Пэйринг и персонажи
Эндрю Джозеф Миньярд/Нил Абрам Джостен, Николас Эстебан Хэммик, Дэвид Винсент Ваймак, Эбигейл Мари Уинфилд, Аарон Майкл Миньярд, Элисон Джамайка Рейнольдс, Натали Рене Уокер, Рико Морияма, Мэтью Донован Бойд, Даниэль Ли Уайлдс, Ичиро Морияма, Бетси Джо Добсон, Брайан Сет Гордон, Кейтлин Маккензи, ОЖП/Кевин Дэй,
Метки
Описание
Ей следовало умереть там, на холодном полу, в луже собственной крови, с иглой в руке и пустотой в груди. Это было бы правильно. Это было бы легко и это было бы концом.
Примечания
отклонение от канона, некоторые моменты не по книге
Там, где небо не звездное
03 июня 2026, 02:58
Холодные стены туалета прижимаются к спине Арианны сквозь тонкую ткань старой чёрной футболки, и этот холод становится единственным, что она чувствует по-настоящему, потому что героин уже сделал свою работу. Он разлился по венам тягучим, обманчивым теплом, отрезал боль, отрезал страх, отрезал почти всё, что делало её человеком, оставив только пустоту и смутное осознание того, что она всё ещё здесь, на этом грязном полу, в туалете какого-то клуба, название которого она даже не потрудилась запомнить.
Она смотрит в потолок, где синяя лампа мерцает с пугающей равномерностью, отбрасывая тени, которые складываются в знакомые очертани. Плечи, профили, руки, и Арианна знает, что это просто наркотик играет с её сознанием, но всё равно не может отвести взгляд, потому что если закрыть глаза, эти тени станут реальнее, а реальность сейчас, последнее, что ей нужно. Её выворачивает, желудок сжимается в тугой узел, и она чувствует, как желчь подступает к горлу, но сил даже на то, чтобы повернуть голову набок, у неё почти не остаётся.
Левая рука, перемотанная старым, грязным бинтом, который давно пора было сменить, лежит на её животе, и даже сквозь пелену героина Арианна чувствует, как неправильно срослись кости, как сухожилия натягиваются при малейшем движении, как хрустит что-то внутри, когда она пытается пошевелить пальцами. Они не слушаются, они почти мёртвые, как и она сама; правая рука, та, которой она пыталась вскрыть вены всего несколько минут или часов, она не понимает, как течёт время сейчас, лежит на полу ладонью вверх, и на бледной коже, испещрённой старыми белыми шрамами, алеют свежие порезы, из которых всё ещё сочится кровь, медленно растекаясь по грязной плитке, смешиваясь с остатками воды и чьей-то небрежно брошенной жвачкой.
Дверь туалета открывается с громким скрипом, и Арианна вздрагивает, непроизвольное движение, от которого всё тело пронзает болью. Потому что каждый мускул, каждый нерв напряжён до предела, даже когда она пытается казаться расслабленной. Она слышит шаги; тяжёлые, неуверенные, как будто человек, который вошёл, не знает, хочет ли он оставаться, или лучше уйти, пока не поздно, и эти шаги приближаются, останавливаются где-то рядом, и чья-то тень падает на её лицо, закрывая мерцающий синий свет лампы.
— Эй, — голос звучит где-то над ней. Низкий, слегка хриплый и обеспокоенный. Арианна с трудом открывает глаза, потому что веки стали тяжёлыми, как свинцовые пластины, и каждое движение даётся через не могу. — Эй, ты в порядке?
Она очень хочет рассмеяться этому дурацкому вопросу, потому что какой, чёрт возьми, порядок, когда она лежит на полу туалета в луже собственной крови с иглой в руке и героином в венах, но вместо смеха из её горла вырывается только сдавленный, хриплый звук. Не то стон, не то кашель, после которого её выворачивает наружу, и желчь, горькая и едкая, заливает пол у неё перед лицом, а заодно и чьи-то кроссовки, которые она не замечала раньше.
Человек не отшатывается, хотя большинство на его месте уже давно бы развернулись и ушли, сделав вид, что ничего не видели. Он просто делает шаг назад, давая ей немного пространства, а потом снова подходит, опускается на корточки где-то сбоку, и Арианна чувствует, как его присутствие меняет воздух вокруг. Он пахнет не так, как пахнут люди из клуба, не алкоголем и потом, а чем-то свежим, мыльным, как будто он недавно вышел из душа и заскочил сюда случайно, по пути, а не стоял в этой очереди к барной стойке последние полчаса.
— Тебе очень плохо, да? — спрашивает он, и в его голосе нет паники, нет брезгливости, только какая-то странная, почти профессиональное спокойствие, как у человека, который привык иметь дело с чужими травмами и не теряет головы в экстренных ситуациях.
Арианна пытается сфокусировать взгляд на его лице, зрачки расширены настолько, что серая радужка почти исчезла, осталась только тонкая серебристая кайма вокруг чёрной бездны. Мир плывёт, распадается на отдельные пятна, но она всё равно видит его черты, потому что он слишком близко, и почему-то ей хочется рассмотреть его, запомнить, пока сознание окончательно не уплыло в тёплую, мягкую темноту. У него светлые ресницы, и это первое, что она замечает, потому что на фоне слегка смуглой кожи и явно крашенных, карамельных волос они кажутся почти белыми, почти прозрачными. И это так необычно, что Арианна смотрит на них, смотрит на то, как они дрожат, когда он моргает, и ей кажется, что если бы она могла сейчас говорить нормально, она сказала бы ему, что это красиво, но язык не слушается, слова рассыпаются, и вместо этого она просто выдыхает воздух, который оказывается очередным приступом тошноты.
— Только не дыши так глубоко, — голос снова спокойный, ровный, как будто он разговаривает с ребёнком, который поранился на площадке, а не с девушкой, которая почти словила передоз в ночном клубе. — Положи голову набок, чтобы не захлебнуться. Вот так, давай я помогу.
Его руки касаются её плеч, осторожно, очень осторожно, как будто он боится сломать её, что иронично, учитывая, что она уже сломана вдоль и поперёк, и он медленно поворачивает её голову набок, чтобы рвотные массы не попали в дыхательные пути. Его пальцы тёплые, слишком тёплые по сравнению с её ледяной кожей, и Арианна невольно прижимается к этому теплу, потому что ей так холодно, так невыносимо холодно, что кажется, будто она уже умерла и сейчас лежит в каком-то морге, а этот человек санитар или врач, который готовит её к вскрытию.
— Отъебись, — шепчет она, но это звучит не как приказ, а как мольба. Он не должен этого видеть, никто не должен этого видеть, она хотела умереть одна, в тишине, в темноте, чтобы никто не запомнил её такой — с размазанной по лицу тушью, с пересохшими, потрескавшимися губами, с впалыми щеками и синяками под глазами, которые не проходят уже несколько месяцев, потому что она почти не спит, а когда спит, ей снятся такие сны, что лучше бы не спать вовсе.
— Не могу, — отвечает он, и в его голосе появляется что-то твёрдое, почти упрямое, — я не уйду.
Она смотрит на него сквозь пелену, на его лицо, обрамлённое светлыми волосами, на высокие скулы, на чёткую линию подбородка, на глаза, цвет которых она не может разобрать в этом синем полумраке, но которые кажутся ей тёплыми, слишком тёплыми для такого места, как этот туалет. Ей вдруг становится страшно не от того, что она умирает, а от того, что этот человек видит её такой. Там откуда она сбежала несколько месяцев назад, было правило: никогда не показывать слабость, никогда не плакать, никогда не просить о помощи, потому что слабость — это приглашение, это разрешение сделать тебе больнее, и она научилась улыбаться, когда хотелось кричать, научилась стоять прямо, когда ноги подкашивались от усталости, научилась быть сильной, сломанной, но сильной, а сейчас все эти навыки рассыпаются в прах, потому что она не может даже поднять руку, чтобы вытереть кровь с лица.
— Сколько ты ввела? — спрашивает он, и его голос становится тише, как будто он боится, что громкие звуки могут сделать ей хуже. — Дозу помнишь?
Она не помнит. Она купила пакетик у какого-то парня в переулке, который смотрел на неё так, будто видел насквозь, будто знал, что она не просто клиент, а кто-то, кто сбежал от целого мира и теперь прячется в тени, и он сказал ей цену, она заплатила дрожащими руками, а потом в каком-то другом переулке, присев на корточки у мусорного бака, она смешала порошок с водой в ложке, нагрела её зажигалкой и набрала в шприц столько, сколько показалось ей достаточно, чтобы больше никогда не проснуться. Может быть, слишком много, может быть, недостаточно, она не знает и уже не хочет знать.
— Не помню, — выдавливает она, и каждое слово царапает горло, как наждачная бумага. — Неважно. Всё равно... всё равно уже не... не важно.
— Важно, — он говорит это так твёрдо, что Арианна почти верит ему, почти думает, что, может быть, это действительно важно, может быть, ещё есть что-то, за что стоит цепляться, но тут же отгоняет эту мысль. Потому что надежда — это ловушка, это то, что заставляет тебя бороться, а у неё нет сил на борьбу. — Если ты не скажешь, я вызову скорую, и они разберутся сами. Но будет лучше, если ты скажешь мне.
Она мотает головой, движение даётся ей с трудом, голова кажется чугунной, каждый миллиметр поворота отдаётся болью в шее и плечах, и ей становится ещё хуже, мир начинает вращаться, и она слышит, как он говорит что-то ещё, но слова тонут в шуме в ушах, в этом низком, пульсирующем гуле, который заполняет голову, вытесняя всё остальное.
Её вырывает снова, на этот раз уже почти ничего не выходит, только горькая, прозрачная жидкость и спазмы, которые сотрясают её худое, истощённое тело, и она чувствует, как кто-то держит её за плечи, чтобы она не упала лицом в лужу собственной рвоты. Чьи-то сильные, уверенные руки, которые не трясутся, не сжимаются в панике, а просто поддерживают, как будто это самое естественное в мире, держать незнакомую девушку, которая умирает у тебя на руках в грязном клубном туалете.
— Дыши, — слышит она его голос сквозь шум, — просто дыши, не пытайся говорить, не пытайся делать ничего, просто дыши, хорошо?
Она дышит. Короткими, поверхностными вдохами, потому что глубокий вдох вызывает новый приступ тошноты, и медленно, очень медленно, мир начинает обретать чёткость. Синяя лампа над головой, грязная плитка под спиной, запах хлорки, рвоты и крови, и его лицо прямо перед ней, потому что он наклонился так близко, что его дыхание касается её щеки.
Арианна переводит взгляд на свою правую руку, что лежит на полу и видит, что кровь всё ещё течёт из порезов, смешиваясь с грязной водой, и на секунду ей становится страшно не от того, что она истекает кровью, а от того, как это выглядит. Нелепо, жалко, по-детски, потому что настоящий суицид должен быть чистым, решительным, без этого вот всего, без героиновой дури, которая делает руки слабыми и неуклюжими, без этих жалких царапин, которые даже вскрыть вены не смогли как следует.
— Ты это сделала? — спрашивает он, кивая на её предплечье, и его голос становится тише, не испуганнее, а именно тише, как будто он внезапно понял что-то, что должен был понять раньше, и теперь не знает, как к этому относиться.
Она кивает, один короткий, резкий кивок, от которого голова идёт кругом, не отводит взгляд, потому что врать уже нет смысла, она не собиралась жить после сегодняшней ночи, так какая разница, что подумает о ней какой-то незнакомец, случайно забредший в туалет.
— Ты пыталась покончить с собой, — говорит он, и это не вопрос, это утверждение, произнесённое очень спокойно, очень ровно, но Арианна замечает, как дрожат его пальцы, когда он берёт её руку. Осторожно, очень осторожно, чтобы не коснуться свежих порезов, и приподнимает её, чтобы рассмотреть повреждения. — Чем ты резала?
— Лезвием, — выдыхает она, и слово выходит почти неслышным, почти беззвучным, как будто она не хочет, чтобы оно покидало её рот. — Было в кармане. Но руки... руки не слушались. Я не смогла... не смогла сделать достаточно глубоко. Просто... просто царапины. Жалкие... жалкие царапины.
Он молчит несколько секунд, и в этой тишине, нарушаемой только музыкой из клуба, доносящейся из-за двери, и её прерывистым, хриплым дыханием, Арианна чувствует, как его пальцы, тёплые, живые, сжимают её запястье выше порезов, останавливая кровотечение. Этот жест такой простой и естественный, заставляет что-то внутри неё сжиматься, а потом разжиматься, как будто лопается натянутая до предела струна.
— Не царапины, — говорит он наконец, и его голос звучит хрипло, как будто он сам сдерживает что-то, что хочет вырваться наружу. — Это не царапины, это порезы, и они глубокие, и ты потеряла много крови, и если ты не дашь мне помочь, то, может быть, ты действительно умрёшь здесь сегодня, но не так, как ты хотела, а медленно и больно, потому что героин не убил тебя, и порезы не убили тебя, ты просто будешь лежать здесь и истекать кровью, пока кто-нибудь не найдёт тебя утром, и это будет не красиво, не чисто, не так, как ты планировала.
Она хочет сказать ему, что ей всё равно, что она не планировала ничего красивого, что она просто хотела исчезнуть, как исчезают неприятные воспоминания. Без шума, без сожаления, без прощаний, но вместо этого она снова закрывает глаза, потому что свет синей лампы начинает резать даже сквозь веки, и в темноте, в этой тёплой, уютной темноте, ей становится легче, почти хорошо.
— Только не засыпай, — голос снова доносится до неё, но теперь он звучит как будто издалека, как будто он говорит с ней по телефону с плохой связью. — Слышишь меня? Ты не должна засыпать, не сейчас. Останься со мной. Просто останься.
Она открывает глаза с огромным трудом, веки дрожат, глаза слезятся, и она видит его лицо совсем близко. Его светлые ресницы и светлые волосы, упавшие на лоб, его карие глаза, цвет которых она наконец различает в этом синем полумраке, карие, тёплые, почти золотистые в отражении лампы. И вдруг понимает, что знает его, что видела эти глаза раньше, не в реальной жизни, а на экране, в новостях, в интервью, в нарезках лучших моментов сезона, когда он бегал по корту, отражал удары, поднимал упавших товарищей и улыбался своей мягкой, чуть грустной улыбкой, которая всегда казалась ей невероятно доброй для мира, полного жестокости.
— Ты... — её голос прерывается, и она кашляет, сухо, больно, и в горле появляется привкус крови, потому что слизистая пересохла окончательно, и каждое слово даётся через не могу, но она должна, она должна произнести это имя, хотя бы раз, прежде чем сознание окончательно уплывет в темноту. — Ты Джереми... Джереми Нокс... капитан... Троянцев...
Он вздрагивает, едва заметно, но она чувствует это напряжение в его руках, которые всё ещё держат её запястье, и на секунду его лицо становится растерянным, почти испуганным, но тут же возвращается к тому спокойному, сосредоточенному выражению, с которым он говорил с ней всё это время.
— Да, — говорит он, и в его голосе появляется что-то новое — не удивление, нет, скорее усталое признание, как будто он привык, что его узнают везде, даже здесь, даже в таком месте, даже в такой ситуации. — Да, это я.
Она хочет сказать ему что-то ещё, может быть, что она смотрела его матчи, что она помнит его проигранный полуфинал, что она думала о нём, когда сбегала, что он был для неё чем-то вроде маяка, доказательством того, что можно упасть и подняться, что можно проиграть и не сломаться, но слова застревают в горле, и вместо этого она просто смотрит на него, на его и чувствует, как по щеке скатывается слеза. Не от боли, не от страха, а от чего-то, что она не может назвать, потому что у неё нет слов для этого чувства.
— Не зови... скорую, — шепчет она, и её голос звучит так слабо, что он, наверное, слышит её только потому, что наклонился так близко. — Не надо... не надо, чтобы они... чтобы они узнали... я сбежала... от них... они ищут меня... если узнают... если найдут...
— Кто ищет тебя? — спрашивает он, и в его голосе появляется жёсткость, которой Арианна не ожидала от человека с такими мягкими чертами лица. — Кто тебя ищет, Арианна?
Она не удивляется, что он знает её имя. Конечно, знает, все знают, она была звездой, её лицо было на обложках журналов, её имя знал каждый, кто хоть раз включал трансляцию экси, и даже теперь, сломанная, забытая, и скорее всего вычеркнутая из списков действующих игроков, она всё ещё остаётся Арианной Блэк, той самой, которую сломали и выбросили, как ненужную вещь.
— Люди, — выдыхает она, и воздух выходит из лёгких вместе с чем-то ещё, что она не может объяснить, — очень плохие люди.
Она замолкает, потому что каждое слово даётся с трудом, потому что горло сжимается, потому что если она скажет больше, то, возможно, не сможет остановиться, и всё, что она так долго прятала, всё, что она так старательно закапывала внутри себя, вырвется наружу, и она захлебнётся в этом, утонет, исчезнет навсегда. Она смотрит в его карие глаза, в которых нет осуждения, нет любопытства, только терпеливое ожидание. И надеется, что он поймёт, что ей не придётся объяснять дальше, что он сам догадается, почему она лежит здесь, на этом полу, почему она одна, почему она исчезла из всех новостей, почему её имя перестали упоминать, почему она сбежала, почему она не может вернуться, почему она не может попросить о помощи, почему она не может даже назвать тех, кто сделал это с ней.
Она надеется, что он поймёт, что она не хочет произносить это имя, никогда больше, ни вслух, ни про себя, ни в этом туалете, ни где-либо ещё. Потому что имя является призывом, напоминанием, и это верёвка, которая всё ещё связывает её с тем местом, с теми людьми, с тем временем, когда она была не человеком, а вещью, игрушкой, инструментом, королевой в клетке, которую украшали, пока она была полезна, и выбросили, когда она сломалась.
Она надеется, что он поймёт, что её исчезновение не было случайностью, что травма не была несчастным случаем, что шрамы на её руках, не просто следы от порезов, а карта того, как её ломали, раз за разом, пока внутри не осталось ничего, кроме пустоты и страха, и что побег, не подвиг, не смелый поступок, а просто последняя, отчаянная попытка выжить, когда всё вокруг кричало, что лучше умереть, чем оставаться там ещё на один день.
Она надеется, что он поймёт, что она сбежала не потому, что была сильной, а потому, что была на грани, потому что каждый день, каждый час, каждую минуту чувствовала, как та часть её, что ещё оставалась живой, медленно умирает под гнётом чужих рук, чужих слов, чужих желаний, и что если бы она осталась там ещё на чуть-чуть, то превратилась бы в тень, в оболочку, в то, что выглядит как человек, но внутри уже мертво.
Она надеется, что он поймёт, что она не хочет объяснять, не сейчас, не потом, не никогда. Потому что объяснять, значит снова переживать, а переживать, значит снова чувствовать ту боль, тот страх, то унижение, от которых она бежала так долго, и она не уверена, что у неё хватит сил пережить это снова. Даже если он будет сидеть рядом и держать её за руку, даже если его голос будет звучать так спокойно и тёпло, даже если его светлые ресницы будут моргать так часто, как будто он сам боится закрыть глаза и пропустить что-то важное.
Арианна смотрит на него и видит, как его лицо меняется. Как в его карих глазах мелькает понимание, медленное, тяжёлое, как будто он собирает пазл, в котором не хватает половины кусочков, но даже из того, что есть, можно сложить достаточно страшную картину, чтобы не задавать лишних вопросов, чтобы просто кивнуть и сказать: «Я понял», — и он так и делает, он кивает, коротко, резко, и его пальцы — те, что держат её руку, — сжимаются чуть крепче, как будто он говорит ей: «Ты не должна ничего объяснять. Я всё равно не уйду»
И этого, этого молчаливого согласия, этого принятия без условий, этого обещания, которое не нужно произносить вслух, потому что оно написано на его лице, в его глазах. Оказывается достаточно, чтобы она не провалилась в ту тёплую, манящую темноту, которая так и ждёт, чтобы забрать её, чтобы она осталась здесь, на этом холодном полу, в этом грязном туалете, с этим незнакомцем, который почему-то решил, что она стоит того, чтобы её спасать.
Арианна хочет сказать ему, что он дурак, что он не понимает, во что ввязывается, что люди, которые её ищут, не остановятся ни перед чем, что они найдут его, найдут её и сделают так, что он пожалеет о том дне, когда зашёл в этот туалет, но слова снова застревают в горле, потому что она смотрит в его карие глаза, и видит там что-то такое, чего не видела ни в чьих глазах уже очень, очень давно — доброту. Не жалость, не любопытство, не чувство долга, а самую обычную, человеческую доброту, которая не требует награды и не боится последствий.
Она чувствует его куртку на своих плечах. Тяжёлую, тёплую, пахнущую мылом и чем-то ещё. Чем пахнут люди, у которых есть дом, у которых есть жизнь, у которых есть причины просыпаться по утрам, и этот запах, такой простой, такой человеческий, заставляет что-то внутри неё сжиматься, а потом разжиматься с такой силой, что ей кажется, будто её грудную клетку разрывают изнутри. И она не знает, что это — страх, надежда, или та часть неё самой, которую она считала давно умершей, вдруг подаёт признаки жизни, и это невыносимо, потому что она уже смирилась с тем, что внутри неё пустота, а теперь эта пустота начинает заполняться чем-то, что она не может контролировать.
— Не надо, — шепчет она, и её голос звучит как мольба. Не ему, а себе, потому что если она позволит себе поверить, если она позволит себе надеяться, а потом он уйдёт, как уходили все, а он уйдёт, обязательно уйдёт, потому что никто не остаётся, никто не выдерживает её надолго, то следующее падение будет таким глубоким, что она уже никогда не сможет подняться. — Не надо, пожалуйста... не говори того, чего... чего не можешь сделать... я не выдержу... я больше не выдержу, если ты... если ты уйдёшь...
Он не отвечает сразу, он просто сидит рядом, всё так же держа её запястье, всё так же наклонившись к ней, и его дыхание, ровное и спокойное, касается её щеки. И почему-то именно это, не слова, не обещания, а просто его дыхание, живое, тёплое, настоящее, действует на неё сильнее всего. Потому что дыхание не врёт, дыхание не обещает того, чего не может дать, дыхание просто есть, и пока она чувствует его, она знает, что он здесь, что он не исчез, что он по-прежнему рядом. И этого достаточно, чтобы в её груди, там, где минуту назад была только ледяная пустота, затеплилось что-то маленькое, хрупкое, почти невидимое, но живое.
— Я не уйду, — говорит он наконец, и его голос звучит так тихо, как будто он боится, что громкие звуки могут разбить эту хрупкую тишину, которая образовалась между ними. — Я не знаю, как доказать тебе это сейчас, когда тебе так плохо, когда ты почти не видишь меня, когда твоё тело борется с тем, что ты в него ввела, а твой разум борется с желанием просто закрыть глаза и больше никогда не открывать их, но я останусь, я останусь здесь, на этом полу, сколько бы времени это ни заняло, потому что я не могу уйти, Арианна, я просто физически не могу заставить себя встать и уйти, оставив тебя здесь одну.
Она чувствует, как её пальцы левой руки, той, что не порезана так сильно, той, что ещё хоть как-то слушается. Медленно, очень медленно, сгибаются и касаются его руки, что держит её запястье, и этот жест, не просьба о помощи, не призыв спасти её, а просто желание убедиться, что он реален. Что он не исчезнет, если она закроет глаза на секунду дольше, чем нужно и это заставляет её сердце биться быстрее. И она чувствует каждый удар, каждый толчок крови по венам, и это ощущение, болезненное, почти невыносимое. Напоминает ей, что она всё ещё жива, что смерть не пришла за ней сегодня, может быть, потому что этот человек не позволил ей прийти.
— Ты не понимаешь, — выдавливает она, и каждое слово стоит ей таких усилий, будто она поднимает тяжеленные камни со дна колодца. — Ты не понимаешь, кто я... что я сделала... от чего бегу... если они узнают, что ты... что ты помог мне... они придут за тобой... они не оставят тебя в покое... они сотрут тебя в порошок, Джереми... и я не хочу... я не хочу, чтобы ты пострадал из-за меня... я уже достаточно... достаточно людей пострадало из-за меня...
Он смотрит на неё долго, так долго, что синяя лампа над головой успевает моргнуть несколько раз, а тени на потолке сменить свои очертания, и его лицо, освещённое этим мертвенно-бледным светом, кажется ей самым красивым лицом, которое она когда-либо видела, не потому, что оно идеально. У него тёмные круги под глазами и ранние морщины в уголках губ, как у человека, который слишком много улыбался или слишком много плакал, а может быть, и то, и другое, а потому, что оно настоящее. Оно не скрывает ничего, оно просто смотрит на неё с такой открытостью, с такой уязвимостью, что ей становится больно от того, что кто-то вообще способен так смотреть на другого человека после всего, что она сделала с собой.
И в этом взгляде, в этом лице, в этих светлых ресницах, которые моргают так часто, как будто он боится пропустить что-то важное, ей вдруг мерещится что-то другое. Не похожее, нет, совсем другое, но почему-то знакомое, почему-то вызывающее в памяти образ, который она старательно прятала в самой тёмной комнате своей памяти, доставая только в самые тихие, самые одинокие ночи, когда страх отступал настолько, что можно было позволить себе вспомнить. Другой. С тёмными волосами, падающими на лоб, с такими же, нет, не такими, с другими светлыми глазами, в которых всегда горел какой-то внутренний огонь, которому она завидовала и боялась одновременно, потому что сама давно потеряла свой. Тот, кто был рядом, но не с ней. Тот, кто смотрел сквозь неё, когда она была всего в нескольких шагах. Тот, кто ушёл, не от неё, от них, от всего этого кошмара, и она помнит день, когда узнала об этом, помнит, как стояла в своей комнате и в груди у неё было странное, незнакомое чувство, которое она тогда не смогла назвать, а теперь, спустя столько времени, всё ещё не решается называть, потому что называть, значит признавать, а признавать, значит открывать дверь туда, куда она поклялась себе никогда не заходить.
— Пусть приходят, — говорит он, и в его голосе нет бравады, нет ложной храбрости, только спокойное, взвешенное принятие риска, как у человека, который давно знает, что жизнь далеко не безопасность, а выбор, и он сделал свой выбор. — Пусть приходят, Арианна. Я не боюсь. Не потому, что я смелый или глупый, а потому, что я устал бояться. Я устал смотреть, как люди падают, и не протягивать руку, потому что боюсь, что меня тоже утащат вниз. Я устал проходить мимо. В этот раз я не пройду. Даже если это будет стоить мне всего.
Она смотрит на его и что-то в её груди, что она похоронила так глубоко, что забыла о его существовании. Вдруг делает вдох, первый вдох за много лет, и этот вдох причиняет боль, такую острую, такую реальную, что у неё перехватывает дыхание, и она не знает, плакать ей или смеяться, потому что боль необходимая часть жизни, и если она чувствует боль, значит, она ещё не умерла, значит, внутри неё ещё осталось что-то, кроме пустоты.
— Ты дурак, — шепчет она, и её губы дрожат, и она чувствует, как слёзы, настоящие, горячие и солёные, текут по её щекам, смешиваясь с кровью и грязью, и она не может их остановить, потому что плакать, это тоже жизнь, а она так долго не жила, так долго просто существовала, просто выживала, просто терпела. И вот теперь, в грязном туалете какого-то клуба, с иглой в руке и героином в венах, она вдруг чувствует, что хочет жить, не просто дышать, не просто двигаться, а именно жить. Чувствовать, любить, играть в экси, просыпаться по утрам и знать, что есть ради чего просыпаться, и это осознание пугает её до чёртиков, потому что она уже отчаялась, она уже попрощалась со всем, она уже была готова умереть, а теперь этот незнакомец со светлыми ресницами сидит рядом и своим спокойствием, своим теплом, своей дурацкой добротой разрушает все её планы, все её защиты, все стены, которые она строила годами.
— Может быть, — он почти улыбается, и эта улыбка — невесёлая, усталая, но тёплая, освещает его лицо изнутри, делая его почти красивым в этом мёртвом синем свете. — Мне уже говорили. Но я предпочитаю думать, что я просто упрямый. Троянцы все такие. Мы не умеем сдаваться, даже когда нужно. Особенно когда нужно.
Она чувствует, как её правая рука, всё ещё лежащая на его руке и касающаяся его тёплой кожи, слегка сжимается, и этот жест, такой слабый, почти незаметный, стоит ей таких усилий, будто она пытается поднять штангу, но она не отпускает. Она держится за него, как за единственную опору в мире, который рушится вокруг неё, и ей кажется, что если она разожмёт пальцы, то упадёт в пропасть, из которой нет возврата. А он, этот незнакомец, этот капитан Троянцев, этот человек, которого она видела только по телевизору, держит её, и его рука не дрожит, не отстраняется, не пытается освободиться, просто остаётся там, где она её положила, и это спокойствие, это терпение, эта готовность ждать, сколько понадобится, заставляют её поверить. Нет, не в то, что всё будет хорошо, не в то, что он спасёт её, не в то, что она выживет после этой ночи, а в то, что он действительно не уйдёт, что он останется здесь, на этом полу, даже если она заснёт, даже если она потеряет сознание, даже если её вырвет на него снова и снова. И это знание, такое простое, такое человеческое, оказывается тем самым якорем, который не даёт ей окончательно уплыть в тёплую, манящую темноту.
— Я боюсь, — признаётся она, и её голос звучит как у ребёнка, испуганного, потерянного, не понимающего, почему мир такой жестокий и почему никто не приходит на помощь, когда ты больше всего в этом нуждаешься. — Я так боюсь, Джереми... не смерти... смерти я не боюсь... я боюсь, что проснусь завтра... и ничего не изменится... я боюсь, что ты уйдёшь... что я опять останусь одна... что я снова... снова сделаю это... потому что не смогу... не смогу вынести... быть одной...
Он не говорит ей, что всё будет хорошо, потому что они оба знают, что это было бы ложью, а ложь сейчас разбила бы ту хрупкую, почти невидимую связь, которая возникла между ними за эти несколько минут. Он не говорит ей, что она сильная, потому что она не чувствует себя сильной, она чувствует себя сломанной, пустой и ничтожной. Не говорит ей, что жизнь прекрасна, потому что сейчас, в этом туалете, с запахом рвоты и крови в носу, жизнь кажется ей самой уродливой вещью на свете. Он просто сидит рядом, держит её руку, смотрит на неё своими тёплыми, спокойными глазами и ждёт, пока буря внутри неё утихнет сама собой. Это ожидание без слов, без обещаний, без требований, оказывается самым большим подарком, который кто-либо когда-либо делал ей.
— Если ты проснёшься завтра, — говорит он наконец, и его голос звучит так тихо, что она едва различает слова сквозь шум в ушах, — и я буду рядом, и ты захочешь сделать это снова, ты скажешь мне, и мы вместе подумаем, что с этим делать. А если ты не захочешь говорить, ты просто будешь молчать, и я буду молчать рядом. Если ты захочешь плакать, ты будешь плакать, и я не скажу ни слова. Если ты захочешь кричать, то ты будешь кричать, и я не заткну тебя. Если ты захочешь сбежать, ты сбежишь, и я найду тебя, и мы начнём сначала. Столько раз, сколько понадобится. Потому что я не оставлю тебя, Арианна. Не сегодня, не завтра, никогда.
Она закрывает глаза, и в темноте, за веками, она видит его лицо. Его светлые ресницы, его светлые волосы и его карие глаза. И ей кажется, что она запомнит это лицо навсегда, даже если не доживёт до утра, даже если героин сделает своё дело, даже если кровь из порезов не остановится. Она запомнит его таким, спокойным, усталым, но тёплым, таким тёплым, что хочется прижаться к нему и никогда не отпускать, и это желание, прижаться, довериться, поверить, пугает её больше всего, потому что она уже давно ничего не хотела, кроме как исчезнуть, а теперь вдруг хочет остаться, хочет попробовать ещё раз. Хочет дать этому миру ещё один шанс, и этот шанс, этот маленький, хрупкий росток надежды, растёт где-то в её груди, и она не знает, задушит ли она его сама, как делала всегда, или позволит ему вырасти во что-то большее.
— Ты найдёшь меня? — шепчет она, и её голос звучит так слабо, что он, наверное, слышит её только потому, что наклонился так близко. — Если я... если я сбегу... если я потеряюсь... если я сделаю это снова... ты найдёшь меня?
— Найду, — говорит он, и в его голосе нет сомнений, нет колебаний, только та спокойная, твёрдая уверенность, которая не нуждается в доказательствах. — Всегда найду.
Она чувствует, как её губы потрескавшиеся, пересохшие, с привкусом крови и желчи. Медленно, очень медленно, растягиваются в улыбку, первую улыбку за много месяцев, за много лет, может быть, за всю жизнь. И эта улыбка некрасивая, кривая, слабая и почти незаметная, но она есть, и она настоящая, и когда он видит её, его лицо меняется, становится мягче, моложе. И он улыбается в ответ, и в этой улыбке, в этой немой, тихой улыбке, она читает то, что не смогла бы прочитать в словах: что он верит в неё, что он не сдастся, что он будет рядом, даже когда она сама не будет знать, хочет ли она, чтобы кто-то был рядом.
— У тебя есть... — она сглатывает, и горло режет, как будто она глотает наждачную бумагу, — у тебя есть мятные сигареты, Джереми?
Он смотрит на неё, и его улыбка становится шире. Всё ещё усталая, всё ещё невесёлая, но в ней появляется что-то похожее на надежду, на то, что, может быть, всё не так безнадёжно, как кажется, на то, что этот разговор, этот момент, этот грязный пол туалета станут для неё не концом, а началом. И это что-то передаётся ей, проникает сквозь кожу, сквозь боль, сквозь страх, и она чувствует, как внутри неё, там, где минуту назад была только пустота, загорается маленький, крошечный огонёк, не яркий, не горячий, но живой.
— Найду, — обещает он, и она верит ему.
Потому что, когда человек сидит с тобой на грязном полу туалета, держит твою изрезанную руку в своих, укрывает тебя своей курткой, не отворачивается, когда тебя рвёт, смотрит на тебя так, будто ты не сломанная вещь, а целый мир, и обещает найти тебя, даже если ты потеряешься — ему нельзя не верить. Даже если ты разучилась верить. Даже если каждый раз, когда ты верила раньше, это приводило только к боли. Даже если внутри тебя всё кричит, что это очередная ловушка, очередная ложь, очередное обещание, которое будет забыто, как только ты закроешь глаза.
Верить ему страшно. Страшно, потому что если он окажется таким же, как все, если он уйдёт, если он бросит, если он перестанет видеть в ней человека, она не переживёт этого. Она знает это так же точно, как знает, что сердце бьётся в её груди, а лёгкие наполняются воздухом. Не переживёт. У неё просто не останется сил на ещё одно падение.
Но не верить ему ещё страшнее.
Потому что если она не поверит сейчас, если она оттолкнёт его, если она закроется в своей скорлупе страха и недоверия, то умрёт. Не сегодня, может быть, не завтра, но в ту минуту, когда последний лучик надежды погаснет в её груди, и она останется одна в этой бесконечной, ледяной темноте, из которой нет выхода. И этот человек, с его светлыми ресницами и тёплыми руками, с его спокойным голосом и дурацкой улыбкой. Он, кажется, единственный, кто может зажечь этот лучик снова, единственный, кто может показать ей, что темнота не бесконечна, что есть что-то за её пределами, что жизнь — это не только боль и страх, но и что-то ещё, что-то, что она забыла, но что, возможно, ещё можно вспомнить.
Поэтому она верит.
Не потому, что он доказал свою надёжность. Не потому, что у неё есть причины доверять ему. Не потому, что он дал ей какие-то гарантии или обещания, подкреплённые чем-то, кроме его слов. А потому, что интуитивно, на каком-то глубинном, животном уровне, она чувствует, что этот человек не обманет. Этот человек не уйдёт и будет сидеть с ней на грязном полу столько, сколько понадобится, даже если его вырвет, даже если он испачкается в её крови, даже если кто-то войдёт и увидит их обоих и подумает что-то ужасное.
Она чувствует это по тому, как его пальцы, такие тёплые, такие живые, сжимают её руку чуть крепче, когда её тело снова сотрясает очередная судорога, и он не отпускает, не отстраняется, не брезгует, а просто держит, поддерживает, не даёт упасть на мокрый, грязный пол. Она чувствует это по тому, как его дыхание становится глубже и спокойнее, когда её дыхание выравнивается, как будто он дышит за неё, делится с ней своим спокойствием, своей силой, своей жизнью. Она чувствует это по тому, как его голос произносит её имя, и в этом имени звучит что-то такое, что она не слышала никогда: уважение, нежность, что-то ещё, чему она даже не может подобрать название, но что заставляет её сердце биться быстрее, несмотря на героин, несмотря на кровопотерю, несмотря на всё.
Она верит ему, потому что он смотрит на неё не как на проблему, не как на обузу, не как на сломанную вещь, которую нужно починить или выбросить. Он смотрит на неё как на человека, равного себе, достойного того же уважения, той же заботы, той же любви, которую он, наверное, дарит своим близким, своей команде, всем, кто ему дорог. И в его глазах она видит отражение себя. Не той Арианны, которая была звездой, и не той, которая лежит сейчас на полу с иглой в руке, а какой-то третьей, неизвестной ей самой Арианны, той, которая может быть, если захочет, если поверит, если примет эту протянутую руку.
— Хорошо, — шепчет она, и это слово, такое маленькое, такое простое, становится самым важным словом, которое она произнесла за всю свою жизнь. — Хорошо, Джереми. Я... я попробую. Я не обещаю... я не знаю, получится ли... но я попробую. Ради тебя. Потому что ты... ты единственный, кто... кто не прошёл мимо.
Он кивает, и в его глазах, она видит что-то, похожее на облегчение. Не от того, что она согласилась, а от того, что она всё ещё здесь, что она всё ещё дышит, что она всё ещё хочет попробовать. И это желание попробовать, этот крошечный, хрупкий росток надежды, становится тем якорем, который удерживает её в реальности, не даёт уплыть в тёплую, манящую темноту, из которой нет возврата.
— Спасибо, — говорит он, и в его голосе звучит искренняя благодарность, как будто она только что сделала ему одолжение, позволив себя спасти, а не он ей. — Спасибо, Арианна. Ты не пожалеешь. Я обещаю.
Она не знает, пожалеет или нет. Она не знает, проснётся ли завтра утром или так и останется лежать на этом полу до тех пор, пока кто-нибудь не найдёт её холодное тело. Она не знает, сможет ли она справиться с ломкой, с болью, со страхом, с теми людьми, которые ищут её, с тем миром, который она так хотела покинуть. Она не знает ничего, ни о нём, ни о себе, ни о том, что будет дальше. Но она знает одно: сейчас, в эту минуту, на этом грязном полу, под этой синей лампой, с этим человеком, который держит её руку и смотрит на неё так, будто она чего-то стоит, ей не страшно. В первый раз за много месяцев, может даже лет, ей не страшно.
И это, возможно, достаточно важно, чтобы попробовать жить дальше.
Её веки тяжелеют с каждой секундой, и мир вокруг начинает расплываться. Не так, как от героина, когда всё становится мягким, тёплым и неважным, а как-то иначе, будто она смотрит на него сквозь запотевшее стекло, и очертания предметов теряют чёткость, превращаясь в размытые пятна синего, чёрного и белого; она чувствует, как её голова клонится набок, как мышцы шеи отказываются держать её прямо, и этот усталый, почти приятный провал в темноту манит её, обещая отдых от всего. От боли, от страха и от этой бесконечной, изматывающей борьбы, которая длится уже столько лет, что она забыла, каково это — просто быть, не сражаясь за каждый вдох.
— Не засыпай, — голос Джереми доносится до неё словно из другого измерения. Приглушённый, далёкий, но всё ещё различимый, и она чувствует, как его пальцы сжимают её запястье чуть сильнее, словно он пытается удержать её здесь, в реальности, не дать соскользнуть туда, откуда, возможно, не возвращаются. — Арианна, ты слышишь меня? Не закрывай глаза. Пожалуйста.
Она слышит, но её веки, эти тяжёлые, свинцовые веки не слушаются, они опускаются сами, без её участия, и в темноте, за ними, она видит что-то. Не сны, не воспоминания, а просто цветные пятна, хаотично движущиеся, пульсирующие в такт её замедленному сердцебиению, и ей кажется, что если она просто позволит себе упасть в эту темноту, то всё закончится. Боль закончится, страх закончится, эта бесконечная, выматывающая гонка за жизнью, которой она не хотела, закончится, и она наконец сможет отдохнуть.
— Арианна, — его голос становится громче, настойчивее, и она чувствует, как он слегка встряхивает её за плечо. Не больно, не резко, а именно так, как будят человека, который вот-вот провалится в слишком глубокий сон, из которого можно не проснуться, и этот толчок возвращает её на поверхность, заставляет открыть глаза, хотя каждый мускул её лица протестует против этого усилия. — Не надо, не сейчас, потерпи ещё немного, я вызову помощь, только не отключайся, хорошо?
— Нет, — выдыхает она, и это слово выходит из её горла с таким трудом, будто она выплёвывает камень, который застрял где-то глубоко внутри. Её голос слабый, почти беззвучный, но в нём слышна паника, когда она говорит, потому что мысль о том, что кто-то посторонний — полиция, врачи, репортёры, увидит её такой, приведёт за собой тех, от кого она сбежала, разрушит всё, что она пыталась построить за эти месяцы скитаний. Эта мысль пугает её больше, чем смерть. — Не вызывай... никого... пожалуйста... если они узнают... если их люди... в больнице... они найдут меня... они вернут меня...
Он замолкает на несколько секунд, и в этой тишине, нарушаемой только её прерывистым, хриплым дыханием и далёкой пульсацией музыки из клуба, она видит, как его лицо меняется. Как в его карих глазах, тёплых и спокойных всего минуту назад, появляется что-то новое, какая-то тяжёлая, мрачная решимость человека, который только что понял, что ситуация гораздо серьёзнее, чем он предполагал, что она не просто наркоманка, решившая умереть, а беглянка, которую преследуют, способные причинить ей вред, и что его вмешательство может стоить ему гораздо больше, чем он думал сначала, но, даже осознав всё это, он не отстраняется, не убирает руку, не делает шаг назад. Он остаётся, и это упрямое, почти глупое решение не отступать, когда любой здравомыслящий человек уже давно бы вызвал скорую и ушёл, сделав вид, что ничего не видел, заставляет что-то внутри неё снова сжаться, а потом разжаться, выпуская наружу волну тепла, которая растекается по её груди, согревая её изнутри, как глоток горячего чая в холодный зимний день.
— Хорошо, — говорит он наконец, и его голос звучит ровно, спокойно, хотя она видит, как дрожат его пальцы, когда он достаёт из кармана телефон и начинает быстро набирать сообщение, не вынимая руку из-под её запястья. Она видит, как его большие пальцы двигаются по экрану с такой скоростью, будто он пишет не текст, а спасает чью-то жизнь, ведь, возможно, так оно и есть. — Я не буду вызывать скорую. Но я позвоню одному человеку. Он врач. Он свой и никому не скажет. Он просто... он просто поможет нам. Хорошо?
Она хочет возразить, хочет сказать ему, что никакой врач не свой, что все врачи связаны, что любой, кто занесёт её имя в базу данных, подпишет ей смертный приговор, но у неё нет сил на споры. У неё нет сил даже на то, чтобы покачать головой, потому что героин снова накрывает её тёплой, вязкой волной, и сознание начинает уплывать, оставляя тело где-то далеко внизу, и она чувствует, как её рука, которую он держит, становится невесомой, как будто принадлежит не ей, а кому-то другому.
Она слышит, как он говорит по телефону. Коротко, отрывисто, называет какой-то адрес, какие-то инструкции, но слова сливаются в один сплошной гул, и она не разбирает их, она слышит только интонации. Спокойные, властные, как у человека, который привык отдавать приказы и привык, чтобы их выполняли. И это удивляет её, потому что минуту назад он казался ей таким мягким, таким неуверенным, а сейчас в его голосе появилась сталь, появилась та самая жёсткость, которая, наверное, помогает ему быть капитаном Троянцев, вести за собой команду, принимать решения в критических ситуациях, когда от одного слова зависит жизнь или смерть.
Когда он заканчивает разговор и снова смотрит на неё, его лицо снова становится мягче. Морщины на лбу разглаживаются, напряжение в челюсти ослабевает, и он снова превращается в того самого человека со светлыми ресницами, который нашёл её на этом полу и отказался уходить, и он смотрит на неё так, будто она не проблема, не обуза, не ошибка, которую нужно исправить или от которой нужно избавиться, а просто человек, которому больно, и он хочет сделать так, чтобы боль ушла, хотя бы немного, хотя бы на время.
— Он будет здесь через пятнадцать минут, — говорит Джереми, убирая телефон в карман и снова беря её за руку, на этот раз иначе. Не за запястье, а за пальцы, переплетая их со своими, как будто они не просто случайные знакомые в грязном туалете, а люди, которые давно знают друг друга, доверяют друг другу, держатся за руки, потому что это единственное, что остаётся, когда всё остальное рушится. — Пятнадцать минут, Арианна. Ты можешь продержаться пятнадцать минут? Ради меня?
Она не знает, может ли, потому что тело больше не слушается, веки тяжелеют с каждой секундой, а в ушах шумит, как будто она стоит под водопадом и каждый вдох даётся с трудом, а каждый выдох с молитвой, что он не окажется последним. Но она смотрит в его карие глаза, в которых виднеется страх, но не за себя, а за неё, и это… этот страх за неё, этот чужой страх, который она видит впервые в жизни, заставляет её сделать усилие, заставляет сжать его пальцы в ответ, хотя на это уходят все её силы, все до последней капли.
— Попробую, — шепчет она, и её губы почти не двигаются, но он, кажется, понимает, потому что его лицо озаряется чем-то, похожим на улыбку. Невесёлую, усталую, но искреннюю, и он сжимает её пальцы в ответ. Этот простой жест, рука в руке, кожа к коже, становится для неё якорем, который удерживает её на плаву, не даёт утонуть в этой тёплой, манящей темноте, которая так и ждёт, чтобы забрать её.
— Считай, — говорит он, и его голос становится тихим, почти шёпотом, как будто он читает ей колыбельную, но не ту, что убаюкивает, а ту, что не даёт заснуть, ту, что держит в реальности, напоминая, что жизнь продолжается, что есть ещё что-то, за что стоит бороться. — Считай до ста, потом до двухсот, потом до трёхсот. С каждым числом ты будешь становиться сильнее. С каждым числом мы будем ближе к тому, чтобы вытащить тебя отсюда. Один...
Она не отвечает, ведь у неё нет сил даже на то, чтобы открыть рот, но она слушает. Слушает его голос, ровный, спокойный, как будто он действительно верит в то, что они смогут, что она сможет, что всё будет хорошо. И этот голос, этот низкий, тихий голос, становится для неё единственным ориентиром в мире, который распался на куски, единственной нитью, связывающей её с жизнью, единственным доказательством того, что она всё ещё здесь, всё ещё жива, всё ещё способна чувствовать. И не только боль, не только страх, но и что-то ещё, что-то, что она не может назвать, но что заставляет её сердце биться чуть быстрее каждый раз, когда она слышит очередное число.
— Два, — продолжает он, и она чувствует, как его большой палец гладит тыльную сторону её ладони, вычерчивая какие-то узоры на её бледной, холодной коже, и это прикосновение… Такое нежное, такое бережное, почти невыносимо, потому что она забыла, что значит, когда к тебе прикасаются не для того, чтобы сделать больно, а для того, чтобы утешить. И это открытие, что прикосновения могут быть не только оружием, но и лекарством, разрывает что-то внутри неё, и слёзы, горячие, солёные, снова текут по её щекам, смешиваясь с кровью и грязью, и она не может их остановить, не хочет останавливать, потому что плакать нормально пока живешь, а она так долго не жила.
Она смотрит на него, и её серые глаза, даже сквозь пелену героина, сквозь слёзы и сквозь боль, видят его так ясно, как будто между ними нет ничего. Как будто они сидят не в грязном туалете, а где-то далеко, где нет страха, нет боли, нет прошлого, есть только он и она, и этот момент, который, кажется, может длиться вечность, если она просто не будет закрывать глаза, если она просто будет смотреть на его светлые ресницы, на его светлые волосы и в его карие глаза, в которых отражается вся его душа. Добрая, усталая, но не сломленная, не такая, как её, не разбитая на тысячи осколков, а целая, живая, способная любить, способная верить, способная держать чужую руку на грязном полу и считать до ста, до двухсот, до трёхсот, потому что верит, что это поможет.
— Сорок семь, — говорит он, и она понимает, что он продолжал считать всё это время, даже когда она его не слышала, даже когда она плакала, даже когда она смотрела на него, и это… эта настойчивость, это упрямство, это нежелание сдаваться даже в мелочах, заставляет её губы снова растянуться в слабую, почти незаметную улыбку.
— Сорок восемь, — его голос становится тише, убаюкивающе, но не усыпляюще, а наоборот, придаёт сил, наполняет её чем-то, что она не может назвать, но что заставляет её держать глаза открытыми, заставляет слушать и заставляет дышать. Но главное, заставляет жить, несмотря ни на что. — Сорок девять. Пятьдесят. Ты молодец, Арианна. Ты справляешься. Ещё немного. Всего чуть-чуть. Мой друг уже едет. Он будет здесь с минуты на минуту. Ты просто держись. Держись за меня.
Она сжимает его пальцы настолько слабо, что он, наверное, едва это чувствует, но он всё равно сжимает в ответ.
— Пятьдесят один, — слышит она его голос, и ей кажется, что он становится ближе, теплее, что его дыхание касается её щеки, что его пальцы такие тёплые, такие живые, становятся единственной реальностью, которую она может удержать, и она цепляется за них, как утопающий цепляется за спасательный круг, как ребёнок цепляется за руку матери, как человек, который давно разучился верить, цепляется за единственного, кто дал ему повод поверить снова.
— Пятьдесят два, — его голос течёт ровно, без напряжения, как будто он занимается этим всю жизнь. Сидит на грязном полу, держит за руку незнакомую девушку и считает, чтобы она не потеряла сознание, и от этой его обыденности, от этой странной, почти пугающей нормальности Арианне становится чуть легче, чуть спокойнее. Как будто если он может сохранять такое хладнокровие, значит, ситуация не настолько критична, как ей кажется, значит, у неё ещё есть время и это значит, она ещё может не умереть сегодня.
Она смотрит на него, на его лицо, освещённое синей лампой, на его светлые ресницы, которые дрожат каждый раз, когда он моргает, на его светлые волосы, упавшие на лоб, на его карие глаза, которые не отрываются от её лица ни на секунду, как будто он боится, что если отвернётся, она исчезнет. Растворится в воздухе, оставив после себя только пустоту и запах крови. И ей вдруг становится интересно, кто он такой на самом деле, не как капитан Троянцев, которого она видела по телевизору, а как человек, как личность, как тот, кто в два часа ночи сидит в грязном туалете с девушкой, которая почти убила себя, и считает до ста, чтобы она не закрыла глаза.
— Ты всегда... — она сглатывает, и горло режет, как будто она проглотила наждачную бумагу, — ты всегда помогаешь... незнакомым людям... в туалетах?
Он почти улыбается, не той улыбкой, которая освещает его лицо, когда он стоит на корте после победы, а другой, усталой, кривой, почти грустной, но в ней нет жалости, нет снисходительности, только какая-то тихая, спокойная ирония человека, который привык, что жизнь подкидывает ему сюрпризы, и давно перестал удивляться.
— Нет, — отвечает он, и его голос звучит чуть хрипло, как будто он сам только что бежал марафон, а не сидел на месте. — Обычно я просто прохожу мимо как все и отвожу взгляд. Делаю вид, что ничего не видел. Потому что если не видишь, значит, не твоя проблема, значит, можно не вмешиваться и спать спокойно, зная, что ты ничего не мог сделать, потому что ты даже не знал.
Он замолкает на секунду, и его пальцы, тёплые, живые, слегка сжимают её ладонь, и этот жест… не романтичный, нет, скорее инстинктивный, как будто он проверяет, что она всё ещё здесь, что её пульс всё ещё бьётся, что она не ушла туда, откуда не возвращаются.
— Но сегодня, — продолжает он, и его голос становится тише, почти шёпотом, как будто он говорит сам с собой, а не с ней, — сегодня я почему-то не смог отвести взгляд. Я смотрел на тебя, на твои руки, на шприц, на кровь, и думал: что, если никто не придёт? Что, если ты умрёшь здесь, а я пройду мимо, потому что мне неудобно и потому что это не моё дело, потому что я не хочу ввязываться? И я понял, что не смогу. Я просто не смогу жить с этим. С мыслью, что я мог что-то сделать и не сделал. Что я прошёл мимо.
Арианна смотрит на него, и в её груди, разливается что-то тёплое, не героиновое, а какое-то другое, живое, настоящее, и она не знает, как это назвать, потому что она не чувствовала ничего подобного уже очень давно — может быть, никогда.
— Это... глупо, — шепчет она, и её голос дрожит, не от холода, а от чего-то другого, от того, что она не может контролировать. — Ты не можешь... не можешь спасти всех... не твоя работа... спасать таких, как я...
— Знаю, — он кивает, и его светлые ресницы снова взлетают и опускаются, и этот простой жест, моргание, кажется ей самым человеческим, самым живым из всего, что она видела за последние часы, потому что он не играет, не притворяется, не пытается казаться лучше, чем есть. Он просто сидит рядом и честно говорит ей, что не знает, правильно ли он поступает, но поступает так, потому что не может иначе. — Знаю, что не могу спасти всех. Но я могу спасти тебя. Сегодня, здесь и сейчас. А завтра будет завтра.
Она хочет сказать ему, что это не имеет смысла, что он тратит своё время на неё, что она не стоит этих усилий, что даже если он вытащит её отсюда, даже если она не умрёт сегодня, завтра или послезавтра. Она снова найдёт способ, потому что она уже сломана, потому что её уже не починить, потому что некоторые вещи нельзя исправить, как бы сильно ты ни хотел. Но слова застревают в горле, потому что она смотрит в его глаза, в которых нет жалости, нет снисходительности, а есть только какая-то странная, почти упрямая решимость, и понимает, что он не отступит, что он не уйдёт, что он будет сидеть здесь и считать до ста, до двухсот, до тысячи, сколько понадобится, потому что он — idiot total, imbécile , который не умеет проходить мимо, даже когда это было бы самым разумным.
— Пятьдесят три, — говорит он, возвращаясь к счёту, и его голос снова становится ровным, спокойным, как у человека, который знает, что делает, даже если на самом деле не знает. — Пятьдесят четыре. Твой пульс становится медленнее. Это хорошо. Значит, героин перестаёт действовать или начинает действовать по-другому. Я не знаю, но мне кажется, что это хорошо.
Арианна не знает, хорошо это или плохо. Она чувствует только, как тело становится тяжелее, как каждый мускул, каждая кость наполняются свинцом, как дыхание становится поверхностным, почти незаметным, и ей кажется, что если она просто перестанет делать вдохи, то ничего не изменится, потому что она уже почти не здесь, она уже почти ушла, и только его голос удерживает её, не даёт сделать последний шаг.
— Пятьдесят пять, — его голос становится чуть громче, когда он слышит шаги в коридоре. Быстрые, уверенные, приближающиеся, и его лицо меняется, становится напряжённым, сосредоточенным, как у человека, который готовится к чему-то важному, и Арианна чувствует, как её сердце, глупое, упрямое сердце, которое всё ещё бьётся, несмотря на всё, что она с ним сделала. Начинает биться быстрее, потому что шаги приближаются, потому что кто-то идёт и сейчас в эту дверь войдёт кто-то, кто изменит всё, кто решит, будет ли она жить дальше или умрёт здесь, на этом полу, и она не знает, чего хочет больше. Чтобы её спасли или чтобы оставили в покое, потому что она так устала, так невыносимо устала, что даже мысль о том, что придётся снова бороться, вызывает у неё тошноту.
— Это он, — говорит Джереми, и в его голосе слышится облегчение. Не радость, нет, а просто облегчение человека, который нёс ответственность за чужую жизнь и наконец может передать её кому-то, кто знает, что делать. — Мой друг. Он здесь. Всё будет хорошо, Арианна. Ты только не закрывай глаза, хорошо? Ещё немного. Ещё секунду.
Она не закрывает глаза, она смотрит на дверь, которая медленно открывается, впуская в туалет ещё один источник света, ещё одну тень, ещё одного человека, который сейчас увидит её такой. Разбитой, грязной, почти мёртвой, и ей хочется провалиться сквозь землю, стать невидимой, исчезнуть, но она не может пошевелиться, не может отползти в тень, не может спрятаться, и единственное, что у неё есть, это рука Джереми, которая держит её пальцы, и его голос, который продолжает считать, даже когда в туалет заходит кто-то ещё, даже когда над ней склоняется чужое лицо, даже когда мир снова начинает расплываться в тёплой, мягкой дымке.
Человек, который входит в туалет, оказывается совсем не похож на врача. По крайней мере, на тех врачей, которых Арианна привыкла видеть в больницах: в белых халатах, с гладко зачёсанными волосами и профессионально-отстранёнными лицами, которые смотрят на тебя как на диагноз, а не как на человека. Этот мужчина высокий, худой, с небрежно собранными в короткий хвост русыми волосами и глубоко посаженными глазами, цвет которых она не может разобрать в этом синем полумраке. Выглядит так, будто его только что разбудили посреди ночи, и, судя по помятой футболке и наспех натянутым джинсам, так оно и есть, но, несмотря на весь этот небрежный, почти неряшливый вид, в его движениях чувствуется какая-то профессиональная, отточенная годами практики уверенность. Когда он опускается на корточки с другой стороны от неё, бегло осматривает её лицо, её руки, шприц на полу, фольгу, лужицы рвоты и крови, и его лицо остаётся совершенно спокойным, как будто он видит такое каждый день и давно перестал удивляться или пугаться.
— Что ввела? — спрашивает он у Джереми, даже не глядя на него, потому что его взгляд полностью сосредоточен на ней. На её расширенных зрачках, на её бледной, почти синей коже, на её губах, потрескавшихся и пересохших, на том, как её грудная клетка поднимается и опускается слишком часто и слишком слабо.
— Героин, — отвечает Джереми, и его голос дрожит. Всего чуть-чуть, но Арианна чувствует эту дрожь через его пальцы, которые всё ещё сжимают её ладонь. — Дозу не помнит. Сказала, что хотела... что пыталась...
— Понял, — перебивает его мужчина, и в его голосе нет осуждения, нет жалости, только холодная, почти клиническая констатация факта, которая почему-то не кажется Арианне жестокой или равнодушной, а, наоборот, почти успокаивает, потому что он не смотрит на неё как на чудовище или на жертву. Он смотрит на неё как на задачу, которую нужно решить, и это, как ни странно, возвращает ей немного сил, немного ощущения того, что она всё ещё человек, а не просто кусок мяса, который вот-вот перестанет функционировать.
Мужчина достаёт из кармана небольшой фонарик и светит ей прямо в глаза, и Арианна морщится от яркого, болезненного света, который проникает куда-то глубоко в мозг, вызывая пульсирующую боль в затылке, но он не убирает фонарик, пока не рассматривает её зрачки достаточно долго, чтобы убедиться в чём-то, что известно только ему, а потом убирает фонарик и начинает проверять её пульс. Не на запястье, там, где Джереми держит её руку, а на шее, прижимая два пальца к сонной артерии, и его пальцы холодные, в отличие от тёплых рук Джереми, заставляют её вздрогнуть и попытаться отодвинуться, но у неё нет сил даже на это маленькое движение.
— Зрачки расширены, но реагируют на свет, — говорит он, обращаясь скорее к самому себе, чем к Джереми, чем к ней, как будто он вслух проговаривает свои мысли, чтобы ничего не упустить. — Пульс слабый, но ритмичный. Дыхание поверхностное. Похоже на передозировку, но не критическую. Если бы она ввела смертельную дозу, она бы уже не дышала. Значит, у нас есть время.
Он достаёт из другого кармана небольшой медицинский рюкзак. Чёрный, потёртый, с множеством отделений, который Арианна не заметила, когда он вошёл, потому что он висел у него за спиной. И начинает доставать оттуда содержимое: какие-то ампулы, бинты, антисептики, шприцы, но не такие, как тот, что валяется на полу, а другие, медицинские, в стерильных упаковках, и раскладывает их на полу рядом с собой с такой методичной, почти ритуальной аккуратностью, что Арианна понимает: этот человек делал это тысячи раз, он знает, что и в какой последовательности нужно доставать, чтобы не тратить ни секунды лишнего времени.
— Я не могу здесь сделать всё, что нужно, — говорит он, поднимая глаза на Джереми, и в его спокойном, ровном голосе впервые проскальзывает что-то похожее на сомнение. — Нужно везти её в клинику. Мою клинику. Там есть всё необходимое. Но если она боится, что её найдут... я должен знать, насколько серьёзно это может быть. Потому что если за ней охотятся люди, которые могут добраться до частной клиники, мне нужно будет принять дополнительные меры.
— Очень серьёзно, — отвечает Джереми, и его голос звучит твёрже, чем когда-либо за всё это время, как будто он принял какое-то важное решение и теперь не собирается отступать. — Она сбежала оттуда, откуда никто не сбегает. Она сказала, что её ищут. Что если найдут, то убьют или вернут. Я не знаю подробностей, и она не в том состоянии, чтобы рассказывать, но я верю ей. Поэтому мы должны сделать всё, чтобы никто не узнал. Никто. Даже твоя медсестра. Даже твоя регистратура. Только ты.
Мужчина смотрит на Джереми долго, так долго, что Арианна успевает подумать, не передумал ли он, не решил ли, что эта возня не стоит риска, не хочет ли он просто уйти и забыть, как и все остальные, но потом он кивает, коротко, резко, и его лицо снова становится спокойным, сосредоточенным, как у человека, который взял на себя ответственность и не собирается отступать, даже если это будет стоить ему очень дорого.
— Хорошо, — говорит он, убирая обратно в рюкзак разложенные было ампулы и шприцы, оставляя только бинты и антисептик. — Значит, делаем так: я обработаю порезы и перевяжу их здесь, чтобы она не потеряла больше крови, и отвезу вас обоих в клинику. У меня есть отдельный вход, есть палата, которую никто не использует, есть оборудование, чтобы промыть ей желудок и поставить капельницу. Никто ничего не узнает. Но ты должен понимать, Джереми, что если это всплывёт, если кто-то узнает, что я лечил наркоманку без документов, без разрешения, без всего, — я могу потерять лицензию. Я могу потерять всё. Ты готов к этому?
— Готов, — отвечает Джереми без колебаний, и его голос звучит так уверенно, как будто речь идёт не о его карьере, не о его будущем, а о чём-то гораздо менее важном, и Арианна смотрит на него и не понимает, почему он это делает, почему он рискует всем ради неё, ради девушки, которую он никогда не видел, ради наркоманки на полу грязного туалета, ради человека, который даже не просил о помощи. И это непонимание, это отсутствие объяснений, эта нелогичная, почти глупая преданность чужому человеку заставляет что-то внутри неё снова сжаться, а потом разжаться, выпуская наружу волну тепла, которая растекается по её груди, согревая её изнутри, и она не знает, как это называется, она не хочет это называть, она больше не хочет быть уязвимой, она больше не хочет верить, чтобы снова разбиться, но почему-то, глядя на его лицо, на его светлые ресницы, на его карие глаза, она не может заставить себя не верить, и это бессилие, не физическое, а душевное, пугает её почти так же сильно, как мысль о тех, кто её преследует.
Мужчина — врач, друг Джереми, человек, которого она не знает и, возможно, никогда не узнает, начинает обрабатывать её порезы, и это больно, очень больно, потому что антисептик жжёт открытые раны, потому что вата прилипает к запёкшейся крови, потому что каждое прикосновение к её изрезанному предплечью отдаётся пульсирующей болью во всём теле, но она не кричит, она давно разучилась кричать, она только сжимает зубы и сжимает пальцы Джереми. Те, что держат её руку, так сильно, как только могут сжаться её ослабевшие, почти мёртвые пальцы, и он сжимает в ответ, и эта немая передача боли, этого страха, этой отчаянной надежды, что всё будет хорошо, становится для неё единственным способом не потерять сознание. Не провалиться в ту тёплую, манящую темноту, которая так и ждёт, чтобы забрать её.
— Почти готово, — говорит врач, накладывая последний слой бинта на её правое предплечье, и его голос звучит ровно, профессионально, без эмоций, как у человека, который делает свою работу и не позволяет себе чувствовать, потому что чувства мешают, отвлекают, заставляют совершать ошибки. — Потери крови не критические, но значительные. Нужно будет восполнить. В клинике поставлю капельницу с физраствором и глюкозой. Героин выведем через промывание. Будет тяжело. Ломка будет сильной, но она не умрёт. Это я могу обещать.
Арианна слышит его слова, но они доходят до неё как будто сквозь толщу воды. Приглушённые, искажённые, почти неразличимые, и единственное, что она понимает по-настоящему, это то, что она не умрёт, что этот человек, которого она не знает, которому не доверяет, от которого ждёт подвоха, почему-то решил её спасти.
— Помоги мне поднять её, — говорит врач, убирая бинты и антисептик обратно в рюкзак, и его голос звучит как приказ. Не грубый, не резкий, но не терпящий возражений, как у человека, который привык, чтобы его слушались. — Осторожно. Не дёргай. Её левая рука кажется сломана, нужно поддерживать её, чтобы не причинять лишней боли.
Джереми кивает и, не отпуская её правой руки, заводит свою левую руку ей за спину, приподнимая её так осторожно, как будто она сделана из стекла, и Арианна чувствует, как мир вокруг неё наклоняется, как стены туалета начинают вращаться, как пол уходит из-под ног, и её тошнит снова. На этот раз уже почти ничего не выходит, только сухие, болезненные спазмы, которые сотрясают её тело, заставляя каждую мышцу, каждую кость, каждый нерв кричать от боли.
— Дыши, — слышит она его голос — близко, очень близко, у самого уха, и чувствует, как его дыхание касается её щеки, тёплое, живое, настоящее. — Дыши, Арианна. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Не останавливайся.
Она дышит короткими, прерывистыми вдохами, потому что глубокий вдох вызывает новый приступ тошноты. И постепенно, очень постепенно, мир перестаёт вращаться, обретает хоть какую-то устойчивость, и она чувствует, как её поднимают на ноги. Не она, не сама, а эти двое, которые держат её с двух сторон, как будто она не человек, а вещь, которую нужно перенести из одного места в другое, и это ощущение… быть вещью, быть грузом, быть проблемой, которую нужно решить, вызывает у неё такой прилив стыда и отвращения к себе. Она снова хочет закрыть глаза, снова хочет провалиться в темноту, снова хочет исчезнуть, но она не может, потому что её ведут, потому что её тащат, потому что её спасают, и единственное, что она может сделать, так переставлять ноги, одну за другой, не чувствуя их, не понимая, касаются ли они пола или плывут в воздухе, потому что всё её тело стало чужим, невесомым, ненастоящим.
— Молодец, — говорит Джереми, когда они проходят через дверь туалета, когда холодный воздух коридора ударяет в лицо, и она вдыхает его. Не спёртый, не пропитанный потом и алкоголем, а свежий, почти чистый. И это первый нормальный вдох за последние часы, за последние дни, за последние недели, и он обжигает лёгкие, как первый глоток ледяной воды после долгой жажды. — Ты молодец, Арианна. Ещё немного. Машина снаружи. Двадцать шагов. Пятнадцать. Ты справишься.
Она не знает, справится ли, потому что ноги не слушаются, потому что каждое движение даётся с таким трудом, будто она идёт не по ровному полу, а по колено в грязи, потому что голова кружится, потому что мир распадается на отдельные пятна. Синие, чёрные, белые, и единственное, что остаётся реальным, это его рука, сжимающая её ладонь, и его голос, который считает шаги, но не вслух, а про себя, потому что она видит, как шевелятся его губы, и знает, что он не остановится, пока они не дойдут, пока она не окажется в безопасности, пока она не будет жива.
Они выходят на улицу, и ночной воздух холодный, резкий, пахнущий дождём и бензином, обжигает её лицо, её руки, её открытые раны, и Арианна поднимает голову к небу, и видит, что звёзд нет. Только грязные, низкие облака, подсвеченные снизу огнями города, и ей кажется, что это правильно, что небо не должно быть красивым в такую ночь, что мир не должен быть красивым, когда она стоит на краю пропасти, и два незнакомца держат её за руки, чтобы она не упала.
— Машина здесь, — говорит врач, открывая заднюю дверь старого, потрёпанного седана, и Арианна чувствует, как её опускают на сиденье, как Джереми садится рядом, не отпуская её руки, как врач захлопывает дверь и через несколько секунд оказывается на водительском сиденье, и двигатель оживает с низким, урчащим звуком, и машина трогается с места, плавно, осторожно, как будто он везёт не просто пассажиров, а что-то очень хрупкое, что может разбиться от любого толчка.
— Всё будет хорошо, — говорит Джереми, и его голос тёплый, спокойный, как одеяло, которым укрывают замёрзшего ребёнка. Проникает сквозь шум в ушах, сквозь боль, сквозь страх, и Арианна закрывает глаза, но на этот раз не потому, что она сдаётся, а потому, что она позволяет себе отдохнуть. Всего на минуту, всего на секунду, всего на один вдох, и знать, что когда она откроет их снова, он всё ещё будет рядом, и его рука всё ещё будет держать её руку, и она не будет одна.
— Не засыпай, — слышит она его голос, но он звучит так далеко, как будто он говорит из другой комнаты, и ей хочется ответить, что она не спит, что она просто отдыхает, что она просто позволяет темноте обнять её, но не забрать, но язык не слушается, и единственное, что она может сделать, это сжать его пальцы в ответ. Слабо, почти незаметно, но достаточно, чтобы он знал, что она здесь, она ещё борется, хотя бы самую малость, хотя бы для того, чтобы узнать, что будет дальше, хотя бы для того, чтобы увидеть, куда привезут её эти двое незнакомцев, которые почему-то решили, что она стоит того, чтобы её спасать.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.