Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Тела находят утром.
Всегда — в позе.
Всегда — красиво.
Кто-то любит танцовщиц так сильно, что дарит им идеальный финал, которого они не просили.
Три года назад он закрыл их собой. Теперь у Ксила удостоверение, шрам, ноющий к дождю, и дело о мёртвых танцовщицах. Он идёт к Элевейтам за помощью, а потом холодеет: профиль идеальной жертвы убийцы — это его девочки.
Чудовище снова в человеческом лице. И снова успеть бы. Пока не оборвалась музыка.
Примечания
Три года прошло с той ночи у гаражей.
Три года — с пробитой головы, с пули, с визитки, которую усталый следователь оставил на больничной тумбочке.
Теперь Ксил сам носит удостоверение. Вот только мечта обернулась бумагами, скверным кофе и медленным выгоранием — пока однажды утром не находят первое тело.
Чтобы войти в закрытый, блестящий, жестокий мир танца, ему нужны проводники.
Те, кому он доверяет, как себе.
Элевейт.
Они повзрослели, но остались собой. Женя всё так же держит всех. Лиза всё так же режет языком и прячет за ним нежность. Саша всё так же молчит и видит больше всех. И рядом с ними он снова становится живым.
Между протоколами — смех. Между фотографиями с мест убийств — тепло.
Так легко забыть, зачем все собрались.
Посвящение
История является прямым продолжением "Прижать к себе страх".
https://ficbook.net/readfic/019eb7a6-4fc0-708b-8479-0072b21b4ab9
Я хочу выразить огромную благодарность всему составу Elevate за вдохновение.
А так же читателям, которых я здесь обрёл.
Которые подарили мне вдохновение и вернули мне ощущение того, что я ещё что-то могу и умею.
Лампа Психеи
22 июня 2026, 11:54
«Чтобы понять мёртвого, мало смотреть на него сверху.
Надо лечь туда, где лежал он.
Увидеть то последнее, что видел он.
И на секунду перестать быть собой.
Это самый честный способ узнать человека.
И самый опасный.
Потому что иногда ты встаёшь оттуда не весь».
— Ксил, заметки в телефоне, 03:40
Мне снилось, что я опять у гаражей. Сон был старый и заношенный, как та серая толстовка. Я знал в нём каждую трещину на бетоне, каждый жёлтый блик фонаря в луже. Я знал, что сейчас будет удар по голове и во сне даже успевал подумать отстранённо: «а, это снова ты, привет». Как старому неприятному знакомому. Но в этот раз сон пошёл не так. Гаражи поплыли, стены раздались вширь, бетон под ногами стал светлым паркетом и я оказался в зале. В пустом репетиционном зале с зеркалами от пола до потолка, в которых отражался не я. По центру, в пятне дневного света, выгнутая дугой, с запрокинутой головой. Красивая. Законченная. Я шёл к ней через весь зал и с каждым шагом мне всё сильнее не хотелось видеть её лицо. Потому что я уже знал, чьё оно будет. Не Вероникино. Я опустился рядом, протянул руку, чтобы убрать фиолетовые волосы со лба. Я проснулся. Просто открыл глаза в темноту и сердце колотилось так, будто я бежал. Несколько секунд я не понимал, где я. Потом понял: на полу, на матрасе в большой комнате чужой московской квартиры. Под чужой лепниной, которую так и не научился любить. Простыня под спиной была мокрой. Футболка липла к лопаткам. Город за окном гудел свою бесконечную низкую ноту, ровно и равнодушно. И в этом гуле было что-то почти милосердное — он не знал, что мне снилось и ему было всё равно. Я полежал, глядя в потолок, выравнивая дыхание. Рука сама нашла шрам под рёбрами. Машинально, как находят знакомую трещину на стене. Слева, под нижним ребром, тонкая стянутая полоска тянула глухо, на погоду. Потому что к утру, видимо, собирался дождь. Тело понимало лучше головы. Полтора года их не было. Кошмаров. Они ушли тихо без объявления, как уходит зубная боль. Ты не замечаешь момента, просто однажды ловишь себя на мысли, что давно не вспоминал, и осторожно стучишь по дереву три раза. Я думал, всё. Зажило, как зажил висок, как заросла та неровность под волосами. Думал, я их перерос, оставил в другом городе, в другой жизни, вместе с тесной однушкой и тремя мониторами. А они вернулись. И не по одному, не осторожно. Сразу всем скопом, в первую же ночь, как только на моём столе легли три фотографии убитой девчонки. Будто все эти полтора года эти жуткие сны стояли за дверью и ждали, когда я снова открою. Я посмотрел на часы. 03:41. Конечно. А когда ещё. Я знал, что больше не усну. Этому правилу я давно научился доверять. Поэтому встал, тихо на холодный пол и к столу, к ноутбуку. Открыл его. Голубое свечение легло на стены. И первое, что я сделал прежде чем хоть что-то прочитать — проверил пальцем камеру над экраном: на месте ли квадратик чёрной изоленты. Был на месте. Я даже не сразу сообразил, что проверяю. Просто рука сама поднялась и тронула. Старая привычка, которой три года. С той ночи, когда один человек с паяльником объяснил мне, что я сам впустил его через незаклеенный глазок. С тех пор я заклеивал. Всё, везде. И всё равно проверял. Я развернул ноутбук экраном к стене, чтобы свечение не било в тёмное окно, сказал я себе. Чтобы не привлекать. Кого, спросил бы меня нормальный человек в три ночи. Я бы не ответил. Я просто развернул. И сел работать. Где-то там, в огромном бессонном городе, между двумя и тремя часами ночи оживал безликий аккаунт и обходил по кругу пять страниц. Как сторож обходит вверенную территорию. Сейчас было почти четыре. Может, он уже спал, насмотревшись. А может, как и я, сидел в темноте, спиной к окну, и смотрел в свой экран. Мы оба не спали в этом городе. Просто я искал его, а он — выбирал. Я закурил прямо в комнате, у окна открытого на проветривание, чего обычно себе не позволял, и до серого рассвета перечитывал то, что и так знал наизусть.***
Дождь всё-таки собрался к утру. Мелкий, ровный, висящий над крышами. Я доехал до работы на мерине. В капсуле салона, отгороженный от мира стеклом и запахом отцовских сигарет, я почти пришёл в себя. Почти стал похож на человека, который спал. Гриша оторвался от монитора, оглядел меня и сочувственно поморщился. — Слушай, я, конечно, не врач. Но ты выглядишь как человек, которого выкопали и плохо отряхнули. — Спасибо, Гриш. Это самое тёплое, что мне сегодня скажут. — Не за что. — Он сунул в рот остаток булки. — Кораблёв искал. Сказал, появишься — гони к нему сразу, не рассиживайся. Я бросил сумку на стул у окна. В своём углу спиной к стене, лицом к проходу. Этот стол я когда-то выбил себе упрямством, приходя раньше всех. И только теперь, ставя сумку, поймал себя на мысли, зачем мне на самом деле нужно именно это место. Чтобы видеть дверь. Чтобы никто не подошёл сзади. Я отмахнулся от этой мысли, тронул пальцем пластиковую капибару и пошёл к Кораблёву. В его берлоге пахло, как всегда: бумагой, остывшим кофе и чем-то цветочным, видимо, приходила жена. Сам он сидел без очков, держа листы на расстоянии вытянутой руки и при моём появлении не поднял глаз. Только хмыкнул и кивнул на стул. — Кофе наливай сам, я занят. — Он шуршал бумагами ещё с минуту, давая мне устроиться. И только потом отложил их и посмотрел на меня в упор, тем своим спокойным взглядом в сеточке морщин, который, кажется, уже видел всё на свете. — Ну что, Александр. Пришла полная экспертиза по твоей танцорке. Я молчал. Я знал, что сейчас будет. — Асфиксия, — сказал он. — Удушье. Девочка умерла оттого, что перестала дышать. — Он подвинул ко мне через стол листок, плотно набитый осторожным медицинским языком. — И вот тут, Саш, начинается то, что мне не нравится. Если бы её душили руками или удавкой — была бы странгуляционная борозда. Был бы характерный рисунок. Точечные кровоизлияния в глазах, в веках — петехии . Их при удушении всегда полно, эксперт их в первую очередь ищет. — Он постучал пальцем по листу. — Ни-че-го. Шея чистая. Глаза чистые. Ни синяка, ни ссадины, ни сломанного ногтя. Здоровая восемнадцатилетняя девка перестала дышать — и при этом ни с кем не боролась и никто её за горло не брал. Так не бывает, Александр. Так не бывает само. — Токсикология, — сказал я. — Умница. — Он чуть кивнул, будто я сдал экзамен. — Предварительно да, в крови нашли постороннее. Полную панель ещё гоняют, бюро тянет. Я надавил, но раньше чем через неделю не жди. Но уже сейчас ясно, что в ней было что-то, чего быть не должно. И вот скажи мне ты, умная голова: что это за штука такая, от которой здоровый человек тихо, без борьбы, перестаёт дышать? Я думал об этом всю ночь. Поэтому ответил сразу, ровно: — Что-то, что выключает дыхание. Не сознание сначала, а именно дыхание. Мышцы, нерв, центр, не знаю, скажет полная панель. Но это не из тех веществ, что не лежат у людей дома. Не таблетки из аптечки, не бытовая химия. Это нужно специально достать. Вероятно такое крутится там, где медицина. Анестезия, реанимация, скорая. Ветеринария. Спортивная медицина. — Я говорил и картинка складывалась сама, кусок к куску. — И его, скорее всего, вкололи. Если так, то должен быть след инъекции. Маленький. Эксперт мог пропустить, если не искал специально. Кораблёв смотрел на меня долго. — Уже отписал в бюро, — сказал он наконец. — Чтоб искали точку. Под волосами, между пальцев ног, в складках. — Он откинулся в скрипучем кресле и потёр щетину с проседью. — Понимаешь, что это значит, если ты прав? Это значит, у него есть доступ. К тому, к чему у обычного человека доступа нет. Это уже не псих с улицы. Это кто-то при должности. При белом халате, может. Или рядом с ним. Человек, которому такие вещи по плечу. — И который знает танец, — тихо добавил я. — Он сложил её в её танцевальную позу и не поленился свериться. Доступ к препаратам — это одно. Знать наизусть и понимать, какое положение у тела должно быть в танце — это другое. Это два разных мира, Сергей Иваныч. И он в обоих свой. В кабинете стало тихо. За окном по стеклу забарабанил дождь. — Вчера вечером, — сказал Кораблёв буднично, будто между прочим. — Я возбудил дело. По сто пятой. Убийство. — Он снова придвинул ко мне тонкую папку. Теперь уже не «не под протокол», а настоящую, с номером. — Так что хватит тебе по углам шептаться. Ты теперь работаешь по нему официально, при мне. И первое, что сделаешь — поедешь в её училище и поговоришь с людьми. По-человечески, просто опрос. Кто рядом крутился, кто провожал, кто кофе носил, кому она улыбалась. — Он помолчал. — Только, Александр. Не лезь в осмотр сам, там СОГ всё отработала в день обнаружения, зал опечатан и снят. Тебе там делать нечего. Понял меня? — Понял, — сказал я. — Сомневаюсь. Но иди, — вздохнул он, и это было почти ласково. Хореографическое училище пряталось в переулке за серым корпусом, в трёхэтажном здании ещё сталинской постройки. С широкими лестницами и запахом, который я узнал сразу, едва переступил порог: канифоль, мастика для пола, разогретое дерево. Запах их мира. Я знал его наизусть. И от этого запаха, родного и чужого одновременно, у меня привычно потеплело и тут же похолодело внутри. Я приехал в неприметном. Тёмный пиджак. Серая водолазка. Ничего, что цеплялось бы за взгляд. Ничего, что запоминалось бы. Я давно одевался так, что меня было легко не заметить. Мне нравилось быть тем, кто смотрит, а не на кого смотрят. Странно, что я охочусь сейчас ровно на такого же. Зал, в котором нашли Веронику, был на третьем этаже в конце коридора. Опечатанный, с бумажной лентой крест-накрест на двери. Мне туда было нельзя, и я честно собирался обойтись коридором и легким допросом. Впрочем, с этого я и начал. Уборщица, та самая, что нашла её утром, оказалась немолодой женщиной с усталыми руками и заплаканными за эти дни глазами. Её звали Нина Петровна. И она держала перед собой кружку с чаем, как держатся за поручень. Я не доставал блокнот. Я вообще ничего не доставал. Сел напротив в её каморке среди швабр и вёдер, попросил тоже чаю, чтобы у неё было дело для рук. И говорил тихо, медленно, оставляя между фразами паузы, в которые человеку хочется что-то вложить. Люди не выносят тишину. Они её заполняют. Надо только дать им её и не мешать. — Вы только не подумайте, я её не трогала, — сказала она в третий раз и пальцы её задрожали на кружке. — Я как увидела, так и обмерла. Думала, спит. Лежит так… ровненько. Красиво лежит. Я ж не сразу поняла. Я говорю, Вероничка, рано тебе ещё, зал на семь открывают. А она не отвечает. — Красиво, — повторил я мягко, не вопросом, а будто соглашаясь. — Вам тоже показалось, что красиво. — Так а как же. — Она вытерла глаза тыльной стороной ладони. — Будто на сцене. Будто кланяться сейчас встанет. — И запнулась, испугавшись своих слов. Я не дал испугу разрастись, чуть кивнул, принял, пошёл дальше, тихо, как по тонкому льду. Она много чего рассказала, эта Нина Петровна, потому что я не задавал вопросов — я слушал. Рассказала, что Вероника часто оставалась после всех, репетировала одна. И вахтёр её пускал, потому что девочка хорошая. И ключ от зала висел на крючке, бери кто хочешь, тут все свои. Что свет в том крыле вечно барахлит, щиток старый. Что чужих в здании не бывает, охрана на входе. Но охрана — это дед Михалыч, который к девяти уже клюёт носом. Что свои ходят туда-сюда и на своих никто не смотрит. На своих никто не смотрит. Я запомнил эту фразу. Я уносил её с собой, как уносят улику. Потом были две однокурсницы — те, с кем Вероника снимала квартиру. Я говорил с ними в пустом классе. Они держались за руки и одна всё время начинала плакать, а вторая злилась — на меня, на мир, на то, что её подругу убили. А сейчас тут сидит какой-то парень в пиджаке и спокойно спрашивает. Со злой, Дашей, было легче. Злость честнее слёз, злость хочет говорить. Я не успокаивал. Я дал ей злиться и под эту злость она вывалила мне больше, чем собиралась. — Да нормально у неё всё было! Никаких врагов, какие враги, ей восемнадцать! Парень бывший... так они вообще друзья остались. — Даша мотала головой. — Просто у неё талант был. Настоящий. И её за это любили все. И педагоги, и зал, и эти, которые приходят смотреть. — Которые приходят смотреть, — повторил я. — Ну поклонники. У таких всегда есть. Цветы там, в личку пишут. Кофе вон оставляли ей на вахте, она ржала, говорила, что секретный воздыхатель, рафчик на овсяном, как я люблю, кто-то меня изучил. — Даша вдруг осеклась и до неё что-то дошло, медленно, страшно. И кружка в её руках замерла. — Кто-то меня изучил. Она так и сказала. — А снимал кто? — спросил я всё так же ровно, не дав ужасу в её глазах разрастись. Перевёл стрелку, увёл в сторону на ровную дорогу. — Номера, репетиции. У вас же кто-то снимает, для портфолио, для зала. — А, Андрей. — Вторая, заплаканная, подняла голову. — Он бесплатно снимал. Всем. Говорил, портфолио себе собирает, операторское. Хороший такой, тихий. Везде с камерой. Его вообще никто не замечал, он как мебель, стоит в углу, снимает. Никогда не приставал и шутки дебильные не говорил... Он как мебель. Стоит в углу. Снимает. Я сидел напротив двух заплаканных девочек, кивал, говорил что-то правильное и тёплое, а внутри у меня медленно, очень медленно затягивался ледяной узел. Потому что я знал этого человека. Не Андрея, нет. Я понятия не имел, кто такой Андрей. И, скорее всего, Андрей был ни при чём, мало ли тихих парней с камерами. Я знал этот типаж. Я знал его лучше всех на свете. Потому что три года назад я сам был тем, кто стоял в углу зала с камерой. Тенью, которую не замечают. Своим, на которого не смотрят. Мебелью. Где-то в этом мире, в этом сладко-горьком запахе канифоли и пота, был человек, который сделал из этой невидимости оружие. Который стоял в углу, снимал, носил кофе, был тихим и хорошим. И которому за всё это давали то, чего не дают чужим: близость. Доступ. Право находиться рядом, когда они потные, уставшие, ненакрашенные, настоящие. И ещё у него где-то был белый халат. Или знакомый с белым халатом. Я пока не знал, как эти два мира сходятся в одном человеке. Но я знал, что сходятся. Был ещё педагог — пожилая, сухая, с прямой спиной, говорившая о Веронике скупо и с таким горем в глазах, что мне стало совестно её мучить. И физкабинет — у них при училище был свой, маленький, где детям тянули мышцы, лечили растяжения, кололи что-то по необходимости. Спортивная медицина, всё как у взрослых спортсменов. Я отметил это отдельно, в самый важный список. Доступ к телу. Доступ к ампулам. Доверие. Всё в одной комнате с кушеткой и запахом мази. Я уносил из этого здания три ниточки и один запах, въевшийся в пиджак. И ещё — фразу уборщицы, которая всё крутилась в голове. На своих никто не смотрит. А потом я сделал то, чего делать было нельзя. Я не собирался. Я честно дошёл до лестницы, чтобы уйти. И остановился. И постоял, глядя вверх, в сторону третьего этажа, где в конце коридора крест-накрест белела бумажная лента. Кораблёв сказал — не лезь, там всё снято. И он был прав, протоколу там ловить было нечего, всё сфотографировано, описано, изъято. Но протокол — это глаза. А мне нужно было не посмотреть. Мне нужно было лечь. Я поднялся. Коридор был пуст и гулок, под потолком жужжала лампа дневного света с тем самым звуком, будто в ней застряла муха, и от этого звука у меня по спине прошла знакомая дрожь. Из другого коридора, из другого года. Я поддел ленту, не срывая, аккуратно отвёл, толкнул незапертую дверь и вошёл. Зал встретил меня тишиной. Особенной тишиной пустого зала. Плотной, ватной, в которой собственные шаги звучат как чужие. Одна стена — сплошное зеркало, от пола до потолка, и в нём дробился серый дождливый свет из высоких окон. Станок вдоль другой стены. Крючки для сумок. Колонка в углу с размотанными проводами. Дневной свет лежал на светлом паркете длинными прямоугольниками, тусклыми сегодня, размытыми по краям, потому что небо было затянуто. Я постоял у двери, привыкая. Потом снял пиджак, повесил на крючок зачем-то. Может, чтобы не мялся, может, чтобы остаться без брони. Прошёл по залу к центру. К тому самому месту, по которому весь вчерашний день водил глазом по фотографии, клетка за клеткой. Режиссёрское место. Самое открытое. Самое освещённое. И лёг. Паркет был холодный. Это было первое. Холод, мгновенно потянувшийся сквозь тонкую водолазку. Из дерева в лопатки, в крестец, в затылок. Этот холод входил снизу, медленно, забирая последнее тепло. Я положил руки вдоль тела. А потом завёл их назад и вверх, за голову, скрестил запястья, как было у неё. Так не лежат, когда падают. Так лежат, когда тебя кладут. Я почувствовал, как тянутся мышцы плеч в этой позе, неудобной, ненатуральной, держащейся только чужой волей. Её руки не сами так легли. Их выложили. Кто-то стоял на коленях рядом, брал её запястье. Уже неживое, тяжёлое, остывающее и клал его так, как было задумано. Терпеливо. Поправлял. Я выгнул спину, упёршись лопатками и крестцом. И под поясницей сразу образовалась пустота, провал, который тело не могло держать само. Вот зачем валик. Он прекрасно знал, что мёртвое плывёт. Он позаботился о форме. Я лежал в этой невозможной, выгнутой, прекрасной позе и плечи горели. Я держал спину с усилием. Она не держала ничего, она была мертва, за неё держал он. Я вытянул носок. Запрокинул голову. И увидел то последнее, что видела она. Потолок. Длинные люминесцентные лампы, погашенные. А выше окон — серое небо в высоком окне, перечёркнутое рамой. И край зеркала, в котором, если скосить глаза, я видел себя — лежащего, распластанного, в центре зала. Маленького. Открытого со всех сторон. Он положил её лицом к зеркалу. Я понял это, лёжа. Тем местом, которое во мне всегда срабатывало раньше головы. Он мог положить её как угодно, но он развернул её так, чтобы её отражение было видно. Чтобы она или он сам, глядя на неё, видели картину целиком. Он ставил не тело. Он ставил кадр. И ещё я понял про свет. Сейчас, в дождь, прямоугольники на полу были тусклые и лежали косо. Но утром, в ясный день, когда её нашли, солнце било в эти высокие окна с востока. И пятно света ложилось ровно сюда, в центр. Он положил её туда, где утренний свет накроет её первой. Где её будет видно. Он знал, в какой час и куда падает в этом зале солнце. Такое не знает случайный человек, забредший с улицы. Такое знает только тот, кто провёл здесь сотни часов. Кто сидел тут утрами, в углу. Свой. Тот, на кого не смотрят. Я лежал на холодном паркете в позе мёртвой девочки, смотрел в серое небо её последними глазами и где-то на грани слуха мне почудилась музыка. Та, под которую она закрывала свой номер. Та, что оборвалась, а поза осталась. Это всё голова. Когда слишком долго смотришь на остановленное движение, она сама дорисовывает то, что должно было быть дальше. Я закрыл глаза. На секунду перестал быть собой. Стал ею. Той, кто легла сюда живой и не встала. Тем теплом, которое медленно уходило в холодное дерево. И на этой секунде, в этой украденной чужой смерти, мне стало так одиноко и так страшно, как не бывает страшно за себя. Потом я открыл глаза, встал через колено, медленно, как меня когда-то научили. Придерживая бок, где тянул шрам и снова стал собой. Почти. Кораблёв был прав. С таких мест встаёшь не весь. Я надел пиджак. Поправил ленту на двери. И ушёл, унося в себе холод чужого паркета, который, кажется, так и не выветрился до самого вечера. В машине, по дороге домой, я не думал. Точнее, думал, но не о деле. Я научился давать голове отдыхать в этой капсуле, между стеклом и отцовским запахом, иначе она бы меня сожгла. Дождь шёл ровно, дворники работали через раз, как всегда. Я хлопал по торпеде и старуха вздыхала и снова мела. Москва ползла мимо — серая, мокрая, в красных хвостах стопов, в жёлтых пятнах окон. Где-то за этими окнами жили миллионы и среди миллионов — один, который вкалывал девочкам тишину и складывал их в финал. На светофоре, на длинном, я поймал в зеркале заднего вида тёмную машину через одну за мной. И почему-то задержал на ней взгляд. Она стояла за мной и у училища. Серая, обычная, каких тысячи. Я смотрел на неё в зеркале три секунды, четыре. И сердце вдруг застучало чуть быстрее, рука сама легла на рычаг, чтобы перестроиться, проверить, поедет ли она следом. Загорелся зелёный. Серая машина свернула направо и исчезла. — Придурок, — сказал я себе вслух, негромко, в пустой салон. — Совсем уже. И поехал прямо. Но ещё долго, до самого дома, нет-нет да и взглядывал в зеркало. Просто чтобы убедиться. Чисто для порядка. Паранойя, недосып, две ночи на ногах и мёртвая девочка в голове... Что угодно увидишь. Я знал это. Я объяснял это себе грамотно, по полочкам, как объяснял всё. Я просто не замечал, что объясняю слишком часто. Свет в моих окнах горел. Я увидел это снизу, со двора, выходя из машины под дождём. Тёплый жёлтый свет на третьем этаже в большой комнате, где у меня нет ничего, кроме матраса и коробок. Где никогда не горит свет, потому что я прихожу затемно и сразу к ноутбуку. Я замер на секунду посреди двора с поднятым воротником, под моросью и внутри всё подобралось, прежде чем голова успела сообразить. А потом сообразила. Ключи. Второй комплект. Горе. И я выдохнул. Плечи опустились и я даже не понял, чего во мне было больше: облегчения, что это они или короткой, секундной злости на самого себя за то, что первой мыслью было не «они», а «кто». Я поднялся, открыл дверь. И в лицо мне ударило тепло, запах еды, шампунь и громкая музыка. И из этого тепла, из моей выпотрошенной квартиры, навстречу мне выкатилось маленькое, тёплое и оглушительно живое. — Кси-и-ил! Тася врезалась в меня всем телом. Обхватила за шею, повисла и я едва успел поймать её и не уронить нас обоих в прихожей. От неё пахло чем-то сладким, ванильным. Она была лёгкая и горячая, как печка и тараторила куда-то мне в воротник: — Ты живой. Я тебя уже забыла, как ты вышлядишь... Ты колючий, ты не брился, фу! — Она отлепилась, оглядела меня, сияя и тут же снова повисла. — Я скучала, придурок! — Я тоже, болящая, — сказал я и горло почему-то сжало. — Тише, ты меня уронишь, я хрупкий. — Ты не хрупкий, ты вон какой стал! — Она ткнула меня в плечо. — Горе не врала, ты накачался! Это что, мышцы? — О, началось, — сказал из глубины квартиры знакомый голос. Горе стояла в дверях кухни, привалившись к косяку со стаканом моего на-чёрный-день виски в руке. В Сашиной растянутой толстовке и со своими фиолетовыми волосами, собранными в длинный хвост. Она смотрела на меня поверх стакана с тем самым выражением: ехидным до невозможности. Фирменным, от которого я заранее понял, что пропал. — Явился, — сказала она. — Мы тут уже два часа, торчим. Все заскучали и решили проверить, не сдох ли ты в этой своей конуре от тоски и растворимого кофе. — Кофе я выкинула, кстати, — крикнула с кухни Тася. — Совсем. В мусорку. Это кошмар какой-то. — А ещё мы привезли пожрать, — Горе отлепилась от косяка, — потому что в твоём холодильнике, Сашуль, живёт только лёд и отчаяние. — Не называй меня так. — Сашулечка? — Лиз. — А что ты мне сделаешь? — Она показала язык, точь-в-точь как три года. — Догонишь? В шпагат посадишь? Она не оставила мне права на ответ и тут же скрылась. Мы расселись за моим единственным столом, рассчитанным на двоих, локоть к локтю. И только тут, оглядев кухню, я заметил то, что должен был заметить сразу. — А Женя где? — спросил я. — И Алёна. Я уж думал, всем составом нагрянете. Горе с Тасей переглянулись. Быстро. И обе сделали одинаково невинные лица, от которых за версту несло заговором. — Уехали, — сказала Тася и хихикнула. — Вдвоём. — В Чебоксары, — добавила Горе, разглядывая стакан с виски с преувеличенным вниманием. — К Алёне. Мама её в гости позвала, ну вот. Знакомиться поехали. — С кем знакомиться? — не понял я. — С родителями, — сказала Тася и снова прыснула в ладонь. — По работе, — серьёзно уточнила Горе. — Сугубо по работе. Творческая командировка. В одно купе. На неделю. — Она отпила. — Женя сказала, обсудить планы на сезон. Очень удобно обсуждать планы на сезон в Чебоксарах у Алёниных родителей, за столом с пирогами. Я считаю. Тася не выдержала, фыркнула в тарелку. Саша, не поднимая глаз, чуть улыбнулась — той короткой, всё понимающей улыбкой, которая стоила десяти слов. Я посмотрел на их заговорщицкие лица, сложил два и два. И не стал говорить вслух то, что сложилось. Они явно играли в свою игру: «мы как бы не в курсе, но все в курсе» и портить им её было бы свинством. — Творческая командировка, — повторил я. — Ясно. — Ничего тебе не ясно, — отрезала Горе, но уголки губ у неё дрогнули. — Ешь давай. Я и ел. Тася приготовила что-то с курицей, переперчила, гордилась этим до небес и следила, чтобы я взял добавку. Потому что «ты прозрачный, тебя видно насквозь». Горе же при девочках комментировала всё: мою квартиру, мои коробки, мой матрас на полу — «ты следователь или беженец?». Мою личную жизнь — «так, а где сегодняшняя? в шкафу? я проверю». Саша больше молчала. Ела, изредка роняла короткое, точное, от чего мы все ржали. Это было шумно, тесно, тепло. И постепенно холод чужого паркета начал отпускать мои лопатки. А потом Тася отложила вилку, выпрямилась с видом человека, подошедшего к главному, и торжественно объявила: — Ксил. У меня к тебе дело государственной важности. — О нет, — сказала Горе с набитым ртом. — Началось. Я её отговаривала. Я честно отговаривала. — Ты сама же это и придумала! — Я была не в адеквате. — У меня выпускной, — объявила Тася, не обращая на неё внимания и глядя на меня сияющими глазами. — Через две недели. Вот... И там будут все парами, все таки с кавалерами, а я… — она набрала воздуха, — а я хочу прийти с тобой. Я медленно опустил вилку. — Тась… — Нет, ты послушай! — Она затараторила быстрее, боясь, что перебью. — Ты представляешь, какой это будет фурор? Я захожу. Под руку. С настоящим следователем. Взрослым. На «мерседесе». В костюме. С этим твоим лицом, знаешь, вот таким, серьёзным, прям следак из сериала! Да они там все попадают! Лиз, скажи! Они там все от зависти просто умрут! — Умрут, — серьёзно подтвердила Горе. — Это правда. Я бы умерла. — Ты не помогаешь, — сказал я ей. — Я и не собиралась. — Ну Кси-и-ил. — Тася сложила руки лодочкой, посмотрела на меня снизу вверх тем взглядом, которым выпрашивают щенка. — Ну что тебе стоит. Один вечер. Я тебе капибар на год вперёд пришлю. Я тебя обожать буду до конца жизни. Ну пожалуйста. Я не хочу одна туда идти... И вот тут она перестала быть смешной. Потому что под всей этой трескотнёй, под «фурором» и «попадают», на дне мелькнуло то самое — «я не хочу одна». Тихое. Настоящее. То, что я слишком хорошо знал сам. И я посмотрел на эту девочку, которая семь месяцев в одиночку держала ниточку между мной и всеми ними. Слала мне капибар в три ночи, не дала нашей связи оборваться. И понял, что не смогу ей отказать. Да и не хотел. — Ладно, — сказал я. Тася замерла. — Что? — Ладно. Пойду. Но без «следака из сериала», лицо у меня одно, какое есть. И если ты ещё раз скажешь «фурор», я передумаю. Она завизжала так, что Горе зажала уши, перемахнула через угол стола и снова повисла на мне. Я поймал её, смеясь, по-настоящему, впервые за двое суток. Да и, наверное, за последние полгода. И поверх её макушки встретился глазами с Сашей. Та смотрела тепло, с чем-то вроде благодарности и едва заметно кивнула — мол, правильно. И этого короткого взгляда через шумный стол мне было более чем достаточно. Это и была моя жизнь. Вот эта, конкретная. Эти трое в тёплом свете. И именно поэтому, в ту же секунду, под Тасин визг, вернулся холод. Я знал этот портрет наизусть. Я носил его в себе со вчерашней ночи. С той минуты у тёмного окна, когда впервые сложил его по чужим мёртвым девочкам и понял, кого выбирает этот человек. Юная. Гибкая. На виду. Та, на кого нельзя не смотреть, когда она танцует. Одно дело — знать это абстрактно, по фотографиям. И совсем другое — держать этот портрет на руках, тёплый, живой, визжащий мне в ухо про выпускной. Выпускной. Сцена. Полный зал. Свет. «Берегите себя», — хотел сказать я. «Не выходите на сцену». «Скажите мне, если рядом вдруг окажется кто-то новый. Тихий. С камерой. С кофе». — Эй. — Саша смотрела на меня. Поймала, как всегда, то, что я прятал. — Ты опять уплыл. — Здесь я, — сказал я. И улыбнулся, и это было почти не враньё. Расходиться они не спешили. Тася, наоравшись и наевшись, сползла на матрас в большой комнате и вырубилась поперёк, как падает уставший ребёнок. На полуслове, с телефоном в руке, светящимся ей в щёку. Горе заняла ванную. Надолго, судя по тому, как сразу зашумела вода и полилась песня, которую она безбожно перевирала. А я вышел на балкон. Покурить одну, единственную на сегодня. Тот самый маленький бунт, который я себе оставлял, сколько бы ни ругались врачи и девочки. Балкон был узкий, на одного с видом на двор и дальше — на спящий, гудящий, в жёлтых точках окон город. Дождь перестал, перила были мокрые и воздух пах асфальтом и чем-то весенним, поднимающимся снизу, из тёмного палисадника. Я закурил, оперся локтями о холодное железо и стоял, выпуская дым в темноту, чувствуя, как двое суток наконец оседают. Дверь за спиной тихо скрипнула. Я не обернулся, потому что знал, чьи это шаги. Саша встала рядом у перил. Не вплотную. На ту самую выверенную годами дистанцию, на которой между нами всё было можно. Подставила лицо ночному воздуху, помолчала. От неё пахло моим шампунем и поверх — чем-то её, тёплым, знакомым. — Опять одну? — спросила она. Без упрёка. Просто отмечая. — Единственную. — Я выпустил дым в сторону, чтобы не на неё. — Не выдавай. — Не выдам. Мы постояли молча. Это молчание было лёгким, своим и не требующим заполнения. Внизу прошелестела одинокая машина, свет фар скользнул по мокрому асфальту и пропал. Потом она сунула руку в карман толстовки и что-то достала. В темноте я не сразу разглядел. Тонкая плетёная полоска из ниток. — Дай руку, — сказала она. — Что это? — Руку, Ксил. Я затушил сигарету о консервную банку, заменявшую мне пепельницу и протянул запястье. И она взяла его пальцами, прохладными как после улицы. Обхватила, повернула ладонью вверх. И в этом простом прикосновении, в том, как её пальцы легли на запястье, на то место, где бьётся пульс, было столько всего, что я на секунду перестал дышать. Не от того, чего больше не было. То желанное давно улеглось, стало тёплой стеной за спиной, и я научился с этим жить. А от того, что было: от близости, от тишины, от её склонённой головы. От того, что это Саша. Из всех людей — Саша, держит моё запястье в темноте над спящим городом. Она приложила к коже плетёнку и начала завязывать. Я смотрел на её пальцы. Нитки были скручены вместе — пять цветов. Фиолетовый. Красный. Ещё три, которые я не различил в темноте, но и так понял. — Мы их раньше плели, — сказала она негромко, не поднимая глаз от узла. — В самом начале, когда только собрались. Глупость, девчачья. Женя научила. Потом забросили. — Она затянула узел. — А тут я подумала… ты пропал на семь месяцев. Сидишь тут один, в коробках. И я подумала — пусть будет. Пять ниток. По одной на каждую. Чтобы не забывал. — Что не забывал? — Чей ты. — Она наконец подняла глаза. — Ты вечно куда-то уплываешь, Ксил. Вот как сейчас, за столом. Сидишь с нами, смеёшься, а сам на полшага не здесь. Я же вижу. — Она проверила узел, не давит ли. — Так вот. Когда опять начнёшь уплывать — потрогай. И вспомни, что тебе есть за что держаться. «Точка опоры», — подумал я и не сказал. — Это не снимается, — добавила она, отпуская моё запястье. — Узел на совесть. Насовсем. — Угрожаешь? — Обещаю. — Уголок её губ дрогнул. — Разница тонкая, но есть. Я посмотрел на плетёнку — тёмную в темноте, тёплую от её пальцев. Пять ниток. И сглотнул что-то, вставшее в горле и спрятал это, как привык, за усмешкой: — А если скажу, что фенечки — это для подростков на школьном дворе? — Соврёшь. — Она уже шла к двери. — А ты мне сегодня и так дважды соврал. Про то, что устал и про то, что неделя тяжёлая. Третий раз не советую. — Она остановилась в дверях, обернулась. И в её светлых глазах было то самое — тихое, видящее меня насквозь и ничего не требующее. — Спокойной ночи, Саш. И ушла, оставив меня одного на узком балконе с потухшей сигаретой, с пятью нитками на запястье и с тем тёплым, неудобным чувством под рёбрами. Рядом со шрамом, которое никуда не делось за три года и, кажется, не денется уже никогда. Я давно перестал называть его этим словом. Просто знал, что оно есть и что оно — часть меня, как шрам, как нос, как «не сходится». Я потрогал плетёнку. Пять ниток. И пошёл работать. Спать я не собирался. Я сел за стол, развернул экран от окна и провалился в дело. Добавил в граф новые узлы, те, что принёс из училища: тихий парень с камерой, которого не замечали. Физкабинет с кушеткой и доступом к ампулам. Секретный воздыхатель — «кто-то меня изучил». Свет, который он знал. Зеркало, к которому он её развернул. На своих никто не смотрит. Узлы ложились, связи протягивались и поверх всего этого, помимо воли, проступало то, что я носил в себе со вчерашней ночи и от чего к утру становилось только хуже. Юная. На пике. На виду. Готовый портрет идеальной жертвы — и он один в один совпадал с тремя девушками, которые шептались сейчас за стеной. С теми, кто плетёт фенечки. Я потрогал плетёнку на запястье. Пять ниток. Не помогло. Или помогло — не дало встать, пойти их будить, трясти за плечи и кричать: не выходите на сцену, не танцуйте, спрячьтесь, станьте незаметными, потому что в вашем мире живёт тот, кто любит вас до смерти. Я этого не сделал. Я сидел и работал, потому что настоящей помощью была только работа, а паника — нет. Под утро встал, прошёлся по тёмной комнате — к окну и обратно, старый маршрут, появившийся ещё в той, студенческой жизни. У окна тронул штору, проверяя, плотно ли задёрнута. Двор внизу был пуст. Серой машины не было. Никого не было. Конечно, не было. Я подошёл к двери, проверил замок. Закрыт. Я знал, что закрыт, я сам закрывал. Повернул ручку, подёргал. Постоял. Отошёл — и вернулся, и подёргал ещё раз. И только тогда лёг — на матрас, который Тася освободила перебравшись в спальню. Я лег не раздеваясь, лицом к двери. И, проваливаясь, в последнюю секунду перед чёрным успел подумать: хорошо, что они здесь. Под одной крышей. Где я их слышу. Где между ними и темнотой — я и запертая дверь. Кошмар в эту ночь не пришёл. Может, потому, что они дышали за стеной. А может, потому, что я почти не спал.***
Утром Кораблёв перехватил меня почти на входе. Я думал, разговор будет про дело — про токсикологию, про запросы, про тех, кого я уже начал поднимать из училищного списка. Но он, налив мне чашку нормального кофе в своем кабинете, толкнул через стол не папку. Бумажку. Бланк. — На, — сказал он. — Распишись и сходи. Я взял. Направление. Плановое психологическое обследование, отдел психологического обеспечения, кабинет такой-то. — Это что, — сказал я. — Это формальность, Александр. — Он отхлебнул кофе, глядя на меня поверх чашки тем своим спокойным, всё на свете видевшим взглядом. — Все проходят. Раз в год положено, а у тебя просрочено, кадры мне за это плешь проедают. Сходишь, поговоришь полчаса, тебе поставят галочку, что ты не буйный, и отстанут. И от тебя, и от меня. — У меня свежий труп, — сказал я. — Мне некогда полчаса рассказывать тёте, люблю ли я свою маму. — А ты найди время. — Голос остался ровным, но что-то в нём чуть отвердело, и я понял: не обсуждается. — Сегодня. Я уже позвонил. Тебя ждут к двум. Я смотрел на него. Он — на меня. И за его будничной интонацией, за «формальностью» и «кадрами» я вдруг увидел другое — то, чего он не говорил вслух. Он видел меня всё это время. Видел серое лицо и глаза в кучу. И то, как я сегодня дважды вернулся проверить, запер ли машину на стоянке. Видел, что меня снова накрывает то, что накрывало три года назад. И отправлял меня туда не ради галочки. — Сергей Иваныч, — сказал я. — Я в порядке. — Вот и докажи. — Он уткнулся обратно в бумаги, давая понять, что разговор окончен. — Тёте. К двум. И, Саш… — уже в спину, когда я был у двери. — Это хорошая тётя. Не дура. Не строй там из себя... Тебе не идёт. Отдел психологического обеспечения прятался на четвёртом этаже, в тихом крыле, где даже воздух был другой — спокойнее, мягче, без запаха принтера и остывшего кофе. Я поднялся к двум, минута в минуту с твёрдым намерением отбыть эти полчаса как повинность. Я уже знал, как это будет. Усталая женщина за сорок, тесты с картинками, вопросы из методички: «как вы спите», «бывают ли навязчивые мысли». Я знал все правильные ответы. Я вообще знал, как разговаривать с людьми так, чтобы они слышали ровно то, что хотят услышать. Это была моя работа. Сейчас я просто проделаю её в обратную сторону. Дам ей идеального, уравновешенного, выспавшегося следователя. Полчаса — и свободен. Дверь была обычная, серая. Табличка — тоже: «Психолог. Соболева Инна Владимировна». Я постучал, услышал ровное «да, входите» и вошёл, уже надев на лицо то самое спокойное, открытое, ничего-не-скрывающее выражение, за которым можно спрятать что угодно. Кабинет оказался светлым и не казённым — живые цветы на подоконнике, мягкий стул вместо жёсткого, никаких картинок-тестов на виду. А за столом сидела не та, кого я ожидал. Не усталая методичка. Женщина — старше меня, но не настолько, как я думал; с короткой стрижкой, с очень тёмными спокойными глазами и с особой собранной неподвижностью. Она не улыбнулась дежурно, не засуетилась с бумагами. Просто подняла на меня глаза, спокойно, внимательно. И я впервые за очень долгое время почувствовал, что меня видят. По-настоящему. Так, как обычно видел людей я сам. — Александр, — сказала она, будто узнала. Указала на стул напротив. — Садитесь. Я сел. На стул, стоявший, как я машинально отметил, спиной к двери. И тут же поймал себя на коротком, неуютном желании его развернуть. Не развернул. — Кораблёв предупредил, что вы придёте... и возможно будете поясничать, — сказала она ровно, без улыбки, складывая руки на столе. — Можете не торопиться. У нас полчаса. — Она чуть склонила голову, и в тёмных глазах мелькнуло что-то. Не насмешка, нет. Интерес. — Только давайте честно, Александр, чтобы не тратить их зря. Вы сели спиной к двери и вам это не нравится. Большинство людей этого даже не замечает. А вы заметили, захотели развернуть стул и сдержались. Она подалась чуть вперёд. — Вот с этого мы, пожалуй, и начнём.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.