Точка опоры

Elevate
Фемслэш
В процессе
NC-21
Точка опоры
Mr. Derden
автор
Описание
Тела находят утром. Всегда — в позе. Всегда — красиво. Кто-то любит танцовщиц так сильно, что дарит им идеальный финал, которого они не просили. Три года назад он закрыл их собой. Теперь у Ксила удостоверение, шрам, ноющий к дождю, и дело о мёртвых танцовщицах. Он идёт к Элевейтам за помощью, а потом холодеет: профиль идеальной жертвы убийцы — это его девочки. Чудовище снова в человеческом лице. И снова успеть бы. Пока не оборвалась музыка.
Примечания
Три года прошло с той ночи у гаражей. Три года — с пробитой головы, с пули, с визитки, которую усталый следователь оставил на больничной тумбочке. Теперь Ксил сам носит удостоверение. Вот только мечта обернулась бумагами, скверным кофе и медленным выгоранием — пока однажды утром не находят первое тело. Чтобы войти в закрытый, блестящий, жестокий мир танца, ему нужны проводники. Те, кому он доверяет, как себе. Элевейт. Они повзрослели, но остались собой. Женя всё так же держит всех. Лиза всё так же режет языком и прячет за ним нежность. Саша всё так же молчит и видит больше всех. И рядом с ними он снова становится живым. Между протоколами — смех. Между фотографиями с мест убийств — тепло. Так легко забыть, зачем все собрались.
Посвящение
История является прямым продолжением "Прижать к себе страх". https://ficbook.net/readfic/019eb7a6-4fc0-708b-8479-0072b21b4ab9 Я хочу выразить огромную благодарность всему составу Elevate за вдохновение. А так же читателям, которых я здесь обрёл. Которые подарили мне вдохновение и вернули мне ощущение того, что я ещё что-то могу и умею.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Каллисто

«Мёртвые не молчат. Это самое страшное, что я понял в этой профессии.

Они говорят — позой, складкой на одежде,

прядью волос, которую кто-то убрал с лица.

Надо только научиться слушать тех, кто уже не может сказать ни слова».

— Ксил, заметки в телефоне, май

Зал открывался в семь. Я знал это, потому что приходил к семи. Не потому что был фанатиком, просто в семь утра здесь почти никого и можно работать в тишине. Без чужих взглядов, без музыки, которую кто-нибудь обязательно врубит на полную к девяти. Только лязг железа, гул вентиляции под потолком. Да редкие тени таких же ранних, молчаливых, занятых своим делом людей, с которыми мы за полгода так и не сказали друг другу ни слова, кроме кивка. Я любил это место какой-то отдельной, прохладной любовью. Здесь пахло резиной, мелом, металлом и чужим потом — запах, который посторонних отпугивает, а своих, наоборот, успокаивает, как запах дома. Здесь не надо было думать. Точнее — здесь думалось само, легко, на фоне. Пока тело занималось понятной, честной работой: поднять, опустить, повторить. Я намотал на ладони ленту, подошёл к турнику. Подтянулся — раз, другой, без рывков, чувствуя, как просыпаются, наливаются теплом мышцы спины. Три года назад я не смог бы сделать и пяти. Три года назад я был тощим парнем за тремя мониторами, у которого вся сила была в голове, а тело — так, придаток, тележка для перевозки мозга. Три года назад, но не сейчас. Я опустился, перешёл к штанге. Лёг на скамью, обхватил гриф. И вот тут, на жиме, когда я опускал вес к груди, левый бок отозвался. Глухо, привычно, тонкой тянущей нитью под нижним ребром. Шрам. Тот, под которым у меня больше не было селезёнки. Он никогда не болел по-настоящему, скорее напоминал о себе на определённых движениях. На скрутках, на жиме, словно говорил: я тут, не забывай. Я и не забывал. Я выжал штангу вверх, медленно до конца, чувствуя эту нить. Зал постепенно наполнялся. По одному, по двое подтягивались утренние, молчаливые, у каждого свой угол, свой ритуал. Парень у зеркала, который каждое утро снимал себя на телефон. Женщина за пятьдесят, жилистая с железной спиной, тягавшая такие веса, что половине качков было стыдно. Дед — настоящий дед, лет семидесяти, сухой, как вобла — методично крутивший педали велотренажёра в углу с непроницаемым лицом мудреца. Я знал их всех в лицо и не знал ни одного по имени. И меня это устраивало. Здесь не нужны были имена. Здесь все были равны перед железом и собственной ленью. Я сделал подход, сел, отдышался, вытер пот со лба тыльной стороной ладони. В зеркале напротив отражался кто-то, на кого я давно перестал обращать внимание. Поджарый, жилистый, с короткой стрижкой, с тонким белым следом у виска, которого не видно, если не искать. Я не любил зеркала и смотрел в них только функционально — проверить технику, не более. Себя я в них не разглядывал. Себя я давно знал наизусть и без зеркал, со всеми зарубками. А ещё я думал о ней. О девочке с фотографии. Всю ночь. Между Лизиными колкостями, между виски, между коротким, тяжёлым сном — она стояла у меня перед глазами. Точнее, лежала. Выгнутая спина. Запрокинутая голова. Вытянутый в струну носок. И что-то в этой позе свербело, не давало покоя, цеплялось за край сознания, как заусенец за ткань. Что-то было не так. Что-то помимо очевидного «мёртвая девочка в пустом зале». Что-то мельче, тише, спрятанное в деталях, и я никак не мог нащупать, что именно. Зал был хорош тем, что не торопил. Я выжимал штангу и мысль крутилась сама, без нажима, перебирая фотографию кадр за кадром в моей памяти. Память у меня была цепкая, профессиональная, я запоминал картинки целиком, как сканер. Спина. Голова. Носок. Руки заведены назад. Волосы… Волосы. Я замер с грифом на вытянутых руках и сердце вдруг стукнуло не в такт. Волосы. На фотографии её волосы были убраны с лица. Аккуратно. Заправлены назад, открывая лоб, скулы, спокойное лицо. А ведь она лежала на спине, запрокинув голову. Если человек падает на спину — волосы рассыпаются, лезут на лицо, ложатся как попало, по гравитации, хаотично. Их не бывает аккуратно убранными. Их кто-то… — Эй, парень, ты живой? Подстраховать? Я моргнул. Надо мной стоял какой-то качок, участливо глядя на меня, застывшего со штангой. Я понял, что лежу неподвижно уже секунд десять, уставившись в потолок. — Живой, — сказал я, опуская гриф на стойки. — Спасибо. Сам. Он пожал плечами, отошёл. А я сел на скамье, вытер лицо полотенцем и понял, что тренировка закончена. Потому что в голове уже включилось то, что не выключить и качать железо, когда оно включилось, бессмысленно. Кто-то убрал ей волосы с лица. После. Отцовский «мерседес» ждал меня на парковке. Старый, тяжёлый, квадратный — из тех машин, которых уже не делают, из девяностых, с характером танка и душой пенсионера. Отец купил его, когда я был ещё пацаном, и возил меня на нём в школу, на секции, к морю однажды. Всё детство пропахло этим салоном — кожей, бензином, отцовскими сигаретами, которые он курил в форточку, думая, что я не вижу. Когда отца не стало, машина осталась. Я мог бы её продать — мне сто раз говорили, что это рухлядь, что на неё уходит больше, чем она стоит. Я не продал. Я перевёз её за собой в Москву, как перевозят память. Единственное, что я с ней сделал — перекрасил. Старая краска облезла, пошла ржавыми пузырями, и я не вынес этого. Отдал в покраску, вернул ей прежний тёмно-синий, тот самый, отцовский. Теперь она блестела, как новая снаружи и оставалась всё той же упрямой старухой внутри. Я сел за руль и салон обнял меня знакомым запахом. Повернул ключ. Мотор кашлянул, не завёлся, кашлянул ещё раз. Я не думая, на автомате, хлопнул ладонью по торпеде. В одном, известном только нам с ней месте. И она завелась, заворчала низко, обиженно, как разбуженный пёс. Ритуал. У нас с ней были свои ритуалы, выверенные годами. — Доброе утро, — сказал я ей. В последнее время я всегда с ней здоровался. Глупо, но отец так делал, и я перенял. Отец вообще разговаривал с этой машиной, как с живой. Ругал её, хвалил, уговаривал на морозе, обещал ей новую резину, как обещают ребёнку велосипед. «Она старая, Саш, — говорил он мне, маленькому, на пассажирском. — С ней по-человечески надо. Она всё чувствует». Я тогда думал — чудит батя. А теперь сам хлопаю её по торпеде и говорю «доброе утро», и понимаю: не чудил. С тем, что тебе дорого, и правда надо по-человечески. Иначе оно уходит. Отца не стало два года назад. Тихо, по-будничному — сердце. Ночью, во сне, не мучился, как сказали врачи, будто это утешение. А единственное, что после него осталось материального — вот эта синяя старуха, в которой до сих пор, если принюхаться, жил призрак его сигарет вперемешку с моими. Я не продал её не потому, что был сентиментален. Точнее, поэтому тоже. Но главное — пока я хлопал её по торпеде и здоровался, отец был немного жив. В ритуале. В привычке его рук, перешедшей в мои. Я выехал на дорогу, влился в утренний московский поток. Вбесконечную, гудящую, дышащую выхлопом реку металла и повёл машину на автомате, а сам думал. Машина была хороша для этого даже лучше зала. Здесь, в этой капсуле, отгороженной от мира стеклом и отцовским запахом, мне думалось яснее всего. Москва ползла за окнами — серая, мокрая, огромная, равнодушная. Миллионы людей, спешащих каждый в свою маленькую важную жизнь, и где-то среди них один, который этой ночью смотрел на мёртвую девочку и складывал ей руки. Волосы убраны с лица. Хорошо. Допустим. Что это значит? Я раскручивал мысль медленно, осторожно, как разматывают спутанную леску. Не дёргая, чтобы не затянуть узел. Если волосы убраны после падения, значит, к ней прикасались, когда она уже лежала. Это раз. Прикасались не как попало, а с определённой целью — открыть лицо. Это два. Зачем открывают лицо мёртвому человеку? Не чтобы проверить пульс — пульс щупают на шее, не трогая волос. Не в борьбе — в борьбе не приглаживают. Открывают лицо, когда… Хотят его видеть. Когда лицо важно. Когда смотрят. Я почувствовал, как по спине прошёл холодок. «Не гони, — сказал я себе. — У тебя одна фотография и одна непроверенная деталь. Может, эксперт убрал ей волосы, осматривая. Может, фельдшер. Может, кто угодно из тех, кто был на месте до фотографа. Не выдумывай маньяка из пряди волос». Это была здравая мысль. Правильная. Я сам учил себя этому — не влюбляться в свою первую версию, проверять, отсекать. И всё-таки холодок не уходил. Потому что было что-то ещё, помимо волос, что-то на той же фотографии, что я пока не вытащил наружу, но что лежало там, в памяти и ждало. Я доехал до работы, так и не нащупав, что именно. Но я знал, что могу это сделать. Я всегда нащупывал. Это был вопрос времени и тишины. В отделе меня, как обычно, встретили теплом и радушием. Шучу. Меня встретили так, как встречали всегда: парой кивков от тех, кто относился ко мне нейтрально, и несколькими взглядами от тех, кто меня не любил. А не любили меня многие. И, в общем, было за что — с их точки зрения. — О, кто приехал, — протянул Мерзляков, старший следователь из соседнего отдела, когда я проходил мимо кофейного автомата. Он стоял там с парой своих, с пластиковым стаканчиком и говорил вроде бы не мне, а в пространство, но достаточно громко, чтобы я слышал. — Спецагент. На «мерседесе». В костюмчике. Я не остановился. Я давно понял, что лучшая реакция на таких — отсутствие всякой реакции. — Ты ему зарплату нашу за год покажи, — хмыкнул кто-то из его компании, плечистый, с красным лицом, я не помнил имени. — Он на такой тачке месяц не проездит. — Так он не на зарплату ездит, — со значением сказал Мерзляков, и я почти услышал, как он улыбается в спину. — У таких мальчиков обычно папа всё купил. Папа купил, папа пристроил. Сидит теперь, в бумажках ковыряется, гений сыска. Я остановился. На секунду. Не оборачиваясь. Папа купил. Папа пристроил. Если бы они знали. Если бы они знали, что этот «мерседес» — единственное, что от папы осталось. Что он умер ночью во сне от сердца, не дожив до того дня, когда мог бы хоть раз проехаться на пассажирском, пока я за рулём. Что эта «тачка» старше половины из них и держится на честном слове, изоленте и моих руках. Что меня никто никуда не пристраивал. Я приполз сюда сам, через проломленную голову и вырезанную селезёнку, через дело, которое раскрутил в одиночку, когда мне было двадцать три. Но они не знали. И не узнают. Потому что объяснять — значит оправдываться, а оправдываться я не собирался ни перед кем, тем более перед человеком, который меряет людей по тому, кто им что купил. Я обернулся. Медленно. Посмотрел на Мерзлякова — без злости, спокойно, тем взглядом, которым смотрел на фотографии с мест. И он, что характерно, чуть осёкся под этим взглядом, потому что в нём не было того, чего он ждал: ни обиды, ни вызова, ни страха. Ничего, за что можно зацепиться. — Доброе утро, Игорь Сергеич, — сказал я ровно. — Как продвигается дело по складам? Третий месяц, кажется. Если нужна помощь с цифрой — обращайтесь, я по выходным иногда свободен. И пошёл дальше, оставив за спиной короткую, ядовитую тишину. Это был удар ниже пояса — все знали, что Мерзляков завис на этом деле намертво. Я обычно так не делал, не опускался до их уровня. Но иногда, очень редко, я позволял себе. Чтобы помнили, что я не безответный. — Зря ты так, — сказал Гриша вполголоса, когда я дошёл до своего угла. Он, оказывается, всё слышал. — Он тебе теперь это припомнит. Мерзляков злопамятный, сучёныш. — Да мне похую как-то, Гриш. — Вижу. У тебя на лице написано, как тебе всё равно. — Гриша отхлебнул чай, оглядел меня сочувственно. — Они тебя не любят знаешь почему? Не из-за тачки и не из-за Кораблёва даже. Из-за того, что ты быстрый. Они тут по двадцать лет сидят, носом землю роют, по сто запросов на одно дело шлют. А ты пришёл, сел, посмотрел и за вечер собрал то, на что у них месяц уходит. Это унизительно для них, понимаешь? Ты самим своим существованием как бы говоришь, что они зря двадцать лет копались. — Он философски пожал плечами. — Будь похуже, полюбили бы. Тупых у нас любят. Тупой не опасен. — Спасибо за совет. Буду стараться деградировать. — Вот это по-нашему. — Гриша подмигнул и вернулся к своему монитору. — Кстати, тебе там Кораблёв пакет занёс с утра, пока тебя не было. На стол положил. Сказал, чтобы ты глянул. Я сел за стол. Пластиковая капибара смотрела на меня с угла монитора своим вечным невозмутимым взглядом. Я щёлкнул её по носу — на удачу, был у меня такой дурацкий ритуал, и открыл папку. Девочку звали Вероника Лагода. И с ней я провёл весь день. К этому вечеру знал о ней больше, чем, наверное, знала её собственная мать. Так это всегда работает, и я объясню. Люди думают, будто следователь смотрит на труп и его осеняет. Не осеняет. Никого никогда не осеняет. Ты просто начинаешь с жертвы — всегда с неё, и собираешь её по крупицам, по цифровым следам, по лайкам и геометкам. По тому, что она ела на завтрак и во сколько ложилась, пока из тысячи мелочей не проступит живой человек. А когда проступает живой человек — становится видно, кто и почему мог захотеть его убить. Мёртвые приводят к убийцам. Надо только сначала воскресить мёртвого. В голове. На экране. Веронике было восемнадцать. Второй курс колледжа современного танца. Я пересмотрел всё, что нашёл: её выступления, отрывки с зачётов, репетиции, которые она сама выкладывала. И, не будучи ни на грамм танцором, я всё равно увидел — она была хороша. По-настоящему. В ней было то, чего не поставишь и не научишь: когда она двигалась, на неё нельзя было не смотреть. Тело будто не имело костей, перетекало из позы в позу, как вода, как дым. И в этом была почти болезненная красота — слишком много жизни в одном человеке, столько, что хватило бы на троих. Я смотрел её последний ролик, выложенный за пять дней до смерти, репетиция сольного номера. И поймал себя на том, что мне физически тяжело. Потому что вот она, живая, дышащая, смеющаяся в камеру в конце, отбрасывающая со лба мокрую прядь, говорящая кому-то за кадром «ну как, нормально?». А я уже видел её другой. На полу. С убранными волосами. Я заставил себя смотреть не на жизнь. На данные. Её сети были открыты, болтливы, типичны для восемнадцати лет. Сторис каждый день, иногда по десять. Геолокации — она их не выключала, и это была золотая жила: я мог восстановить её маршруты за месяцы. Колледж. Дом — снимала квартиру с двумя однокурсницами. Кофейня рядом с колледжем, где она зависала. Зал, где брала дополнительные. Иногда — клубы, тусовки, обычная жизнь восемнадцатилетней, которая рвётся жить. Я выстраивал её день по минутам, как реставратор собирает разбитую вазу из черепков. Вставала поздно — она была сова, постила сторис заполночь и до полудня молчала. Кофе с собой, всегда из одной кофейни, всегда одно и то же — раф на овсяном. Я знал это, потому что она триста раз его фотографировала. Колледж до вечера. Потом или дополнительные занятия, или домой, или с подругами. Жизнь по кругу, плотная, молодая, занятая, какая бывает у тех, кто что-то из себя строит. Она строила. Она хотела в большую труппу, я понял это по тому, на кого она подписана, чьи мастер-классы отмечала, какие конкурсы репостила с подписью «однажды». У неё были планы. У неё было «однажды». Восемнадцать лет, и целая жизнь впереди, расписанная мечтами. И кто-то эту жизнь оборвал и аккуратно сложил то, что осталось, в красивую позу. Меня это бесило. Я давно научился не пускать в работу эмоции — они мешают видеть, но иногда они всё равно просачивались, особенно с такими, как Вероника. С теми, в ком было столько жизни. Я отодвинул злость в сторону, подальше, как отодвигают горячее. Потом. Злиться буду потом, когда найду его. Сейчас — работать. Следом изучил окружение. Я строил его, как строят граф: узлы и связи. Однокурсницы, с которыми снимала квартиру— близко, тепло, никаких трений. Я прочитал их публичную переписку, обычную, девичью, про быт, про мальчиков, про педагогов. Сами педагоги колледжа — несколько имён, мелькающих постоянно, я выписал каждого. Партнёры по номерам — парни, с которыми она танцевала, их тела сплетались в репетициях, но это была работа, не близость, я это видел по тому, как они общались вне зала: ровно, по-приятельски. Подписчики, которые лайкали и комментировали слишком часто— таких всегда несколько. Поклонники, и их я выписывал отдельно, в особый список. Бывший парень — расстались полгода назад, мирно, судя по всему, он уже постил другую девушку. Я отметил его и почти сразу отодвинул: брошенные парни убивают в ярости, ножом, кулаками, в запале, хаотично, оставляя кровь и разгром. Не он. Почти наверняка не он. Психология не та. Брошенный любовник уничтожает то, что не досталось ему. А этот — сохранял. Это разные люди. Это противоположные люди. И вот тут, выстраивая этот граф, отсекая лишнее, расставляя узлы по местам, я снова уперся в то, что мучило меня с утра. Поза. Я разложил фотографии с места по всему экрану. Все, что были. И стал смотреть — по-настоящему, как умел смотреть только я, отключив всё человеческое. Оставив только глаз, холодный и внимательный, как объектив. Это, наверное, моя единственная настоящая способность. Не ум даже — ум у многих. А вот это умение смотреть, не чувствуя. Большинство людей физически не могут долго глядеть на мёртвого — глаз соскальзывает, психика защищается, выталкивает, подсовывает эмоцию вместо наблюдения. Я умел это отключать. Умел смотреть на ужас, как смотрят на схему. Это пугало меня самого иногда — что во мне есть тумблер, который выключает человека. Но без этого тумблера моя работа была бы невозможна. Мёртвые требуют, чтобы на них смотрели без слёз. Фотографию надо читать, как текст. Слева направо, сверху вниз, не пропуская ни буквы. Большинство людей смотрят на фото целиком и видят «мёртвая девушка» — общее впечатление, эмоцию, ужас. А надо видеть детали. Надо разбить картинку на сетку, мысленно расчертить её на квадраты и пройти по каждому отдельно, спрашивая одно и то же, как заклинание: это нормально? это на своём месте? так должно быть, если всё случилось само? Клетка за клеткой. Положение тела. Она лежала на спине, по центру зала, на чистом полу. Уже странно — по центру. Я задержался на этом. Люди не падают замертво в геометрическом центре пустого помещения. Когда человеку становится плохо, он хватается — за станок, за стену, за стул, тянется к опоре, оседает там, где стоял. Падение всегда привязано к месту: у зеркала, у выхода, у сумки. А Вероника лежала ровно в центре зала, в пустоте, вдали от стен, от станка, от всего. Будто её вынесли на середину. На сцену. В кадр. Кто-то выбрал ей место — самое открытое, самое освещённое, где её будет видно целиком, без помех. Режиссёрское место. Руки. Заведены назад и вверх, за голову, запястья почти скрещены. Я смотрел на них долго. Это не поза упавшего человека. Упавший роняет руки вдоль тела или выбрасывает вперёд, инстинктивно, ладонями, чтобы смягчить падение, это рефлекс древнее страха. Её руки были подняты осознанно, симметрично, красиво выложены, ладонями вверх, пальцы чуть подогнуты. Так не падают. Так позируют. Спина. Выгнута дугой — слишком сильно для просто лежащего тела. Я увеличил поясницу, вгляделся в тени под ней. Есть. Под поясницей что-то было подложено. Я различил край ткани, свёрнутой валиком. Я поднял опись с места: её собственная кофта, найденная под телом, свёрнутая. Он снял с неё или взял её кофту, свернул и подсунул под поясницу, чтобы держать прогиб. Чтобы спина не оседала, не оплывала под собственным весом, держала линию. Я смотрел на этот валик, и у меня пересохло во рту. Это была работа реквизитора. Постановщика. Человека, который знает, что мёртвое тело «плывёт», теряет форму. И который позаботился о том, чтобы форма держалась. Он думал об этом. Он предусмотрел. Ноги. Одна вытянута в струну, носок оттянут идеально, до предела, как тянут носок профессиональные танцоры годами выучки. Вторая чуть согнута в колене, колено отведено в сторону, мягко, изящно. Я листал её выступления в соседнем окне, сравнивал — и вот оно: это па. Это конкретное положение из танцевального словаря, я видел его в её же роликах, она так замирала. И — лицо. Я оставил его напоследок, как самое тяжёлое. Волосы убраны назад, открывают лоб и скулы. Глаза прикрыты аккуратно, веки опущены ровно, а у внезапно умерших глаза чаще остаются приоткрытыми, мутными, страшными. Ей закрыли глаза. Пальцами, сверху вниз, как закрывают глаза в кино, как закрывают глаза тем, кого любят. И убрали волосы, чтобы лицо было ясным, открытым, чистым. Чтобы она была красивой. Я откинулся на спинку стула. Сердце колотилось и во рту стоял металлический привкус, который я знал. Привкус того, что подобрался слишком близко к чему-то очень плохому. Всё это — всё, до единой детали, от валика под спиной до закрытых век было избыточным. Вот что не давало мне покоя с самого утра, вот что я нащупывал весь день и наконец вытащил наружу и разложил. Чтобы убить человека, не нужно ничего из этого. Не нужно нести её в центр зала. Не нужно подкладывать валик. Не нужно оттягивать носок и сверять позу с её собственными выступлениями. Не нужно убирать волосы и закрывать глаза. Всё это не имеет ни малейшего отношения к убийству. Убийство уже свершилось, она была уже мертва, а он стоял над ней и делал вот это. Долго. Терпеливо. Сосредоточенно. Зачем-то. В криминалистике есть простое и страшное правило: то, что преступник делает сверх необходимого,— и есть он сам. Способ убийства может быть продиктован обстоятельствами — что под руку попало, как сложилось. Но то, что он делает, когда жертва уже мертва и убивать больше некого — это уже не про убийство. Это про него. Про то, что у него внутри. Это его, вынесенное наружу и оставленное на теле, как подпись под картиной. И подпись этого человека была — красота. Забота. «Для чего?» — спросил я себя и в пустом вечернем отделе, где остался только гул компьютеров да далёкий Гриша, дожёвывающий очередную булку, этот вопрос прозвучал почти вслух. И я не знал ответа. Но я знал теперь другое, твёрдо, без сомнений, тем внутренним голосом, который не обманывал меня никогда: Вероника Лагода не умерла сама. Над ней работали. Её сложили. С вниманием, с тщанием, почти — мне не хотелось думать этого слова, но оно пришло само — почти с нежностью. И человек, который это сделал, не торопился. Он был спокоен. Он чувствовал себя в том зале в полной безопасности. Настолько, что мог позволить себе неспешно, любовно укладывать тело, поправлять каждую деталь. Так ведёт себя не паникёр, не случайный убийца, не человек в аффекте. Так ведёт себя тот, кто всё контролирует. Кто организован. Кто, возможно, делал это не в первый раз или долго к этому шёл. Я не стал думать слово «серийный». Рано. Глупо. У меня была одна жертва и куча домыслов. Но холодок под рёбрами уже свернулся в тугой ледяной комок, и я знал, что теперь не усну, пока не пойму. Я зашёл к Кораблёву перед тем, как уходить — не выдержал, понёс ему то, что нащупал. Он сидел в своей берлоге, всё так же без очков, всё так же на расстоянии вытянутой руки держа какие-то бумаги. И при моём появлении даже не поднял глаз — только хмыкнул: — Ну? По лицу вижу — нарыл. У тебя сразу походка меняется. Шире становишься в плечах. Садись, рассказывай. Я сел и рассказал. Про позу. Про то, что она избыточна. Что ни валик под поясницей, ни убранные волосы, ни закрытые глаза не нужны, чтобы убить, что всё это сделано после, спокойно, со временем и со вниманием. Кораблёв слушал, не перебивая, откинувшись в скрипучем кресле, и лицо у него было непроницаемое, экзаменаторское. Он меня проверял. Он всегда меня проверял — не из недоверия, а потому что так учил: проговори вслух, и сам услышишь, где у тебя дыра. — И что это тебе говорит? — спросил он, когда я закончил. — Вот всё это. Сложи в одно. — Что он не торопился, — сказал я. — Что чувствовал себя в том зале в полной безопасности. Что у него было время и он его потратил не на то, чтобы замести следы, а на то, чтобы… оформить. Это говорит об организованном человеке. Спокойном. Контролирующем. Не псих, кто-то очень собранный. Возможно, внешне совершенно обычный. Такие и в жизни организованы — работа, быт, всё по полочкам. — Допустим, — кивнул Кораблёв. — Дальше. Зачем он её складывал? Версии. — Пока три. — Я загибал пальцы. — Первая: ритуал, что-то у него в голове, навязчивое, он обязан так делать. Вторая: послание — нам, миру, кому-то конкретному. Третья… — Я запнулся. — Ну? — Третья мне не нравится, — сказал я честно. — Третья, что он это делал не для нас и не для ритуала. А для неё. Что он считал, что делает ей хорошо. Красиво. Что это для него… акт заботы. В кабинете стало тихо. Кораблёв смотрел на меня долго, потом медленно поскрёб щетину. — Вот эту третью, — сказал он негромко, — держи при себе пока. Если ты прав, Александр, то это самый поганый расклад из всех. С теми, кто убивает из ненависти, понятно, как работать. А с теми, кто убивает из любви… — Он не договорил, поморщился, будто во рту стало горько. — Ладно. Что предлагаешь? — Копать окружение и сети. Если он считает, что заботится о ней, значит, он её знал. Или думал, что знает. Наблюдал. Долго. Такие не нападают на случайных — они выбирают, изучают, привязываются. Где-то в её жизни он есть. В подписчиках, в зале, в колледже, в кофейне. Он рядом. Надо найти, где не сходится. Кораблёв смотрел на меня ещё секунду и в его усталых глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Не одобрение даже, а что-то вроде тревоги. — Иди работай, — сказал он наконец. — И, Саш. Спать тоже иногда надо. Ты мне нужен с головой, а не с глазами в кучу. Понял? — Понял. — Не понял. Но иди. Телефон завибрировал, выдёргивая меня. Тася. [мем: скелет за компьютером с подписью «жду когда наладится личная жизнь»] «ксил ты живой? Горе сказала ты вчера выгнал девушку ради нее ахахаха» «расскажи всё немедленно я умираю от любопытства» Я невольно улыбнулся — впервые за несколько часов и почувствовал, как отпускает напряжённая, окаменевшая за день спина. Лиза, конечно, уже всем растрепала. Конечно. «я никого не выгонял. этим занималась Лиза» «ОНА ГЕРОИНЯ» — пришло мгновенно. — «но я очень хочу знать подробности». Тася влепила капибару, а следом: «ладно работай следователь. но я скучаю. приезжай уже. семь месяцев это перебор. я тебя забыла как выглядишь» Я посмотрел на этот текст дольше, чем нужно. «Я скучаю». Простое, лёгкое, Тасино — она такие вещи говорила легко, не вкладывая тяжести. Именно поэтому им верилось. И что-то во мне отозвалось — глухо, виновато. Семь месяцев. Я и правда забился в эту Москву, в эту работу, в это одиночество, как в нору и почти отрезал себя от единственных людей, которые были мне семьёй. «я тоже скучаю, болящая. приеду. честно. вот разберусь с одним делом и приеду» «Каким? интересным? расскажи» Я посмотрел на разложенные по экрану фотографии. На Веронику Лагоду, восемнадцати лет, сложенную, как кукла, в пустом зале. «скучным. бумажки» — написал я. И впервые соврал Тасе.

***

Горе была у меня, когда я вернулся. Я не удивился. Она написала днём, что досидит до завтра, что у неё встреча в Москве. Я и не возражал. Если честно, после дня наедине с мёртвой девочкой мне даже хотелось, чтобы дома кто-то был. Живой. Шумный. Она и была шумной. Когда я вошёл, в квартире орала музыка, пахло чем-то съедобным — она готовила и фиолетовая макушка торчала над плитой. — О, вовремя, — сказала она, не оборачиваясь. — У тебя в холодильнике жил один йогурт и его срок годности кончился при Брежневе. Я сходила в магазин. Не благодари. Точнее, благодари, но деньгами. — Спасибо, — сказал я, снимая пиджак. — Что готовишь? — Пасту. Так что хотя бы раз поешь нормально. — Она наконец обернулась, оглядела меня, и улыбка чуть сползла. — Ты чего такой? На тебе лица нет. — Устал. — Не пизди, мне, а. — Она прищурилась, ткнула в меня деревянной ложкой. — Я тебя три года знаю. Ты не «устал», ты «грузишься». У тебя вот эта складка между бровей, фирменная, ты её включаешь, когда во что-то вгрызся. Что у тебя за дело? И вот тут я опять увернулся. Как от поцелуя в губы — мягко, привычно, не пуская. — Скучная бумажная муть, Лиз. Она смотрела на меня секунду, две. Своим цепким, не верящим взглядом. Я знал, что она чувствует ложь, она всегда её чувствовала. Но, видимо, решила не давить. Отвернулась к плите. — Ну-ну, — сказала она только. — Конечно. — И тут же добавила, помешивая пасту: — Знаешь, ты можешь, конечно, не рассказывать. Твоё право. Но я тебе так скажу, бесплатно. Ты опять весь в этом своём. Опять забыл поесть, я уверена. Опять не спал. Я тебя таким уже видела, Ксил. Три года назад. И я тебе тогда говорила, и сейчас скажу: ты не обязан тащить всё в одиночку. Это у тебя болезнь такая — думать, что если не ты, то никто. Я молчал. Потому что она была права, чёрт возьми. Она всегда была права в самых неудобных вещах. — Садись, — сказала она, не дождавшись ответа и поставила передо мной тарелку. — Ешь. И не смотри на меня так, будто я тебя на чём-то поймала. Я это и так знаю, но я великодушная, я подожду, пока ты сам созреешь. Мы ели за моим единственным столом, под лампой. За окном гудела Москва и Горе рассказывала какую-то ерунду. Про свою встречу, про продюсера, который «выглядит как уставшая жаба и говорит как нейросеть», и я смеялся, по-настоящему. И на полчаса девочка с убранными волосами отступила, спряталась в дальний угол сознания. А потом Горе ушла спать, но перед тем как прикрыть за собой дверь комнаты сказала: — Ксил. Я серьёзно. Когда дозреешь рассказать — рассказывай. Я хоть и язва, но я умею слушать. Иногда. По праздникам. — Спокойной ночи, Лиз. — И поспи, придурочный. На тебе правда лица нет. Дверь закрылась. И я остался один — с тарелкой недоеденной пасты, с гулом города за окном и с ноутбуком, в котором ждала меня Вероника Лагода.

***

Я не лёг. Конечно, я не лёг. Горе знала меня лучше, чем я сам. Я сел за ноутбук, как только за ней закрылась дверь и провалился обратно в дело, как проваливаются в холодную воду. Я вернулся к окружению. К графу, который строил весь день. И стал делать то, что умел лучше всего — искать, где не сходится. Аномалию. Лишний узел. Человека, которого не должно быть. Это медитативная работа, монотонная до отупения и большинство сдаётся на середине. Я не сдавался никогда — в этом был весь секрет, никакой магии, только усидчивость, помноженная на бессонницу. Я прогонял её подписчиков одного за другим. Сотни. Большинство — пустые аккаунты, боты, случайные люди, фанаты танцев, однокурсники, какие-то тётушки, репостящие котиков. Я отсеивал их пачками, по формальным признакам: давно зарегистрирован, нормальная активность, реальная жизнь в профиле, лицо на аватарке, друзья, метки, история. Живой человек оставляет цифровой след толщиной в жизнь. Призрак — нет. Отсев, отсев, отсев. Было около двух ночи, когда я нашёл крупинку. Аккаунт без лица. Я зацепился за него сначала машинально, отметил как очередного бота. А потом что-то меня дёрнуло вернуться. Заведён четыре месяца назад — совсем недавно. Ни одного своего поста. Ни одной фотографии. Пустой профиль, серый силуэт вместо аватарки, ник из бессмысленного набора букв и цифр — такие генерируют автоматически. Ноль подписчиков у него самого. Сам по себе он не значил бы ничего, мало ли пустых аккаунтов, интернет ими забит. Если бы не одно но. Я открыл список его подписок. И почувствовал, как волосы на руках встают дыбом, раньше, чем мозг успел сформулировать почему. Он был подписан на неё. На Веронику. И ещё на четырёх девушек. Я открыл каждую, одну за другой и с каждой открытой страницей у меня всё сильнее холодело внутри. Все четыре — молодые. Все четыре — танцовщицы. Все четыре — современный танец. Та же среда, тот же возраст, та же порода: гибкие, яркие, на восходе, на виду. Больше — ничего. Ни одной знаменитости, ни одного мема, ни одного магазина, ни одной нормальной человеческой подписки, которую заводит живой человек. Только пять танцующих девушек. Аккаунт, созданный с единственной целью — смотреть на них. И ни для чего больше. Я сидел в темноте, подсвеченный только экраном, в съёмной московской квартире, где за стеной спала Лиза. Смотрел на этот список из пяти имён и одно из них было перечёркнуто смертью. «Это может быть никто, — сказал я себе, по привычке, для порядка, как заклинание, в которое уже не верил. — Пустой аккаунт, тайный поклонник, подросток-задрот. В сети таких миллионы. Это ничего не доказывает. Совпадение». Но я уже знал, что это не совпадение. Я полез глубже. Поднял, что мог, по активности аккаунта, по цифровым следам, которые он оставлял, сам того не зная. И вот тут стало по-настоящему холодно. Потому что он не просто был подписан. Он действительно смотрел. Я восстановил картину его активности, насколько позволяли данные. И она была однообразной до жути: каждую ночь, между двумя и тремя, аккаунт оживал. Открывал их страницы. Просматривал всё, что они выложили за день: каждую сторис, каждое фото, каждый ролик. Методично. По кругу. Как обходит сторож вверенную территорию. Как смотрят не контент, а человека. Каждую ночь. Между двумя и тремя. Я машинально глянул на часы в углу экрана. 02:14. И меня прошило ледяной иглой осознание, от которого я невольно обернулся к тёмному окну: прямо сейчас, в эту самую минуту, пока я смотрю на его аккаунт, он, возможно, смотрит на их страницы. Мы оба не спим. Мы оба сидим в темноте, каждый перед своим экраном, в этом огромном бессонном городе и смотрим на одних и тех же девушек. Только я ищу его. А он — выбирает следующую. Я заставил себя выдохнуть. Отвести взгляд от окна. Это паранойя, сказал я себе. Усталость, два часа ночи, не накручивай. Но руки у меня были холодные и сердце стучало. Я знал это чувство, знал безошибочно. Чувство края. Я нащупал его три года назад, у пустой витрины закрытой мастерской и оно меня не обмануло тогда. И сейчас оно было здесь, тонкое, ясное, ледяное: вот оно. Вот первая ниточка. Не отпускай. Я работал ещё час. Записал аккаунт, зафиксировал всё, что успел вытащить, сделал скриншоты на случай, если его снесут. Начал готовить запрос — официальный, через постановление, чтобы поднять, кто за ним стоит: IP, устройство, привязки, геолокация входов. Это займёт время — дни, может, недели, провайдеры, бюрократия, согласования, та самая волокита, которую я ненавидел. Но это была дверь. За ней кто-то стоял. И я собирался её открыть. А потом, под утро, когда серый рассвет уже начал сочиться в окно и я почти закрыл ноутбук, чтобы урвать пару часов сна, пришло письмо. Внутренняя почта. От эксперта. Предварительное заключение. Кораблёв, видимо, надавил, у него были свои рычаги и свои должники в бюро. Я открыл, пробежал глазами мудрёный медицинский язык, осторожный, весь в «предположительно» и «не исключено», в латыни и оговорках. Но я зацепился за одну строчку. За главную. За ту, ради которой всё. Признаков, указывающих на ненасильственную смерть, не обнаружено. Я перечитал трижды. Сердце — здоровое. Сосуды — чистые. Никакой «острой сердечной недостаточности», на которую так надеялся Кораблёв, чтобы со спокойной совестью закрыть дело и отпустить меня обратно к завхозам и краденой краске. Восемнадцатилетняя здоровая девочка не умерла сама посреди пустого зала. Предварительно — асфиксия, механическое воздействие, мягкое удушение, точнее скажет полная гистология. Но эксперт уже сейчас, между строк своего сверхосторожного языка, написал то, что я и так знал нутром со вчерашнего вечера: её убили. Я сидел в сером рассвете с этим письмом на экране и чувствовал, как всё сходится в одну точку. Как сходятся, наконец, две половинки разломанного. Девочка, которую кто-то аккуратно, бережно, почти с нежностью сложил в позу её собственного финального номера. И тот, кто четыре месяца по ночам, между двумя и тремя, смотрел на неё с пустого безликого аккаунта. И ещё на четырёх таких же. Это было дело. Настоящее. Кораблёв не ошибся своим ноющим нутром. И я не ошибся своим. Я встал, прошёлся по тёмной комнате. За окном Москва меняла цвет: чёрное небо над крышами наливалось грязно-серым, потом сизым, где-то далеко, за тысячами домов, вставало невидимое отсюда солнце. Город просыпался — первые троллейбусы, первые дворники, первые торопящиеся фигурки внизу. Огромный, равнодушный, живой. И где-то в нём спал человек, который умел убивать так, что здоровое сердце восемнадцатилетней девочки просто переставало биться, без борьбы, без следов, тихо. Который потом не убегал, а оставался. Подкладывал валик. Оттягивал носок. Убирал волосы с лица. Закрывал глаза. Складывал мёртвую девочку, как складывают сухие цветы между страниц, чтобы сохранить их красоту навсегда, чтобы они не успели осыпаться. Который коллекционировал их живыми в подписках безликого аккаунта. Молодых. Талантливых. На пике. На виду. И вот тут, в сером рассвете меня настигла мысль, от которой я остановился посреди комнаты как вкопанный. Профиль. Я весь день, сам того не замечая, составлял профиль идеальной жертвы этого человека. Юная. Гибкая. Яркая. Та, на кого нельзя не смотреть, когда она танцует. Та, у кого есть «однажды» и планы на большую сцену. Та, кто выкладывает себя в сеть каждый день, открыто, доверчиво, не зная, что её каждую ночь между двумя и тремя кто-то рассматривает в темноте. Современный танец. Восходящая. Любимая. Я знал этот профиль. Я знал его не по делу. Я знал его наизусть, давно, всем сердцем. За стеной, в их комнате... В комнате, которую они сами обустроили мне при переезде, тихо и ровно дышала во сне Горе. Фиолетовые волосы на чужой подушке, моя старая футболка, мокрые после душа пряди, высохшие за ночь. Горе, которая танцует так, что зал забывает дышать. Молодая, талантливая, на пике, на виду. И Саша. И Женя. И Тася, которая шлёт мне капибар в три часа ночи. И Алёна. Пять девушек. Молодых. Талантливых. На виду. Я стоял посреди тёмной комнаты, слушал её дыхание за стеной. И впервые за этот длинный день мне стало по-настоящему страшно. Нормальным, человеческим, выворачивающим страхом. Потому что я смотрел весь день на портрет того, кого этот человек выбирает. И этот портрет был портретом моих девочек. «Не накручивай, — сказал я себе уже в третий раз за ночь, и в третий раз не поверил. — В Москве тысячи танцовщиц. Десятки тысяч. С чего бы ему… Это паранойя. Это два часа ночи и мёртвая девочка в голове. Спи». Я не лёг. Я стоял и слушал, как дышит за стеной Лиза, живая, тёплая, ничего не знающая. И смотрел, как за окном медленно, неотвратимо встаёт новый день. Думал о том, что три года назад я уже однажды стоял вот так — между теми, кого люблю, и тем, кто вышел на них из темноты. Я думал, это было один раз. Я думал, это осталось в прошлом, в другом городе, в другой жизни, с человеком, который чинил телефоны. Кажется, я ошибался. Я взял телефон. Открыл чат с девочками. Наш, общий, где Тася каждый день кидала свои капибары, где Женя писала «как вы там», где жила вся наша вернувшаяся, отвоёванная три года назад теплота. Подержал палец над клавиатурой. Хотел написать что-то. «Берегите себя». «Не ходите по одной». «Я скоро приеду». Не написал. Что я им скажу? «Простите, девочки, у меня тут паранойя и одна мёртвая танцовщица, поэтому я решил, что за вами охотится маньяк»? Нет. Сначала — факты. Сначала — поднять аккаунт, дождаться полной экспертизы, найти ещё хоть одну зацепку. Сначала убедиться, что я не выдумываю чудовище из пряди волос и пустого профиля. А потом... Потом я их предупрежу. И защищу. Как защитил тогда. Чего бы это ни стоило. Я отложил телефон. За окном окончательно рассвело. Где-то в недрах огромного города спал человек, складывающий мёртвых девочек в красивые позы, и я ещё не знал ни его лица, ни имени, ни даже того, сколько таких поз он уже сложил и сколько собирается сложить ещё. Но я знал, что найду его. И что в этот раз, видит бог, я успею раньше. Я должен был успеть. За стеной заворочалась, вздохнула во сне Лиза. И затихла. А я сел обратно за ноутбук, в сером свете нового дня, и начал составлять запрос.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать