, — и ее голубые глаза кажутся совсем ледяными даже в этом слабом свете, светлые волосы рассыпаются по плечам. Гита опускает взгляд мимолетно, — по шнуркам черной толстовки под курткой и незажженной сигарете в татуированных пальцах, — и тут же возвращается к ее лицу, (в конце концов, есть битвы, которые Гита уже не может позволить себе проиграть, пусть даже это и значит только лишь выдержать чужой взгляд, пусть даже это и значит только лишь не отвести своего). Одетт говорит: — Ты приехала, — и едва наклоняет голову; и ее хриплый голос звучит так, что Гита не может ничего в нем разобрать. Она и не старается. Но отвечает все равно — коротким, сухим: — Ты позвала. (И в эту секунду, стоя посреди маленькой комнаты на складе в Мальмё с пистолетом, зажатым в ладони, с пистолетом, которого у нее быть не должно, Гита совсем, совсем не хочет думать, что это, черт возьми, должно значить). — Для тебя было бы лучше не приезжать. — Да, — тут же выдыхает Гита; так было бы лучше, было бы умнее, было бы правильнее; но она все равно здесь. Одетт улыбается так, будто не ждала ничего другого, будто это единственно верный для них ответ; Гита в общем-то не сомневается, что так и есть. Только вот она все равно здесь, и ничего простого, лучшего, правильного ждать не стоит. Одетт откидывается на спинку дивана, привычно широко расставляя ноги, — Гита не позволяет себя отвлечь; Гита, глядя на это, только поджимает губы, и чувствует, как взгляд Одетт медленно скользит к ним. Гита едва не давится на выдохе, вспоминая эту же самую помаду, что на ней и сейчас, размазанную по ее собственной коже и по чужим бедрам в ту ночь в поместье к северу от Ведбека; вспоминая губы Одетт на своих губах, — не тогда же, но раньше, в ее старой квартире, не тогда же, но позже, много, много раз позже. Гита молчит и едва удерживается, чтобы не покачать головой, (и совсем не думает о том, как темно-бордовые следы помады будут смотреться на бедрах Одетт, меж ее бедер и вверх, — по животу и ребрам; нет, она совсем не думает об этом). — Милая безделушка, — вдруг говорит Одетт. Гита хмурится, пытаясь выкинуть эти гребаные мысли из головы; Одетт кивает на пистолет в ее руке, и только потом все же отрывает взгляд от ее губ. Милая безделушка. Да, думает Гита, это уж точно. Вслух говорит только: — Хочешь, чтобы я сказала «спасибо»? — Не в этот раз, — усмехается Одетт, и, когда Гита снова сжимает пальцы на рукояти, большим проверяя предохранитель, добавляет: — Убери пистолет, Гита. Мы обе знаем, что ты приехала не для этого. Гита вглядывается в ее лицо, — в излом усмешки и залегшие под глазами тени; Гита мысленно считает патроны, — это неправильно, но она не может заставить себя спросить, где еще два; она, конечно, знает ответ, — считает годы, которые она проведет в тюрьме, за соучастие, за злоупотребление полномочиями, и трупы, что Одетт оставила после себя, — те, о которых знает полиция, те, о которых знает сама Гита. (Да, думает Гита, я приехала не для этого, но в этом-то вся и проблема). Она опускает руку, но табельное в кобуру не убирает, — его вес в ладони привычно успокаивает; Одетт кивает снова, уже куда-то ей за спину, — Гита оборачивается, коротко оглядывает пустые коридоры склада на мониторе и запертую ей же самой дверь, и в несколько шагов оказывается у стола. Свободная рука ложится на мягкую спинку компьютерного кресла, колесики волочатся по полу, пока Гита не останавливает его возле дивана. Под цепким взглядом Одетт, она садится прямо напротив, — кресло и правда оказывается не самым удобным в жизни Гиты, но она вела допросы и в худших условиях, так что она ставит ноги поудобнее, находя ботинками опору, выпрямляет спину, кладет пистолет себе на колени, не спуская пальцев с рукояти, и излишне спокойно спрашивает: — Мне и в этот раз ждать труп? — но вместо ответа Одетт только пожимает плечом, незажженная сигарета начинает движение в ее тонких пальцах; Гита упорно не смотрит на ее стесанные костяшки и на выбитые на коже руны, бросает только: — Ван Флита нашли, когда я была в Ольборге. С тобой. Одетт тянется в карман за зажигалкой, и, лишний раз провернув сигарету меж пальцев, зажигает ее и тут же глубоко затягивается; время между ними затягивается тоже, — Гита не знает, проходит ли секунда или минута — или пять — пока слабо тлеет кончик сигареты, пока губы Одетт мягко обхватывают фильтр, (ей вспоминается Ольборг — плотно зашторенные окна, выходящие на пролив Лим-фьорд, и едва слышные шаги за спиной, и жаркое дыхание Одетт куда-то ей, Гите, в волосы, бергамот, и табак, и древесные ноты, чужие губы на вкус как пепел, и неизбежность, и нескончаемая ложь). — Ван Флита нашли, когда пришло время, — говорит Одетт, медленно выпуская дым. Гита моргает; кончиками пальцев касается плотной ткани джинсов, возвращая себя в здесь-и-сейчас, на гребаный склад в Швеции. — Так удачно совпало, что ты была в Ольборге, — так же медленно Одетт проходится языком по губам, прежде чем добавить: — со мной. (Ей вспоминается Ольборг — сброшенный чужой рукой звонок Сафаа, и звонок Лауритцена, просившего ее приехать в выходной, на который Гита все же ответила, едва не задыхаясь под пальцами Одетт на ее шее, и выматывающая дорога до Копенгагена, до новой квартиры — и в участок, где она не особо-то и была нужна). Гита выдыхает коротко: — Ты имеешь к нему отношение? — Я думала, — хмыкает Одетт, снова затягиваясь, — что наша полиция будет пошустрее. — Полиция знает, что его убили Вороны Одина. Но я спросила не об этом. Ты его убила или твои люди? (Почему, спрашивала ее Одетт тогда, еще летом, в гостиничном номере на юге Копенгагена, для тебя это так важно? Почему, думает Гита, почему, черт возьми, для тебя это так важно?). Больше этого Одетт не спрашивает; нет, только удерживает взгляд Гиты и наклоняется вперед, упираясь локтями в колени, — пепел валится на пол, но Гита не опускает глаз. Гита держит спину и не думает о разделяющем их жалком десятке сантиметров. — ПА Блом, — улыбается Одетт своей едва ли не безумной улыбкой, и ее руки ложатся на кресло, по обе стороны от бедер Гиты; она медлит секунду, две, три, и все же дергает кресло на себя, так, что их колени соприкасаются. Пальцы Гиты дергаются на табельном, но Одетт продолжает: — только не говори, что ведешь список в этой красивой головке, — и ее голос обманчиво, выверенно мягкий, как тонко хрустящий от каждого шага лед и дробящиеся от удара кости. Гита сглатывает. Гита не говорит ничего. И качает головой, когда Одетт подносит к ее губам сигарету. Одетт молча перехватывает ее своими, — Гита следит за огоньком и за тем, как ее свободная рука замирает на кресле, как большой палец едва касается внешнего шва на джинсах Гиты. (Лучше бы ты решила меня здесь убить и покончить со всем этим). Она прикусывает язык. Дело все в том, что она и правда считает, — тело за телом, которые полиция находит как брошенную собаке кость, зацепку за зацепкой, которые ведут в никуда, каждую ниточку, из-за которой это дело запутывается все сильней; (почему для тебя это так важно, а, Гита? как будто слова еще могут хоть что-то изменить; как будто ты уже не застряла в этой паутине, будто ты уже не чувствуешь илистого дна под ногами, будто дуло уже не прижато к твоему виску; перестань, говорит она себе, перестань). Гита чуть двигает ногой, так, что сама касается чужих пальцев; Одетт не медлит, — ее ладонь тут же ложится на колено Гиты, неторопливо скользит по джинсам вверх, и это гребаное кресло вдруг скрипит в тишине склада слишком, слишком громко, когда Одетт вновь тянет ее на себя. Гита и сама подается вперед, оставаясь сидеть на самом краю, пока пространство между ними не разрушается под жаром дыхания. Было бы проще, — и понятнее, и правильнее, — если бы она могла просто выполнять свою работу, если бы могла мыслить ясно, если бы ее только не вело от одного этого прикосновения, если бы только она могла все это закончить, если бы только могла, но между ними был Копенгаген, ее старая квартира, и поместье к северу от Ведбека, и тот гостиничный номер, между ними был Хёрсхольм, и Роскилле, и Ольборг, и она так и не нашла в себе ни сил, ни желания сказать нет. Так что, когда рука Одетт останавливается на изгибе ее бедра, когда ее большой палец проходится уже по внутреннему шву, едва не обжигая кожу даже сквозь плотную джинсу, Гита сдается без борьбы. Она оказывается на коленях Одетт быстрее, чем успевает подумать, и наклоняется ближе, и ближе, и ближе — быстрее, чем в голове успевают возникнуть еще вопросы, — ей бы, в конце концов, хоть со старыми разобраться. Одетт откидывается на спинку дивана, спускаясь чуть ниже, и не глядя находит рукой пепельницу на подоконнике, вжимая дотлевшую до фильтра сигарету в стекло, — Гита смотрит на рассыпающийся пепел всего мгновение, и еще одно — ерзает на чужих бедрах, пытаясь устроиться поудобнее. А потом Одетт в одно движение распускает ее спешно собранный дома хвост. Стягивает резинку, и ее пальцы тут же зарываются Гите в волосы, давят на затылок, заставляя Гиту опустить голову ей навстречу. Одетт целует ее остро — зубами сразу прихватывая нижнюю губу, проходясь по ней языком, снова и снова, — и жадно, и жарко, так, будто другого раза не будет. Его и не должно быть, но. Гита кусает ее в ответ; и, когда хватка в волосах усиливается, когда губы Одетт спускаются по линии челюсти, а ее, Гиты, собственная рука начинает стягивать чужую куртку, — только тогда она вспоминает, что так и не убрала свое гребаное табельное; что так и не отпустила его. Пальцы снова-снова-снова сжимаются на рукояти, пока язык Одетт скользит по ее шее. Они сталкиваются бедрами; и дыханием, — когда Гита притягивает Одетт к себе, когда замирает у самых ее губ, но не делает ничего, чтобы перехватить контроль. Одетт только усмехается, когда Гита прижимает к ее животу пистолет. Усмехается, обнажая зубы, и подхватывает пальцем прядь волос Гиты, за ухо заправляет почти нежно; ладонь ее ложится на заднюю сторону шеи; у Гиты по загривку бегут мурашки, когда Одетт наклоняется, и цепляет самый кончик уха зубами, и спускается по хрящу до самой мочки. — Давай, — выдыхает Одетт, твердо, настойчиво, конечно, конечно, зная, что Гита не выстрелит. Она могла бы; она должна бы; черт, лучше бы ей и правда это сделать, пусть даже потом она не сможет никому ничего объяснить, лучше бы ей и правда это сделать, раз уж она подобралась к Одетт достаточно близко, настолько близко. Но правда в том, что они обе знают: она приехала не для этого. И все же Гита упрямится; Гита проверяет предохранитель и вжимает дуло сильнее — не просто в ткань толстовки, но в напряженные мышцы ее живота, (ей хочется провести по ним языком; хочется выстрелить, выпустить весь магазин, но, конечно, конечно, она не делает ничего из этого, пока нет). Гита говорит: — Почему мы здесь? — и не узнает свой голос, и не может разобрать ни того, что мешается в нем, ни того, где начинается и заканчивается хоть что-то кроме этого чертова желания. Одетт отстраняется на мгновение, — ровно настолько, чтобы поймать взгляд Гиты, чтобы сказать: — У нас свидание, Мышонок, разве ты не поняла? — На складе в Швеции? — фыркает Гита. Вместо ответа Одетт возвращается к ее шее, — губами, зубами, языком; часть ее хочет все же вскинуть пистолет, — пистолет, которого вообще не должно быть в ее руках, не здесь, не сейчас; не так, — вскинуть и приставить его к ее подбородку, и заставить рассказать если не все, то хотя бы часть чертовой правды; но пальцы Одетт забираются под край ее свитера, проходясь по коже над ремнем, над кобурой, и Гита явно читает в этом брошенное чуть раньше убери пистолет, — так что она, Гита Блом, гребаная полицейская ассистентка, и сама не знает, почему, но наконец говорит этой маленькой рациональной части себя заткнуться. Лучше бы ты убила меня, думает Гита, опуская руку, разжимая пальцы, — пистолет гулко валится на пол, а она кожей чувствует, как губы Одетт растягиваются в улыбке у ее шеи, — и скидывает собственную куртку. Одетт подхватывает ее под бедра, прижимая еще ближе, — Гита даже не уверена, что это вообще возможно, — слишком привычным движением оглаживает ягодицу ладонью, пока вторая скользит по спине под свитером, — за край бюстгальтера и выше. Гита находит ее губы своими, языком повторяя размазанный след от своей же помады; Гита заставляет ее приподняться, чтобы стянуть куртку, и толстовку следом, и только когда Одетт остается в одной только тонкой белой майке, тогда Гита толкает ее обратно на спинку дивана, и не отрывается от нее ни на одну гребаную секунду. Ей вспоминается их последний разговор в Ольборге, — но Гита качает головой, так, что ее светлые волосы падают на их лица, на мгновение закрывая от всего остального. Одетт откидывает их резким, жестким движением, тут же возвращая ее в реальность; они на складе в Швеции, черт возьми; у Одетт начинает сбиваться дыхание, и это желание, эта жадность почти вытесняют лед из ее голубых глаз, — Гита почти, почти чувствует, как что-то сдвигается в ее собственной голове от одного взгляда. И дело, в конце концов, даже не в том, что все это ни черта не просто, не понятно и не правильно; дело, в конце концов, в том, что ей этого просто хочется, — эгоистично, и сумасбродно, и до покалывания в кончиках пальцев. И она цепляется за плечи Одетт, и кусает ее губы, снова, и снова, и снова, и спускается по шее, ведя языком вдоль сухожилия и по рунам, венчающим бычий череп; ее кожа на вкус как соль, и жар, табак, и бергамот, и древесные ноты, — Гита порывисто снимает с нее майку и накрывает ее грудь ладонью. Металл пирсинга кажется прохладным на разгоряченной коже; Гита обводит напрягшийся сосок пальцем, коротко задевает шарик на конце штанги, выбивая из Одетт шумный, рваный выдох, и наклоняется, чтобы прихватить второй сосок губами, — штанга упирается в язык, — чтобы задеть его самой кромкой зубов. В этом она просто не может себе отказать. Одетт запускает руку ей в волосы, сжимает у самых корней, но не останавливает ее, — только на месте удерживает. Гита тихо хмыкает; Гита почти слышит это призрачное, фантомное давай, слишком похожее на то, что Одетт выдохнула под дулом пистолета, так что, конечно, конечно, она подается вперед, так, что твердая горошина соска касается нёба, так что, конечно, конечно, она тянет сильнее и смыкает зубы, — едва-едва, но и этого оказывается достаточно. Пальцы в ее волосах сжимаются все крепче. Гита коротко поднимает взгляд, только чтобы увидеть, как Одетт прикрывает глаза, (это ощущается почти как победа, почти). Она размыкает губы, только чтобы сказать: — Я думала, — и металл выскальзывает изо рта, — что тебе нравится смотреть. Одетт и правда смотрит — из-под полуприкрытых ресниц, но Гита не позволяет себе обманываться: в этом нет уязвимости, нет ничего даже близкого к ней; ей никогда по-настоящему не вырвать контроль, но она все равно может попытаться. Она тянется ко второй груди, и все повторяется, — соль и металл, и, когда Одетт все же не сдерживает едва слышный рваный вдох, Гита чувствует, как у нее самой напрягаются мышцы внизу живота. Останавливаться не хочется, но Одетт тянет ее наверх и целует, — жадно и глубоко, — и есть что-то хищное и едва ли не безумное в том, как сталкиваются их губы, в том, как язык касается языка. Одетт отстраняется только затем, чтобы стащить с нее свитер; и целует снова, и снова, и снова, и ее ладони знакомо ложатся Гите на талию, по ребрам проходятся, дергают застежку бюстгальтера, — Гита только и успевает, что скинуть с плеч тонкие бретельки да облизать пересохшие губы, а потом Одетт хрипит прямо в них: — Мне нравится смотреть. И от этого Гиту ведет по-настоящему, — как если бы до этого было иначе, — и под тяжелым, темным взглядом Одетт она оказывается на коленях между ее широко разведенных ног. Языком очерчивает контуры татуировки, — руны, и череп, и кельтские узлы, — по напряженному животу спускается медленно, до самой пряжки ремня, — Одетт цепляет ее сама, расстегивая в одно движение, и не отводит от нее, Гиты, глаз; Гите остается только дернуть молнию на ее джинсах. Одетт наклоняется вперед, беря ее одной рукой за подбородок, — так, что Гите приходится вскинуть голову. Одетт говорит: — Смотри на меня, Гита. И Гита смотрит, и смотрит, и смотрит, — как она расшнуровывает ботинки и отбрасывает их куда-то в сторону; как она приподнимает бедра и стягивает джинсы; как на ней не остается белья; как ее взгляд перестает быть тем, что Гита способна выдержать, — в нем схлестываются ее возбуждение и это одержимое желание контроля, кислота и яд, и прошивающая насквозь отдача от выстрела. Гита тяжело сглатывает. Ее руки ложатся на чужие бедра, прижимая к дивану, — Одетт улыбается, глядя на нее сверху вниз, но Гита замечает, как с каждым прикосновением, с каждым новым движением ей все сложнее дышать. Гита мажет губами по ее животу и ниже, прихватывает выступающую косточку; Гита касается ее языком, — так, будто никогда раньше этого не делала, так, будто не знает, какая она на вкус. Гита касается языком ее клитора, — и еще раз, и еще, и еще. И вдруг всего лишь сбившегося дыхания оказывается недостаточно; желание выбить из Одетт стон за стоном жаром прокатывается по позвоночнику и ощущается почти что невыносимым. Почти. Одетт выдыхает сквозь зубы, когда движения языка становятся короткими, дразнящими и распаляющими, но не больше; Гита смотрит на нее, обводя клитор, коротко вбирая его в рот, и ей уже хочется бросить это чертово давай, когда ладонь Одетт опускается ей на голову, прижимая ближе. Гита, не отстраняясь, тихо смеется и обхватывает ее лодыжку, заставляя поставить левую ногу на диван, и не убирает с нее руки, пока вторая крепко держит бедро. Одетт нетерпеливо подается ей навстречу, и Гита мысленно посылает это все к черту, — и усиливает напор, и порывисто скользит языком, размашисто и широко, вверх, и вниз, и обратно. Пальцы в ее волосах сжимаются так, что Гита на мгновение прикрывает глаза, но свободной рукой Одетт убирает волосы от ее лица, и это почти нежно, и это сбивает ее, Гиту, с ритма, это делает ее хаотичной и разрушительной, и ей хочется сжать собственные бедра, хочется коснуться себя между ног, — но она только подается еще ближе, прихватывает клитор губами, посасывает его, а потом язык наконец влажно срывается внутрь, между складок, и Одетт наконец, наконец, перестает сдерживаться, — она стонет тихо и хрипло, и Гита мимолетно облизывает губы от одного только звука. Гита отпускает ее бедро, двумя пальцами тут же раскрывая ее сильнее, языком ведет, ведет, ведет; краем глаза она замечает, как Одетт, тяжело дыша, запрокидывает голову на спинку дивана, — хочется сказать хоть что-то, хочется повторить ее же слова: смотри на меня, но Гита не знает, кого это уничтожит быстрее. Она не говорит ничего; вместо этого медленно расцепляет руку, что сжимала вокруг чужой лодыжки, — и, когда бедра Одетт начинают подрагивать, Гита только закидывает ее ногу себе на плечо, и доводит ее кончиком языка. Ей хватает пары движений, чтобы Одетт выгнула спину, прижимая к себе ее голову, ближе, и ближе, и ближе, упираясь ступней ей куда-то в лопатки и двигая бедрами навстречу. Гита не удерживает усмешку так же, как и Одетт не удерживает стоны, когда ее накрывает оргазм, — Гита усмехается прямо ей в кожу, и прикусывает сгиб бедра, и поднимается вверх по татуировке — руны, и бычий череп, и кельтские узлы, — губами, зубами, языком. Одетт притягивает ее к себе за шею; Одетт целует ее так, что Гита понимает, — есть битвы, которые не закончатся никогда, битвы, которые просто не могут закончиться, потому что и не должны были начаться; битвы, в которых невозможно победить, а каждый шаг ведет к поражению. Одетт кусает ее губы, с силой оттягивая нижнюю, проходится языком по кромке зубов, и спускается к линии челюсти; пальцы ее считают позвонки, — Гита замирает на мгновение под этими касаниями, пока ладонь Одетт не ложится ей на поясницу, не скользит за пояс джинсов и обратно. Гита нетерпеливо дергает бедрами, чувствуя, как возбуждение накрывает ее все сильнее, как горит кожа под чужими руками, а ей хочется только больше, больше, больше. Ухо вдруг опаляет горячее дыхание: — Гита, — только и говорит Одетт, а у Гиты от ее низкого голоса по шее бегут мурашки, — раздевайся. Гита думает: лучше бы ты меня убила; это было бы проще, это было бы понятнее, это было бы правильнее, но ее пальцы подрагивают, — и все равно цепляют пряжку ремня, раз, другой, третий, пока она наконец не поддается; у Одетт уходит всего мгновение, чтобы их перевернуть, чтобы оказаться сверху, чтобы прижать напряженное тело Гиты к дивану. Ее руки справляются с джинсами Гиты быстрее; ее рука накрывает шею, вторая — спускается за край белья, и больше Гита не думает ни о чем, — в этом больше нет никакого смысла.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать