От яблони до трона

Слэш
В процессе
NC-17
От яблони до трона
Zero_dawn
автор
Описание
История взросления великого князя Николая Павловича — от семилетнего мальчишки, лазающего за яблоками в царском саду, до императора, принявшего трон в огне восстания. Строгое воспитание, непростые семейные отношения, одиночество, страсть к инженерии и поэзия, что ворвалась в его жизнь вместе с первыми ростками влюблённости. Непростой путь Николая к обретению тихой гавани в мире, где правят сталь и долг.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

41. Заветное желание

Декабрь 1819 года. Санкт-Петербург. Кондитерская на Невском. За окном падал густой, пушистый снег, укутывающий город белой пеленой, заставляя даже самых суетливых прохожих замедлять шаг. В кондитерской, несмотря на ранний час, было тепло и многолюдно: пахло кофе, горячей сдобой и мокрой шерстью. За угловым столиком, с двумя чашками остывающего кофе, сидели два молодых офицера. Константин Данзас, в мундире и с взъерошенными после долгой ночи волосами, вертел в пальцах ложечку. Иван Пущин, напротив, был как всегда подтянут и собран, но его покрасневшие глаза и тени под ними выдавали бессонную ночь. — Дурак ты, Ваня, — сказал Данзас беззлобно, скорее устало. — Настоящий дурак. Я всю ночь бегал за Сашей по морозу, пока он не заперся у себя, а ты тут сидишь и делаешь вид, что ничего не случилось. Пущин уронил голову на скрещённые руки. Его плечи чуть дрогнули. — Знаю, — глухо произнёс он в рукав. — Сам знаю, Костя. Я дурак. Но что мне делать? Молчать? Он бросается словами, как снарядами, не думая, что они могут взорваться. Его стихи уже гуляют по казармам. Его Высочество Михаил Павлович лично меня допрашивал. Ещё немного — и за него возьмутся всерьёз, а он... он не понимает. Или не хочет понимать. Иван поднял голову, и в его глазах была настоящая мука. — Ты же знаешь, Костя, я не злодей. Я не хочу революции ради революции. Но я вижу, что происходит. Вижу, как гниёт страна. Я вижу, как лучшие умы задыхаются. И я знаю: если не сделать ничего сейчас — потом будет поздно, а Саша... он же сам всё это начал! Своими стихами! Он зажёг фитиль, а теперь стоит в стороне и кричит, что мы, заговорщики и безумцы. Разве это честно? Данзас отложил ложечку, откинулся на спинку стула и посмотрел на друга со слегка снисходительной улыбкой, с какой смотрят на младших братьев, которые никак не могут понять очевидного. — Вань, — сказал он медленно, — ты, при всей своей гениальности, упускаешь одну простую вещь. Настолько простую, хотя она прямо у тебя под носом. Саша тебя любит. Не как друга. Не как товарища, а как... ну, ты понимаешь. Пущин поперхнулся воздухом. — Костя! — Что — «Костя»? Я привык называть вещи своими именами. Он сохнет по тебе с пятнадцати лет. Ты для него — и совесть, и муза, и идеал, а ты... читаешь ему лекции о политике, когда ему нужны баллады. — Я не... — Ты, — перебил Данзас. — говоришь ему: «Потом, когда всё свершится», а он слышит: «Ты мне не нужен сейчас». Понимаешь разницу? Пущин молчал. Его лицо, только что полное праведного возмущения, теперь выражало растерянность и глубокую, застарелую вину. — Я не это имел в виду, — прошептал он. — Я никогда не хотел... Я просто хочу, чтобы у нас было будущее. — А он хочет, чтобы у вас было настоящее. — Данзас взял чашку, отхлебнул остывший кофе и поморщился. — Он живёт сейчас, Вань. Весь горит, а ты всё время смотришь куда-то вперёд и не видишь, что он стоит прямо перед тобой. И, честно говоря, я начинаю думать, что вы оба дураки. Только Саша — дурак поэтический, а ты — дурак принципиальный. Пущин невольно усмехнулся — горько, но искренне. — Хорошо, — сказал он наконец. — Я должен перед ним извиниться. — И не только извиниться, — Данзас многозначительно поднял бровь. — Ты бы ещё... ну, не знаю... поцеловал его, что ли. Говорят помогает. Ваня побагровел так, что его лицо стало почти одного цвета с бордовой обивкой дивана. — Костя! Что ты несёшь?! Я... последний раз бегал на свидания ещё в Лицее! И то — с горничной, и то — она меня бросила через неделю! — Ну так тем более! — Данзас развёл руками. — Освежи навыки, а то скоро так и разучишься целоваться и будешь только речи с трибуны толкать. Саша, между прочим, темпераментный. Ему нужно не только духовное. Ему нужно... ну, ты понял, — Костя подмигнул с дерзкой улыбкой на губах. — Понял, понял, — пробормотал Пущин, закрывая лицо ладонями. — Замолчи, пожалуйста. Я и так себя чувствую идиотом. — Это хорошо, — Данзас удовлетворённо кивнул. — Значит, ты на правильном пути. Идиоты иногда совершают великие поступки. Особенно ради тех, кого любят. Он подозвал полового и заказал ещё кофе. За окном падал снег — густой, мягкий, завораживающий, и где-то там, в этом заснеженном городе, Александр Пушкин, всё ещё не остывший после ссоры, сидел в гостиной у братьев Тургеневых и снова слушал разговоры о конституции, о свободе печати, о том, что пора бы уже что-то менять. Он кивал, соглашался, даже вставлял острые, точные реплики, которые вызывали одобрительный смех, но мысли его были далеко. Потом, когда разговор перекинулся на театр, он вдруг оживился. Заговорил о Семёновой — трагической актрисе, чей голос, по его словам, «выворачивал душу наизнанку». Тут же набросал мадригал — лёгкий, изящный, чуть фривольный. Прочёл вслух, и дамы захлопали. — Вы, Александр Сергеевич, всем женщинам головы кружите, — заметил кто-то из гостей. — Только тем, которые этого достойны, — парировал Пушкин, и все засмеялись. Домой он вернулся поздно. На столе его ждала записка от Кюхельбекера — тот в очередной раз влез в историю, на этот раз с поэтом Маркевичем, и умолял Пушкина быть своим секундантом. Саша, вздохнув, нацарапал ответ: «Буду. Но если ты опять промахнёшься, я сам тебя застрелю». Потом перечитал, усмехнулся и приписал: «Шучу. Но впредь выбирай противников, которые не пишут стихов. Их жалко». На следующий день, после дуэли — к счастью, бескровной, потому что оба противника, кажется, больше боялись друг друга, чем хотели убить, — Пушкин вернулся в коллегию иностранных дел, в которой работал. Там его ждал выговор за опоздание. Поэт выслушал, глядя в потолок, потом бросил что-то дерзкое про «бумажных червей, которые никогда не держали в руках ничего тяжелее папки». Сослуживец, статский советник с рыбьими глазами, поджал губы и записал его фамилию. Пушкин знал, что это плохо кончится, но ему было всё равно. Снег всё падал. Петербург становился сказочным, и в этой сказке Александр Сергеевич Пушкин чувствовал себя одновременно и королём, и изгоем. Он писал — и не мог остановиться. Он влюблялся — и не мог сдержаться. Он спорил, острил, дрался на дуэлях, читал стихи про актрис и министров, и каждое его слово, каждый жест, каждый взгляд были полны той самой, невыносимой, всепоглощающей жажды жизни, которая не давала ему сидеть на месте. А где-то в кофейне на Невском его лучший друг, наконец допив кофе, поднялся и, поправив одежду, тихо сказал: — Я поговорю с ним. Данзас кивнул, не скрывая довольной улыбки. — Давно пора. И Ваня... — он задержал друга за рукав. — Не говори ему про «потом». Просто скажи то, что чувствуешь и не удивляйся, если он тебя поцелует. Пущин, всё ещё красный, вырвал рукав и быстрым шагом вышел. Данзас, глядя ему вслед, поднял чашку и пробормотал: — За любовь. Самую глупую и безнадёжную. За ту, что заставляет даже самых правильных людей совершать безумства. И, допив, пошёл по своим делам.

***

Декабрь 1819 года. Санкт-Петербург. Здание Главного штаба. За окном, забранным решёткой и выходящим на стену соседнего флигеля, кружил снег. В кабинете было сумрачно, несмотря на полдень: масляная лампа на столе горела неровным, щадящим пламенем, и по углам шевелились тени. На столе, заваленном папками и картами, лежали три свежих донесения. Александр Христофорович Бенкендорф, в мундире, но без орденов — он не любил звяканья металла, когда работал, — сидел, откинувшись в кресле, и читал. Его адъютант, молодой белобрысый офицер с фамилией, которую никто не мог выговорить с первого раза, стоял за спиной навытяжку и молча ждал. Первое донесение было кратким, как выстрел: «Коллежский секретарь Пушкин в театре во время представления громогласно критиковал игру господина актёра Б. Публика возмущалась. Инцидент едва не перерос в потасовку». Бенкендорф хмыкнул, отложил листок, взял второй. «Секундант на дуэли между Кюхельбекером и Маркевичем. Дуэль закончилась без кровопролития. Однако поведение г-на Пушкина, по свидетельству очевидцев, было вызывающим». Третий листок он читал дольше. Донесение касалось разговоров в гостиных братьев Тургеневых, где Пушкин провёл недавний вечер. Там говорили о конституции, о крестьянском вопросе, о том, что «Россия отстала от Европы на сто лет». Во дворце такие разговоры считали болтовнёй — молодые горячатся, перебесятся. Александр Христофорович же так не считал. Он слишком хорошо помнил, с чего начинаются революции. Генерал положил листок поверх остальных, снял очки и потёр переносицу. «Это мальчишка импульсивен, как пороховая бочка, и, кажется, сам не понимает, что делает». Адъютант молчал, ожидая приказа. — Усилить наблюдение, — произнёс Бенкендорф, и его голос прозвучал устало. — Негласное. Я хочу знать, где он бывает, с кем говорит, что пишет. Каждый день. Каждую мелочь. Но — тихо. Так, чтобы он не заметил. Мальчишка пуглив и горяч: если поймёт, что за ним следят, наломает ещё больше дров. — Будет исполнено, — отозвался адъютант. Бенкендорф кивнул, отпуская его, и снова остался один. Он смотрел на три донесения, разложенные перед ним, и думал о том, что Пушкин — это проблема, которую нельзя решить ни арестом, ни ссылкой. Потому что он — голос — его не посадишь в клетку. Остаётся только следить и ждать. И надеяться, что Жуковский сможет удержать своего подопечного на краю пропасти. Хотя бы ещё немного.

***

Поздним вечером, когда снегопад наконец утих и над Петербургом зажглись редкие звёзды, Иван Пущин, уже несколько дней сам не свой после разговора с Данзасом, отправился на поиски Пушкина. Он обошёл несколько трактиров, заглянул в кондитерскую на Невском, где они обычно встречались, и наконец нашёл его в заведении на Садовой — шумном, прокуренном, полном сомнительной публики. Пушкин сидел в углу, в расстёгнутом сюртуке, без галстука, и что-то нашёптывал на ухо румяной девице с пышным бюстом, которая хихикала и кокетливо отмахивалась веером. Перед ним стояла почти пустая бутылка. — Саша, — Пущин подошёл и сел напротив, стараясь говорить спокойно, как советовал Данзас. — Я хотел поговорить. Я был неправ. Саша поднял на него мутные глаза и усмехнулся. — О, Ваня пришёл! — он театрально развёл руками. — Господа, внимание! Перед вами — совесть русского народа! Человек, который точно знает, как всем нам жить! — Он повернулся к девице. — Душенька, принеси моему другу бокал. Он устал. Он спасает Россию. — Саша, прекрати, — Ваня нахмурился, но сдержался. — Я серьёзно. Мы оба тогда наговорили лишнего. Я... правда не хотел тебя обидеть. — Не хотел? — Пушкин отпил прямо из горлышка и вытер губы рукавом. — А что же ты хотел? Прочесть очередную лекцию о долге? О том, что я бездарно прожигаю жизнь? О том, что я должен думать о будущем? — Ты сам знаешь, что должен, — Пущин подался вперёд. — Ты — талантливейший человек России, Саша! И посмотри на себя! Ты пьёшь, как извозчик, дерёшься на дуэлях из-за пустяков, скандалишь в театрах! Твои стихи ходят по казармам, за тобой следят, а ты... ты ведёшь себя так, будто тебе всё равно! — Мне и правда всё равно! — Пушкин хлопнул ладонью по столу так, что девица испуганно отскочила. — Ты слышишь, Ваня? Мне всё равно! Потому что я устал! Я устал от твоих «потом!» От твоих «когда всё свершится!» Ты даже здесь, в этом вонючем кабаке, где до нас никому нет дела, продолжаешь читать мне нотации! Ты хоть раз можешь просто... просто быть со мной? Пущин сжал зубы. Он хотел ответить, но Пушкин вдруг подался вперёд и сказал — тихо, но так отчётливо, что каждое слово вонзилось, как игла: — Поцелуй меня. Ваня замер. В кабаке гремела музыка, кто-то горланил песню во всё горло, девицы визжали, но для Пущина всё это вдруг отступило, смолкло, исчезло. Он смотрел на Сашу — пьяного, растрёпанного, с лихорадочным румянцем на скулах и отчаянной мольбой в глазах, — и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Одно движение. Одно короткое, невозможное, абсолютно безумное движение — и всё изменилось бы. Он знал это. Знал так же ясно, как то, что земля круглая. Ваня огляделся по сторонам. Инстинктивно. Как зверь, который боится капкана. И этот жест — быстрый, нервный, полный страха, — сказал Саше больше, чем любые слова. — Я не могу, — прошептал Пущин, опуская глаза. — Прости. Пушкин откинулся на спинку стула. На его лице медленно, как рябь на воде, проступила улыбка — кривая, горькая, совсем не весёлая. — Знаешь, Ваня, — сказал он, глядя в потолок, — в Лицее ты был смелее. Помнишь, как мы однажды ночью пробирались в библиотеку в запрещённую секцию? Ты тогда не боялся. Ты шёл первым. А теперь... теперь ты боишься даже поцелуя. — Он перевёл взгляд на Пущина. — Ты говоришь мне о свободе, а сам — раб. Раб собственного страха. Раб общественного мнения. Раб своего... «потом». Твоя свобода — мнимая. Она где-то там, в будущем, которого, может быть, никогда не будет, а моя — здесь. Сейчас. Я живу, Ваня. Я люблю. Я горю. И я не собираюсь ждать милости от какого-то призрачного завтра, которого ты мне обещаешь уже который год. Александр встал — чуть пошатнувшись, но удержав равновесие, — и бросил на стол несколько монет. — Прощай. Или до встречи. Как получится. И, не оглядываясь, пошёл к выходу. Уже в дверях он почти столкнулся с Жуковским. Василий Андреевич, в дорогом сюртуке и тёплом пальто, стоял на пороге и смотрел на эту сцену с выражением, в котором смешались тревога, усталость и глубокая, почти отцовская печаль. Он прибыл только что из театра, где надеялся застать Пушкина после представления, но опоздал — Саша уже успел устроить скандал, покинуть зал и переместиться сюда. — Александр, — произнёс он, оглядывая убогую обстановку, — что вы забыли в этом... заведении? Тут, кажется, даже тараканы стесняются своего присутствия. — Василий Андреевич! — Пушкин всплеснул руками. — И вы здесь! Какая честь! Весь цвет русской словесности собрался в одном кабаке! Не хватает только Кюхельбекера с его элегией о тараканах! — Вильгельм Карлович сейчас пишет элегию о дуэлях, — сухо заметил Жуковский. — С вашей, кстати, подачи. Я слышал, вы были у него секундантом. — Был, — Пушкин пожал плечами. — И что? Все остались живы. Даже Маркевич. Хотя, между нами, его стихи заслуживают смертной казни. — Саша, — Жуковский взял его за локоть, заглянул в глаза, — что происходит? Ещё неделю назад вы сидели у меня, читали «Руслана», обещали дописать к Рождеству, а теперь... дуэли, скандалы, пьянство. Вы же умнее этого. Что случилось? Пушкин выдернул локоть. Его лицо на мгновение утратило шутовскую маску, обнажив усталость и горечь. — Ничего, — сказал он. — Решительно ничего. Просто понял, что всё это... — он обвёл рукой пространство, словно указывая на весь мир, — бессмысленно и я устал ждать. Я буду жить так, как хочу. Сейчас, а вы... вы лучше спросите у Вани, что случилось. Он вам расскажет. Он любит говорить больше, чем делать. Поэт махнул рукой и, не прощаясь, выскользнул за дверь, в снежную ночь. Жуковский остался стоять, глядя ему вслед. Потом повернулся к Пущину, который всё ещё сидел за столом, уронив голову на руки. — Иван Иванович, — сказал он, подходя, — я вас очень прошу. Объясните мне, что здесь произошло. Я видел Сашу неделю назад — он был весел, читал мне новые строфы, строил планы, а теперь он как с цепи сорвался. Пущин поднял голову. Его лицо было серым от усталости. — Мы поссорились, — сказал он глухо. — Из-за... политики. Из-за моих собраний. Он назвал нас безумцами. Я назвал его... — Ваня осёкся, потёр виски. — Не важно. Мы не помирились. — И вы позволили ему уйти в таком состоянии? — Жуковский покачал головой. — Иван Иванович, ему нужны друзья. Сейчас — особенно. За ним следят. Его имя уже лежит на столе у людей, которые не пишут стихов и не понимают метафор. Если он будет продолжать в том же духе... — Я знаю! — резко перебил Пущин. — Я всё знаю, Василий Андреевич! Но что я могу сделать? Я пытался. Он меня не слушает. Он считает меня... он считает меня трусом! И, возможно, он прав. Пущин встал. — Я люблю его, — сказал он тихо. — Больше, чем кого-либо. Но он — ребёнок. Он не понимает, что мир не крутится вокруг его желаний. Что иногда нужно ждать. Что иногда нужно чем-то жертвовать. Я пытался ему объяснить, но не смог. Юноша взял шинель, набросил на плечи и, коротко кивнув Жуковскому, вышел. Василий Андреевич остался один в шумном, прокуренном зале. Он сел за столик, который только что освободил Пущин, и заказал чаю — единственное, что здесь можно было пить без риска для жизни. Он думал. Пытался сложить кусочки мозаики. Предупреждение от Бенкендорфа, скандал в театре, дуэль Кюхельбекера, собрания у Пущина... И Саша, который с каждым днём всё больше напоминал пороховую бочку с подожжённым фитилём. Жуковский знал — или догадывался, — что Пущин и его друзья не просто говорят о политике. Что за этими разговорами стоит нечто большее. Но он не мог рассказать об этом никому. Даже Николаю. Не мог, потому что это значило бы предать друзей. Потому что это значило бы стать доносчиком. Он был поэтом, а не шпионом. Василий хотел написать записку Александре Фёдоровне — предупредить, что задержится, — но не успел. У входа в трактир, словно из-под земли, возник Бенкендорф. В штатском, но с той же военной выправкой, которую не скрывал никакой сюртук и шинель. Он молча взял Жуковского под локоть, усадил в карету и захлопнул дверцу. — Что вы здесь делаете, Василий Андреевич? — спросил он, когда карета тронулась. — Решили лично проверить, в каких притонах пропадает ваш подопечный? — Решил, — вздохнул Жуковский. — И, кажется, опоздал. Александр промолчал, глядя на проплывающие за окном заснеженные улицы. — Я получил ещё несколько донесения, — сказал он наконец. — Пушкин становится всё более неуправляемым. Вы уверены, что всё ещё можете на него влиять? Жуковский сжал пальцы в замок. — Да, — сказал он твёрдо. — Я уверен. Он запутался, он ранен, он зол. Но он не злодей. Александр просто... он всё чувствует слишком остро. Ему нужно время. И поддержка. — Времени у него может не быть, — Бенкендорф повернулся к поэту. — Я пытался намекнуть государю, что в городе зреет нечто более серьёзное, чем просто разговоры, но меня не слышат. Во дворце считают, что это всё — юношеские шалости, а это не шалости, Василий Андреевич. Это семена, и они уже дают всходы. Карета остановилась у чёрного входа Аничкова дворца. Александр Христофорович вышел первым, помог Жуковскому выбраться и провёл его через служебные коридоры — так, чтобы никто не заметил. В маленькой гардеробной он оставил поэта для переодевания, а сам поднялся в кабинет Николая Павловича. Великий князь явился через пять минут, встревоженный, хмурый. Увидев Василия — растрёпанного, бледного, в помятом сюртуке, — он шагнул к нему, взял за плечи и вдруг принюхался. — Василий... почему от тебя пахнет, как из борделя? Жуковский, измученный и разбитый, не нашёл в себе сил для обычной иронии. Вместо этого он бросил — резко, почти зло: — Потому что я там был. Изучал нравы. Для баллады. Хочешь послушать? Николай моргнул. Обидная острота повисла в воздухе, но он проглотил её — молча, без упрёка. Он слишком хорошо знал этот тон. Так говорил Василий, когда ему было по-настоящему плохо. — Нет, — сказал Николай спокойно. — Не хочу. Хочу, чтобы ты переоделся. От тебя пахнет табаком и... дешёвым ромом. Поэт не ответил. Он стоял, опустив плечи, и молчал, потому что не мог рассказать всей правды. Не мог признаться, что его подопечный катится в пропасть, что в городе зреет заговор, о котором знают все, кроме тех, кто должен, что он, Жуковский, разрывается. Это было то, чего он не мог рассказать даже Николаю. Великий князь, словно почувствовав это, не стал его допытывать. Он просто помог поэту снять пропахший сюртук, нашёл чистую рубашку, застегнул пуговицы — одну за другой, молча, бережно, как заботливая нянька. Потом взял Василия за руку и повёл в гостиную. — Пойдём. У Шарлотты сегодня музыкальный вечер. Я не знаю, что случилось, но музыка должна помочь успокоить нервы.

***

В голубой гостиной Аничкова дворца было тепло и уютно. В углу, у окон, высилась огромная ель — пушистая, пахнущая хвоей, ещё не наряженная, но уже сияющая в свете свечей первозданной, лесной красотой. Жуковский замер на пороге, глядя на неё. — Дерево... — начал он. — Это немецкая традиция, — тихо сказал Николай, встав рядом. — Шарлотта рассказала. В её семье на Рождество всегда ставили ель. Она говорит, что это — символ надежды. Под ней ещё нужно загадывать желания. Александра, увидев их поднялась и подошла ближе. На руках у неё была маленькая Мари — завёрнутая в кружевной плед, сонная и тёплая. Александра улыбнулась им той самой улыбкой — светлой, всепонимающей, — от которой у Жуковского всегда оттаивало сердце. — Моя матушка, — сказала она, глядя на дерево, — всегда сама выбирала самую красивую. Мы ходили с ней по ярмарке, и она говорила: «Эта — слишком тощая. Эта — слишком кривая, а вот эта... perfectus». — Шарлотта произнесла латинское слово с той особой интонацией, которая была свойственна только ей. — А потом мы наряжали её вместе с братьями и загадывали желания. Каждый год. И каждый год они сбывались. Все... кроме одного. — Какого? — Чтобы мама осталась со мной навсегда, — девушка улыбнулась, но в её глазах мелькнула печаль. — Но, знаете... теперь у меня есть своя семья, и я хочу, чтобы мои дети тоже загадывали желания под этой елью, и чтобы они сбывались. Александра подошла к Василию и без слов передала ему Мари. Малышка завозилась, приоткрыла глаза — светлые, отцовские, — и снова заснула, прижавшись к груди поэта. Жуковский стоял, держа на руках тёплый, пахнущий молоком свёрток, и чувствовал, как напряжение этого бесконечного дня понемногу отпускает его. Николай встал рядом, положил руку ему на плечо. Александра села за рояль и начала играть для гостей — что-то тихое, из баха, похожее на колыбельную. За окнами падал снег. В доме пахло хвоей и воском. И Василий, закрыв глаза, вдруг подумал, что, кажется, знает, какое желание он загадает в этом году. Чтобы все, кого он любит, были живы. Чтобы Саша остыл и вернулся к «Руслану». Чтобы Николай никогда не стоял перед трудным выбором. Чтобы эта странная, невозможная, прекрасная семья никогда не распалась. Чтобы всё было хорошо.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать