Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Нюрнберг, 1945. Эрих Зибольд-Беккер, немецкий синхронный переводчик, восхищается Герингом, настоящей живой легендой его детства. Но день за днём, переводя показания о лагерях, мыле и фабриках смерти, он понимает: его вера была ложью. И его собственные рук не чище рук подсудимых.
Примечания
Этот фанфик всего лишь художественная реконструкция. Некоторые события сжаты во времени, отдельные персонажи являются собирательными образами. Автор не претендует на документальную точность, но стремится передать настоящее свидетельство о боли человека.
Посвящение
Моей подруге, которая была единственным читателем этого текста. Спасибо, что не кринжанула на полных щах.
Новая точка опоры.
13 июня 2026, 12:29
Весна. Нюрнберг. Бар «Гранд-Отель».
Поздний вечер.
Воздух в баре был спёртым и густым, как патока. Он состоял из частей сигаретного дыма «Лаки Страйк», выдыхаемого американскими военными, кисловатого запаха пролитого баварского пива и дорогого одеколона, которым пользовались журналисты, приехавшие со всего света посмотреть на агонию Третьего Рейха. Где-то в углу, за старым пианино «Бехштейн», чудом уцелевшим при бомбежках, негр-сержант в расстегнутом кителе наигрывал тягучую, печальную мелодию «As Time Goes By». Электричество в этот час давали с перебоями, и лампы в тяжелых матерчатых абажурах то разгорались ярче, то притухали, отчего лица посетителей казались восковыми масками. Эрих сидел, вжавшись спиной в спинку обитого бордовым плюшем дивана. Это место он выбрал не случайно: отсюда просматривался весь зал, а сам он оставался в тени, привычка, от которой трудно избавиться. Перед ним стоял стакан с простой водой, на котором оседали микроскопические капли жирного воздуха. Виски он не пил принципиально — нужно было сохранять ясность ума для завтрашнего допроса, а пить по-настоящему и расслабляться он разучился давно, еще там, на Восточном фронте, где водка была анестезией. Майк сидел напротив, лениво помешивая соломинкой коктейль неестественно зеленого цвета. Майк был его ровесником, но выглядел старше: война обошлась с американским юристом милосерднее. У него были целы все зубы, и он до сих пор умел смеяться, не оглядываясь по сторонам. Сейчас он слушал, как Томпсон, худощавый корреспондент «The Times », и с упрямством вдалбливает что-то грузному французу из «Монд».
— Вы, французы, ничего не понимаете в правовых прецедентах! — горячился Томпсон, размахивая сигарой, пепел с которой сыпался на его же брюки. — Вы судили Петена, но это был национальный суд, а здесь международное право, здесь создается история!
Француз, месье Дюпон, скептически кривил тонкие губы, цедя сквозь зубы что-то о «правосудии победителей». Спор был бессмысленным, ритуальным, как бой тетеревов на току: оба уже выпили достаточно, чтобы забыть об аргументах, но недостаточно, чтобы ударить друг друга. Именно в этот момент к их столику подошел американский офицер.
Эрих заметил его за минуту до этого. Он стоял у стойки бара, ссутулившись, и пил бурбон стакан за стаканом, не закусывая. Лейтенант, пехотные петлицы. Нашивка за ранение, нашивка за службу за границей, ленточка медали, скорее всего, за высадку в Нормандии. Молодой, лет двадцати пяти, но лицо уже одутловатое, с сеткой лопнувших капилляров на скулах, как у человека, который пытается запить то, что невозможно забыть. Мутные глаза блуждали по залу, ища цель, и Эрих знал такой взгляд. Так смотрят люди ищущие драки, когда внутри слишком много ярости и скорби, а выплеснуть их некуда, потому что война уже кончилась, а боль — нет. Взгляды скрестились, лейтенант отделился от стойки и нетвердой походкой направился к ним. Он остановился, чуть покачнувшись, и уперся ладонями в их столик, наклонившись вперед. От него разило перегаром так сильно, что Эрих невольно отстранился.
— Вы, — голос был хриплым, с горловым, клокочущим тембром. Палец, дрожащий от напряжения и алкоголя, указал прямо в грудь Эриха. — Вы немец.
Это был не вопрос, в Нюрнберге немцев вычисляли сразу, по какой-то особой печати обреченности в глазах, по слишком тихой речи, по одежде, перешитой, но все равно бедной.
— Да, — спокойно ответил Эрих, не отводя взгляда.
Он чувствовал, как напрягся Майк, как перестал жевать сигарету Томпсон, спор затих сам собой.
— Вы здесь работаете? — лейтенант нависал над столом, как бомбардировщик над целью. — Переводите?
— Да.
— На наших? На американцев?
— На трибунал, — поправил Эрих.
— Ах, на трибунал, — офицер выпрямился и криво усмехнулся. Улыбка получилась жуткой, не затрагивающей глаз. — На трибунал, который судит ваших же нацистских ублюдков. А вы, значит, помогаете, — он сплюнул это слово с особым, концентрированным презрением. — Предатель.
В баре стало ощутимо тише, даже негр за пианино сбился с ритма и взял фальшивую ноту. Майк встал, тот был на полголовы ниже лейтенанта, но физически крепче.
— Лейтенант, выпейте воды и остыньте, — сказал он веско, положив руку на плечо офицера. — Здесь все на взводе, не надо.
— Не лезь! — гаркнул лейтенант, сбрасывая его руку резким, конвульсивным движением. — Я с ним говорю, с немцем. С тем, чья страна убила моих братьев. Двоих братьев, ты понял? Двоих!
Он загнул два пальца, сунув их почти в лицо Эриху.
— Джек — под Сталинградом, Билл — в Нормандии, в первый же день. Первый день высадки, слышишь? Пуля в голову, даже до пляжа не дошел. Их мать, моя мать, поседела за одну ночь, когда пришли похоронки, два казенных конверта с разницей в два года. Твои убили моих братьев! — он ударил кулаком по столу так, что стакан Эриха подпрыгнул и вода пролилась на скатерть. — А ты сидишь здесь и пьешь наше виски, ешь наш хлеб. И молчишь! Ты что молчишь, мразь?
Тишина в баре стала абсолютной. Слышно было только шипение газовых ламп и звон какой-то далекой посуды из кухни. Беккер очень медленно поднялся. Он не был физически силен как Майк, не был высок как Томпсон, он был худ и бледен, как человек, который долго не видел солнца. Но в его серых глазах зажглось что-то такое, от чего лейтенант инстинктивно отступил на полшага. В этих же выцветших глазах была та пропасть отчаяния и пережитого ужаса, на которую нормальному человеку смотреть невыносимо.
— Моя страна, — начал Эрих почти невнятно. Он говорил на очень хорошем английском, с клокочущим акцентом, и именно этот акцент придавал словам надтреснутую достоверность. — Моя страна убила не только ваших братьев, лейтенант, и моих тоже.
Он поднял руку, останавливая готового взорваться офицера жестом тихой, безмерной усталости.
— Моего старшего брата звали Карл, ему было девятнадцать. Я видел, как мать плакала, когда пришло письмо от командования. Его убили под Сталинградом, разрывом снаряда. Мы даже тела не получили! Я до сих пор думаю: может, он лежал там, в окопе, рядом с вашим братом. Может, они стреляли друг в друга, а может, замерзали в одной промозглой яме, просто по разные стороны воронки. А теперь они оба — просто земля!
Лейтенант открыл рот, чтобы что-то сказать, но не смог. Эрих продолжал, его голос звучал ровно, монотонно, как будто он читал протокол допроса, но именно от этого спокойствия становилось жутко.
— Моего отца убили в Берлине в апреле сорок пятого года. За две недели до капитуляции. Вы слышите? Две недели ему не хватило. Он был старик, уже не воевал. Он просто вышел из подвала за водой, когда русские танки входили в город. Шальной осколок, или, может быть, пуля какого-нибудь пехотинца, который даже не заметил, в кого стрелял. Я похоронил его во дворе нашего дома, под старой липой, завернув в ковер, потому что гробов не было.
Офицер моргнул и сделал еще один шаг назад, красное лицо начало бледнеть.
— Моя соседка, фрау Зильберман... — голос Эриха дрогнул впервые. — Она жила недалеко от нас и пекла лучшее печенье с корицей во всей Баварии. За ней пришли. Просто пришли ночью, посадили в грузовик и увезли. Потому что она была еврейкой, я потом искал её имя в списках Красного Креста. Не нашёл! Даже близко!
Эрих обвел взглядом бар, который замер и слушал, не дыша.
— Мои одноклассники... Тома, Вилли, маленький Ганс, тот, что вечно дразнил меня на переменах... они все остались где-то на полях под Харьковом, под Монте-Кассино, под Кенигсбергом. Им всем было по семнадцать-восемнадцать. Они тоже верили, что идут защищать Родину.
Он прижал ладонь к груди, туда, где под дешевой рубашкой глухо билось сердце.
— Моя страна убила всех. Моя страна, мой язык, моя культура убила даже меня. Я умер в тот день, когда надел наушники в зале суда и услышал первое слово из уст рейхсмаршала Геринга. Я умер, когда увидел фотографии. Я умер, когда наконец понял, по-настоящему понял, что моя вера, моя любовь к фатерланду была обманом. Чудовищной, дьявольской ложью. Мальчиком я пел патриотические песни, а в это время моих соседей жгли в печах.
В голосе его не было ни пафоса, ни жалости к себе. Только констатация факта, от которой мурашки бежали по коже.
— Я сижу здесь и перевожу каждое слово этих... этих людей на скамье подсудимых, чтобы вы, вы и весь мир, услышали. Потому что это всё, что я умею. Потому что это мой способ хоть как-то... засвидетельствовать то, что было. Искупить то, что я проморгал или просто выжить в этом городе, где каждый второй камень напоминает о маршах со знаменами. Я не знаю! Я уже ничего не знаю! Но я не предатель, лейтенант. Предатель, это я в сороковом, когда вздымал руку в римском салюте, стоя на площади, и думал, что так и надо.
Эрих, наконец-то, замолчал. В тишине было слышно, как где-то далеко, в руинах старого города, завыла одинокая собака. Лейтенант стоял, бессильно опустив руки, его рот был приоткрыт, нижняя челюсть дрожала. По грязным, небритым щекам безвучно текли слезы. Весь хмель, вся злость ушли из него, как воздух из проколотого аэростата. Он смотрел на Эриха и видел уже не врага, а зеркало. Искореженное, в котором отражалась его собственная боль. Он развернулся, ударился плечом о косяк, не заметив, и вышел, шатаясь, в сырую весеннюю ночь. Звуки вернулись в бар медленно, нехотя. Пианист тронул клавиши, кто-то кашлянул. Томпсон, забыв о потухшей сигарете, смотрел на Эриха так, будто видел его впервые.
— Черт, Эрих, — Майк опустился на стул и выдохнул, проводя ладонью по волосам. — Ты как? Ты чего так?
Эрих взял салфетку, неторопливо вытер пролитую воду со стола и сел.
— Я устал молчать, — просто сказал он. — Я очень устал носить это в себе, каждый день они смотрят на меня — американцы, британцы, французы — и видят свастику, которую я не носил. Мне нужно было сказать.
Томпсон, вынув изо рта сигарету, задумчиво посмотрел на молодого переводчика. В его колючих циничных глазах журналиста, повидавшего войну от Лондона до Берлина, мелькнуло выражение, похожее на уважение.
— Знаешь, Беккер, — сказал он, пододвигая к Эриху нетронутый бокал с коньяком. — А ты, оказывается, не просто переводчик.
Эрих взял бокал, повертел его в пальцах, но пить не стал. Горьковатый, кожаный аромат ударил в нос.
— А кто? — спросил он устало.
— Не знаю, — честно признался Томпсон. —Выпей, ты заслужил. И спи спокойно, твой отец, твой брат, тот еврейский соседский мальчик всё бы поняли.
Майк поднял свой коктейль.
— Ну, за выживших, — тихо сказал он.
— За тех, у кого хватает смелости говорить, — добавил француз Дюпон, поднимая свою рюмку с кальвадосом.
Эрих посмотрел на коньяк, — и сделал первый глоток крепкого спиртного. Жидкость обожгла горло, но в груди, там, где последние семь лет лежал ледяной камень, стало чуть-чуть теплее.
Той же ночью, но время ближе к полуночи. Бар почти вымер, официант лениво протирал стойку, не глядя на двух последних посетителей в углу. Майк ушел час назад, сослался на мигрень, но Эрих знал, что тот просто хотел побыть один. Томпсон после всего был молчаливее обычного. Не то чтобы он вообще был особенно болтлив, нет, его молчание всегда было тяжелым, как трофейный «Вальтер» в кармане. Но сейчас он не просто молчал, а будто в целом отсутствовал. Стакан виски стоял перед ним нетронутый уже минут пятнадцать, и янтарная жидкость подрагивала в такт его дыханию.
— Ты чего? — спросил Эрих, закуривая очередную сигарету. Каждый новый врач вторил предыдущему бросить это дело, но бросить он не мог, привычка, въевшаяся за войну.
Томпсон медленно, словно через силу, поднял глаза. В тусклом свете барной лампы его лицо казалось вырезанным из грубой бумаги: резкие морщины, глубокие тени под глазами. Он смотрел не на Эриха, а сквозь него, в какой-то свой, далекий Лондон тридцатых годов.
— Да… задумался. Об одном парне, он англичанин. Мы вместе были в Испании, потом во Франции, а затем в Германии.
Томпсон взял стакан и повертел его в руке, наблюдая, как свет преломляется в гранях дешевого стекла.
— Умный, обаятельный, свой в доску. Из тех, с кем можно просидеть ночь в парижском бистро, обсуждая Маркса и бейсбол, а наутро пойти брать интервью у какого-нибудь министра. Мы много пили, много спорили. Иногда он ночевал на моем диване в Лондоне.
Эрих нахмурился. Он слышал эту интонацию раньше, так, обычно, говорят о покойниках или о предателях.
— И что с ним?
— Ничего. — Томпсон усмехнулся уголком рта. — Он сейчас в Лондоне, большой человек. Вращается в верхах, а я тут.
Он замолчал, крутил стакан в руках, и лед тихо позвякивал о стекло, почти единственный звук, кроме далекого тиканья часов над стойкой.
— Знаешь, иногда мне казалось, что он знает больше, чем говорит. Будто у него есть какая-то информация, которой у меня нет. Я не про разведку, нет. Я про... чутье. Будто он всегда на шаг впереди, в Мадриде, когда мы попали под обстрел, он за минуту до первого разрыва сказал: «Джеймс, давай перейдем в тот подвал». Во Франции, перед самым наступлением немцев, он вдруг решил сменить гостиницу, та, первая, через полчаса сгорела дотла. Я как-то спросил его: «Откуда ты всё знаешь?» Он засмеялся, у него был такой легкий, заразительный смех, и сказал: «Джеймси, я просто везучий».
Томпсон поднял стакан и посмотрел сквозь него на тусклую лампу.
— Но я не поверил, везение — это когда тебе везет раз, два, три. Когда ты вытягиваешь счастливый билет в лотерее, а когда тебе везет десять лет подряд, когда ты выходишь сухим из воды в тридцати переделках, когда ты оказываешься именно там, где нужно, и именно тогда, когда нужно... — он покачал головой. — Это уже не везение.
Эрих затушил сигарету и подался вперед. Война научила его различать оттенки правды, и сейчас он чувствовал, что Томпсон говорит о чем-то очень личном, почти интимном.
— Ты думаешь, он был шпионом? — спросил он прямо.
Томпсон горько усмехнулся.
— Не знаю, может быть, да, может быть, нет. Я до сих пор не знаю, Беккер, в этом вся соль. Я просто журналист и не ловлю шпионов. Но я чувствую... — Он замолчал, подбирая слова, потер пальцами висок. — Тяжесть, вот что я чувствую. Будто я сидел за одним столом с секретом, как со слоном в комнате, с огромным, который мог стоить передавить сотни людей.
Он поднял глаза на Эриха, и в них стояла такая тоска, что Беккеру стало не по себе.
— Понимаешь? Я уговаривал себя, что это паранойя, что я просто завидую его успехам, его связям, его легкой походке. А теперь, годы спустя, я оглядываюсь назад и вижу все эти мелкие детали, все эти несостыковки, которые тогда списывал на «особенности характера». И мне страшно.
— Ты его ненавидишь? — тихо спросил Эрих.
Томпсон поднял стакан, сделал большой глоток. Поморщился, то ли от виски, то ли от вопроса.
— Нет, я его боюсь… Хотя, не столько его, сколько себя. Потому что если я, опытный журналист, прошедший три войны, не заметил того, что было у меня под носом, значит, я плохой журналист. — Он поставил стакан на стол с глухим стуком. — А если я плохой журналист, то зачем я здесь? Зачем я таскаюсь по этой проклятой Европе, рискую жизнью, пью невесть пойми с кем, если я не способен увидеть правду, даже когда она спит на моем диване?
Беккер ничего не ответил, да и что тут можно было сказать? Они оба знали: правда войны не в учебниках и не в газетных колонках. Она в таких вот ночных разговорах, в треснутых стаканах и в фотографиях, которые носят в бумажниках. Помолчали. Томпсон заказал еще виски, на донышке оставалось, но он решил не мелочиться. Раз уж ночь пошла такая, тяжелая, исповедальная, грех останавливаться. Официант принес бутылку, сменил пепельницу на чистую, хотя в баре, кроме них, никого уже не было. Тишина стояла такая, что слышно было, как ветер шуршит сухими листьями за окном. И тогда Эрих полез во внутренний карман, вынул мятый конверт. Письмо от Эльзы он получил вчера вечером, прочитал, наверное, раз пятьдесят, а в конверт, помимо письма, был вложен еще и сложенный вчетверо листок, тот рисунок Карла. Эрих долго вертел конверт в руках, прежде чем открыть его, а Томпсон терпеливо ждал, прихлебывая из стакана. Когда Беккер наконец вытащил из конверта рисунок и протянул его через стол, в баре повисла тишина, будто даже официант куда-то исчез, оставив их наедине.
— Она пишет, что Карл спрашивает, когда я приеду.
Томпсон взял рисунок осторожно, почти благоговейно. Кривой домик, треугольная крыша, квадратные окна, труба с завитком дыма. И большая клякса, то ли солнце, то ли взрыв, то ли просто краска, которую маленький мальчик не сумел удержать на кисточке. В углу листа, корявые печатные буквы: «ПАПА».
— Что скажешь? — спросил Эрих.
Томпсон долго смотрел на рисунок, Эрих уже было подумал, что он не ответит — может, не хочет, а может, не знает как. Но потом американец поднял глаза, и в них было что-то, чего Эрих раньше не видел. Умиление? Зависть?
— Славно, очень славно.
Томпсон провел пальцем по кляксе на рисунке, оставил на бумаге след от сигаретного пепла. Повисла пауза, Эрих забрал рисунок, аккуратно сложил его и убрал обратно в конверт. Потом посмотрел на Томпсона, тот смотрел в свой стакан так, будто на дне его можно было разглядеть прошлое.
— У тебя есть дети? — осторожно спросил Эрих.
Томпсон криво усмехнулся, так, что усмешка вышла похожей на гримасу боли.
— Есть, двое, сын и дочь. Сын в Кембридже учится, юриспруденция, черт бы ее побрал. Дочь замужем в Шотландии, за каким-то фермером, разводит овец, пишет мне открытки на Рождество. — Он потер переносицу. — Я видел их в последний раз... три года назад. Перед высадкой в Нормандии, заскочил на два дня в Лондон, между инструктажами и погрузкой. Помню, вошел в дом, а там чужие люди. Взрослый парень с кадыком и угрюмым взглядом. Девушка, которая красит губы и говорит о погоде. Моя жена уставшая, с морщинами, которых я не помнил, и я стою в дверях с чемоданом, как бедный родственник, и не знаю, что сказать.
Он сделал паузу, прикурил новую сигарету от окурка старой.
— Сын тогда сказал: «Ты опять уезжаешь, пап?» Я сказал: «Да». Он посмотрел на меня, знаешь, так смотрят на мебель, на пустое место — и сказал: «Ну и катись». Ему было пятнадцать, ну я и покатился, с тех пор не возвращался.
— А жена?
— Жена давно привыкла. У нее своя жизнь: сад, книги, подруги. Иногда мы созваниваемся — раз в месяц, если линия работает, та спрашивает, жив ли я. Я говорю «да», она говорит «хорошо». Кладем трубку. И каждый раз я думаю: может, в этот раз она скажет что-то еще? Может, заплачет? Может, закричит? Но нет, только «хорошо», прямо как с чужим.
Томпсон полез во внутренний карман пиджака. Достал потертый кожаный бумажник, с выцветшей монограммой. Открыл его осторожно, словно там лежало что-то хрупкое, и вынул фотографию, протянул Эриху. Снимок был сделан явно в студии, ровный свет, натянутый задник с размытыми колоннами. Женщина с мягкой улыбкой и усталыми глазами. Мальчик лет семи в костюмчике с галстуком-бабочкой, смотрит в объектив серьезно, по-взрослому, и пятилетняя девочка, с бантами и в белых носочках, прижимается к матери. У мальчика была челка, как тогда носили, и торчащие уши, совсем как у отца.
— Это они в тридцать первом году. — Томпсон смотрел на фотографию с такой нежностью, какой Эрих от него не ожидал. — Скоро дочке будет двадцать. Сын подрабатывает у судьи, у них там своя жизнь, свои семьи. А я всё помню их такими, вот этими.
— Ты носишь её с собой? — Эрих вернул фотографию, стараясь не оставить на ней следов пальцев.
— Всегда. — Томпсон аккуратно спрятал снимок обратно в бумажник, бумажник в карман, поближе к сердцу. — Как напоминание о том, кого я бросил.
Он опрокинул виски одним глотком, поморщился.
— Ты еще можешь всё исправить, — сказал Эрих. — У тебя есть шанс.
Томпсон поднял голову, в глазах плескалась невысказанная усталость.
— Беккер, я не знаю, как быть отцом, понимаешь? Я знаю, как быть корреспондентом, как писать под пулями, чтобы строчки не дрожали. Как отличить «мессершмитт» от «спитфайра» по звуку мотора за три мили, но как разговаривать с собственным сыном, чтобы он не смотрел на меня как на чужого, этому меня не учили.
Он тяжело встал, набросил пиджак. Пиджак был старый, с протертыми локтями, но хорошего кроя, из той, довоенной жизни, когда он еще был просто Джеймсом Томпсоном, а не «легендарным военкором».
— Спокойной ночи, Беккер.
— Спокойной ночи, Томпсон.
Британец пошел к выходу неровной походкой, сказались три порции виски. У двери остановился, словно хотел добавить что-то еще, но только махнул рукой и вышел в темноту. Эрих остался один, посмотрел на пустой стакан Томпсона, потом достал из конверта рисунок Карла с кляксой. Долго вглядывался в кривые линии, в корявые буквы, в пятно, которое малыш оставил, явно переусердствуя. И почему-то вспомнил свою мать, было это в Берлине, еще до войны. Она стояла в дверях и смотрела, как он уходит, он не обернулся. Ему было двадцать, и он считал, что весь мир принадлежит ему, а матери будут ждать вечно. Беккер спрятал рисунок в карман, туда же, где лежало письмо от жены. Допил виски, вышел из бара на пустую улицу. Где-то вдали рокотал самолет: транспортный или разведывательный, не разобрать. Эрих поднял воротник плаща и пошел к гостинице, раздумывая о том, что стоило бы писать хотя бы на одно сообщение больше, чем оно есть сейчас. Всё-таки, опыт Джеймса заставил его задуматься, хоть и задним числом.
Весна 1946 года прокралась в Нюрнберг тихо, почти извиняясь за свое появление. Снег, лежавший серыми, прокопченными сугробами, сошел, обнажив битый кирпич мостовых, щебенку и чавкающую под ногами грязь. В коридорах Дворца юстиции, где еще пахло пылью старых судебных архивов и сырой штукатуркой, теперь поселился особый запах, запах оттаявшей земли и мокрой одежды. Эрих кашлял меньше, то ли легкие, обожженные когда-то адским холодом неотопленных квартир, наконец смирились, то ли помогали русские таблетки и горький порошок, который выдавал их врач. Он не знал точно, но благодарен был этому короткому перерыву в нескончаемом приступе. В тот день в зале заседаний показывали фильм. Американцы, действуя с методичной сухостью, привезли кинопленку из освобожденных лагерей. Конкретно было то, что снимали армейские операторы, входя в ворота Дахау, Бухенвальда, Берген-Бельзена, еще не зная, как обращаться с тем, что видит объектив. Служители плотно задернули тяжелые шторы, высокие окна, за которыми так ясно голубело небо, исчезли. Зал погрузился в душную, вязкую темноту. Зажужжал киноаппарат, и на экране поплыли кадры, которые не нуждались в цвете. Эрих сидел в своей стеклянной кабине, поправив микрофон у губ. Он на мгновение закрыл глаза, настраиваясь на голос диктора, который звучал в его наушниках. Ровный, бесстрастный голос, Эрих начал переводить так же ровно, слова падали одно за другим, как капли из прохудившегося крана: «Трупы, сложенные штабелями... Офицеры армии США осматривают крематорий...»
Но уже через минуту он понял, что внутри всё начинает дрожать мелкой, противной дрожью. Камера показывала крупным планом то, что когда-то было людьми. Худые, как скелеты, с выпирающими дугами ребер, с кожей, натянутой на черепа так, что обнажался каждый шов, они лежали навалом. Пустые глазницы, запрокинутые рты, в этих глазах не осталось ни боли, ни надежды, ничего человеческого. Потом пошли горы обуви: детские ботиночки, женские туфли, мужские стоптанные сапоги, из них медленно, словно жуткий оползень, текли призраки их бывших хозяев. И горы волос, тюки, перевязанные бечевкой, женские косы, детские кудряшки, русые, черные, седые, всё, что срезали с голов перед входом в газовые камеры. Наконец, на весь экран выплыло мыло, аккуратные штабеля серых брусков с четким клеймом RIF. Диктор бесстрастно пояснил технологию производства. Эрих перевел фразу: «Жир, извлеченный из тел, использовался для изготовления мыла...» Голос Эриха не дрогнул, он работал как машина. Но в этот момент он вдруг почувствовал запах, ему показалось, что из наушников, из самого воздуха, пропитанного вибрацией проектора, потянуло сладковатой, тошнотворной вонью паленой плоти. Он смотрел на аккуратные ряды мыла и не мог понять одного: где грань? В какой-то момент волна ледяного ужаса поднялась откуда-то изнутри, сжала горло. Желудок подкатил так стремительно, что он едва успел сдержать рвотный спазм. Дышать стало невозможно, железные обручи сдавили грудь. Он сдернул наушники, резко, чуть не сломав дужку, выскочил из кабины, не закрыв дверь, и, шатаясь, бегом бросился в туалет в конце коридора. Холодный кафель принял его гулким эхом шагов. Эрих вбежал в кабинку, упал на колени перед унитазом, всё его тело содрогалось в беззвучных, выворачивающих наизнанку спазмах. Желудок был пуст, завтракать он не мог уже несколько дней, — поэтому наружу выходила только горькая желчь и судорожные всхлипы. Лоб покрылся холодным, липким потом, руки тряслись так, что он не мог ухватиться за перегородку. Он стоял на коленях, уткнувшись лбом в холодный фаянс, и в голове, как заевшая пластинка, крутилось одно слово: мыло, мыло, мыло. Перед глазами встала яркая, почти осязаемая картина: детство. Солнечный луч падает на мокрый деревянный пол в прачечной, мать, закатав рукава, стирает белье в большом цинковом тазу. Пахнет щелоком и свежестью, у нее в руках кусок мыла, желтоватый, скользкий, с простым фабричным штампом. Он помнил этот запах чистоты, который намертво ассоциировался с безопасностью, с домашним уютом. Он поднялся на ватных ногах, шагнул к раковине, открыл кран. Пустил ледяную воду, плеснул в лицо, хотел взять мыло, чтобы оттереть с рук липкий пот, но пальцы замерли в миллиметре от серого бруска в мыльнице. Обычное гостиничное мыло, не тот RIF, простое мыло. Но ладонь не слушалась, рука висела в воздухе, словно парализованная. Теперь он не мог отличить, запах чистоты превратился в запах печей. Он зажмурился и резко выключил кран вытер руки не о полотенце, а о собственные брюки, чувствуя, как грубая ткань царапает мокрую кожу. Возвращаться было невыносимо, но там, в зале, крутилась пленка, и в наушниках звучал голос, который ждал перевода, Эрих поправил воротничок рубашки, провел ладонью по влажным волосам и толкнул дверь в зал. Тихо скользнул в кабину синхрониста, в стеклянный аквариум на фоне кромешного ужаса. Надел наушники обратно, лёгкий щелчок микрофона. Фильм еще шел, на экране бульдозер сгребал трупы в общую яму. Эрих переводил до конца, ровно. Голос его звучал почти спокойно и буднично, словно он читал сводку погоды, просто говорил. Потому что это была его работа, если бы он замолчал, тишина в зале стала бы еще невыносимее. И потому что единственное, что теперь отличало его от того желтоватого скользкого куска мыла из детства, — это его голос. И он не имел права его потерять.
Гостиничный номер встретил его тишиной, какая бывает только в старых европейских отелях с толстыми портьерами из пыльного бархата и выцветшими обоями в мелкий, неразличимый в полумраке цветочек. Эрих закрыл дверь, провернув в замке тяжелый латунный ключ с потертой деревянной грушей брелока. Прислонился спиной к дверному полотну, то было прохладным, твердым, и замер. Несколько секунд или минут? Он стоял неподвижно, слушая, как где-то глубоко в груди, под ребрами, чуть левее сердца, продолжает наматывать круги тошнота. Она уже не была физической, желудок был пуст, скорее, это была тошнота души, если душа вообще способна испытывать спазмы, рвотные позывы. Ей было тесно в его теле, она металась, билась о ребра, искала выход. В комнате царил мрак, густой, почти осязаемый, нарушаемый только тонкой полоской уличного фонаря, что пробивалась сквозь щель в портьерах и расчерчивала ковер на геометрические сектора. Верхний свет он включать не стал. Боялся, что яркая люстра разрушит что-то важное: то ли его способность думать, то ли иллюзию небытия, которую дарила темнота. Он нащупал на столике у кровати настольную лампу с тканевым абажуром, щелкнул выключателем. Лампа отозвалась тусклым, болезненно-желтым кругом, выхватившим из мрака фрагмент стены с трещиной в штукатурке, край смятой постели, его собственный портфель, брошенный на стул. Пиджак он снял не глядя, швырнул на спинку стула, тот сполз и мешком осел на сиденье, галстук ослабил, вытянув узел на два пальца от горла, но снять совсем не было сил, не физических, а каких-то метафизических. Чтобы снять галстук, требовалось поднять руки, чтобы поднять руки, требовалось признать, что день окончен, это «всё» на сегодня. Он сел на край кровати. Пружины жалобно скрипнули под его весом, Беккер похудел за последние месяцы килограмм на десять, но кровати было всё равно, она скрипела под всеми одинаково. Уперся локтями в колени, опустил голову так низко, что почти коснулся лбом собственных острых коленных чашечек. Поза кающегося, поза человека, ожидающего приговора. В ушах всё еще гудел проектор. Этот звук, мерное стрекотание кинопленки, проходящей через зубчатые колесика, впечатался в мозг, стал его частью. Он будет слышать его всегда, Эрих знал это. Даже через десять лет, проснувшись посреди ночи в какой-нибудь другой стране, в другой жизни, он услышит этот стрекот, и перед глазами встанут они.
Штабеля.
Не тела даже, он уже научился отгораживаться от тел. За месяцы работы в комиссии по сбору доказательств, за недели подготовки к процессу психика выстроила барьер: он смотрел на фотографии, но видел не людей, а... фигуры. Контуры. Так было можно работать и не сойти с ума.
Но мыло не уходило.
Потому что у мыла не было лиц, у мыла не было глаз, в которые можно было бы — страшно подумать — заглянуть. Мыло было просто вещью, тем, чем моют руки перед обедом, чем мать отстирывала воротнички его школьной формы. И то, что этот простой, безобидный прямоугольник с выдавленными буквами «RIF» — Reichsstelle für industrielle Fettversorgung, Имперское управление по промышленному снабжению жирами, такая бюрократическая, такая невинная аббревиатура — мог быть изготовлен из... из «этого»... Зло, упакованное в банальность.Методичное, промышленное, учтенное в накладных превращение человека в хозяйственный товар. Эрих потер лицо ладонями, сильно, до боли в глазницах. Костяшки пальцев вдавились в веки, и перед глазами вспыхнули оранжевые круги, фейерверки, фосфены, так это называлось в той книжке по физиологии, которую он когда-то переводил. Он попытался вдохнуть глубоко, животом, как учил когда-то отец: «Если страшно, Эрих, дыши животом. Страх любит мелкое, частое дыхание, он селится в горле, а ты спусти его вниз, в землю, пусть уходит через ноги».
— Господи, — прошептал он вслух, губы пересохли, язык казался чужим и шершавым.
Он резко встал, кровь отлила от головы, в глазах потемнело, пришлось ухватиться за спинку кровати, переждать. Беккер подошел к умывальнику в углу номера, старому, с латунными кранами, с мраморной чашей, пошедшей сеткой микроскопических трещин, нажал на тугой вентиль. Трубы отозвались металлическим скрежетом, загудели где-то в стене, и вода потекла рывками, сначала рыжая, ржавая, потом светлее, чище. Он подставил сложенные лодочкой ладони, набрал полную пригоршню ледяной воды, плеснул в лицо. Шок от холода пронзил кожу тысячей иголок, капли потекли по щекам, по подбородку, за шиворот, холодными дорожками побежали по шее, по груди. Выпрямился и посмотрел на себя в зеркало.
Зеркало над раковиной было старым, в пятнах времени: амальгама пошла трещинами, по краям проступила чернота. Оно отражало скорее тень человека, чем самого человека: ввалившиеся, обтянутые сухой кожей щеки, глубокие темные круги под глазами, цветом напоминавшие синяки, трехдневная щетина с проседью на подбородке. Волосы, начавшие седеть еще в двадцать пять, а теперь, в тридцать, уже почти пепельные, нечесаные, прилипшие ко лбу. Он смотрел на этого чужого, изможденного мужчину и не узнавал его. Где тот Эрих, который смеялся над каламбурами, переводил Рильке и пил рейнвейн в литературных кафе Берлина? Где тот человек?
— Кто ты? — спросил он у отражения, голос прозвучал хрипло, как из-под толщи воды.
Отражение беззвучно шевельнуло губами в ответ или это просто дрогнул огонек лампы за спиной?
Эрих снова сел на кровать, пружины снова скрипнули, точно так же, как пять минут назад. Этот повторяющийся звук показался ему издевательским: мир продолжает функционировать, пружины скрипят, вода течет из крана, часы тикают на прикроватной тумбочке, а он сидит здесь и разваливается на куски.
И вдруг что-то сломалось внутри, из этой трещины хлынуло, что-то большее, горячее, копившееся годами. Годы, когда он говорил себе: «Ты мужчина, ты немец и обязан держаться». Годы, когда он смотрел на фотографии и читал протоколы, стиснув зубы, не позволяя себе ничего, кроме сухого, делового ужаса. Он упал лицом в подушку: старую, перьевую, пахнущую чужой пылью, нафталином и чем-то кисловатым, может быть, потом предыдущего постояльца, который жил здесь до него, спал на этой же подушке, смотрел сны, не зная, что будет в этом номере через месяц. Эрих зарыдал, впервые за годы. Впервые с тех пор, как мальчишкой узнал, что такое «быть мужчиной», не плакать, не показывать слабость, держать лицо. Впервые с тех пор, как постепенно понял, ужасаясь, отказываясь верить, что его страна, его язык, его культура, всё, из чего он вырос и из чего состоял, стало синонимом слова «чудовище». Он рыдал глухо, уткнувшись мокрым лицом в ткань наволочки, стискивая зубами ее край, грубый, неотбеленный, с казенным штампом отеля. Вой стоял в горле, распирал гортань, требовал выхода, но он загонял его обратно вниз, в живот, в легкие, сжимая челюсти до скрежета. Вой — это роскошь, которую он не мог себе позволить. Стены здесь тонкие, а если кто-то услышит? Русский охранник? Американский журналист? Французский переводчик из соседнего номера? Что они подумают? «Немец воет в подушку, совесть мучает, увы, поздно, фриц, поздно».
Стыд и ужас настигли его в этой темной комнате, вдвоем, был липкий, тошнотворный стыд. Он имел вкус: медный, как кровь из разбитой губы, и запах, кислый, как несвежая рубашка после долгого дня. Стыд оттого, что он — немец. Не просто Эрих, который в детстве до дыр зачитывал Карла Мая и боялся грозы, забираясь с головой под одеяло, а немец, на языке которого говорил Гиммлер. Тот самый немец, на языке которого вели бухгалтерские книги уничтожения — «поступление», «транспортировка», «спецобработка». Тот самый немец, чье мягкое, грассирующее «r» и твердое, чеканное «t» сегодня, несколько часов назад, звучало в наушниках, пока он переводил на русский язык показания о мыле RIF. Он вдруг ясно, до галлюцинаторной отчетливости, представил себе, как кто-то из зала, русский полковник в маршальском мундире, американский прокурор в очках, французский журналист с блокнотом смотрит на его затылок, на стекло переводческой кабины, и думает: «Ты! Ты один из них! Ты говоришь на том же языке, дышал тем же воздухом. Как ты смеешь сидеть здесь, живой, здоровый, в чистой рубашке, с сигаретой в перерыве, и просто переводить?!» Эрих зарылся лицом в подушку еще глубже, так, что стало трудно дышать. Рыдания сотрясали плечи, грудную клетку, выкручивали внутренности, он чувствовал себя зараженным, каждая клетка его тела, каждый волосок, каждая пора на коже несла на себе невидимое, но несмываемое клеймо вины. Не его личной вины, отнюдь, он не убивал, не подписывал приказов, он вообще просто переводил сторонние бумажки. Но вины крови. Вины того, что он есть, а их, тех, кто лежал в штабелях, — нет. Может, так было бы честнее, чтобы его тоже не было. Может, единственный достойный поступок для немца сейчас исчезнуть. Где-то на границе сознания мелькнула мысль об окне. Третий этаж, мостовая внизу, булыжник, фонарь. Быстро и надежно. Он представил себе этот короткий полет, ветер в лицо, а потом ничего. И покой, конец переводам.
— Вставай, — сказал он себе, вслух. Хриплым, сломанным голосом, в котором не было ничего от прежнего Эриха, лишь мерзкий скрежет.
Ничего не произошло, тело не слушалось, было чужим, налитым свинцом.
— Вставай, Эрих!
Он представил себе завтрашнее утро, уже опостылевший зал суда. Ряды скамей, галерея для прессы, флаги четырех держав, наушники на спинках кресел. Его кабина стеклянная будка, похожая на аквариум. Скамья подсудимых, их лица, двадцать одно лицо. Геринг — тучный, самоуверенный, в сером кителе без погон, но с видом хозяина положения. Гесс — дерганый, с безумными глазами. Штрейхер — мелкий, противный, с въевшейся в каждую морщину ненавистью. Он должен будет переводить их слова, слышать их голоса, и голоса тех, других, генералов, адмиралов, фельдмаршалов. Дёниц, Кейтель, Йодль, люди, которые сидели в теплых кабинетах и передвигали флажки на картах, и для которых «спецобработка» была просто строчкой в отчете. Люди, которые сделали штабеля трупов частью логистики, как подвоз боеприпасов, как снабжение горючим.
Как он сможет смотреть им в лицо? А как он сможет не смотреть?
— Ты должен встать, — сказал он снова. Теперь голос звучал спокойнее. Почти как тот, рабочий голос, которым он говорил в микрофон: «Внимание, говорит переводчик, свидетель, пожалуйста, говорите в микрофон». — Завтра утром ты пойдешь в зал, сядешь в кабину, наденешь наушники, и будешь работать.
Он заставил себя оторвать лицо от подушки. Медленно, как водолаз, поднимающийся с глубины, осел на кровати. Вытер рукавом глаза и нос, абсолютно некрасиво, по-детски, размазывая влагу по щеке. Посмотрел на свои руки, пальцы всё еще дрожали мерзкой дрожью. Руки переводчика, длинные пальцы пианиста, мать в детстве хотела учить его музыке, но он выбрал слова вместо нот. Единственное, что он умеет делать хорошо. Язык, его родной, проклятый, любимый, прекрасный немецкий язык Гёте и Шиллера, Лютера. Язык, на котором мать читала ему «Песнь о Нибелунгах» на ночь, и драконы, и Зигфрид, и магия слов. Язык, на котором он сам влюблялся, писал стихи, ужасные, юношеские, рифмуя «Liebe» и «Triebe», спорил о Канте. Язык, на котором теперь — теперь! — говорили о газовых камерах, о цианистом водороде, о волосах, которые состригали с трупов и использовали для набивки матрацев. Он глубоко вздохнул.
— Ты будешь переводить. Не потому что ты искупишь этим что-то. Не потому что станешь лучше, — он говорил это вслух, как молитву, как заклинание. — А потому что это единственное, что ты можешь сделать, донести каждое проклятое слово, чтобы никто не мог сказать: «Я не знал». Ты — голос, ты — уши, ты — труба, через которую речь пройдет, не исказившись. Вот и всё, Эрих.
Беккер медленно встал, как старик, опираясь рукой о спинку кровати. Ноги слушались плохо, колени подрагивали, подошел к столу, три шага, которые дались как три километра, выдвинул ящик. Там лежал скудный арсенал человека, живущего в послевоенной Европе: русские таблетки от кашля в мятой бумажной упаковке, немецкий аспирин в знакомой жестяной коробочке, какие-то снотворные порошки, выданные еще американским врачом, и стопка чистой бумаги, он всегда возил с собой бумагу, привычка писать, фиксировать, запоминать. Рядом лежала ручка «Пеликан», еще довоенная, с золотым пером, подарок отца на окончание университета. Он взял ручку, положил перед собой чистый лист, бумага была шершавой, желтоватой, низкокачественной, послевоенная Германия не производила хорошей бумаги. Несколько минут он смотрел на лист невидящим взглядом, потом вывел одно слово, вывел медленно, старательно, своим каллиграфическим почерком: «Seife». Мыло.
Резко зачеркнул, до дырки в бумаге. Написал снова, опять зачеркнул. Он не мог писать об этом прямо сейчас, может быть, через десять лет, когда время притупит остроту, когда слова перестанут пахнуть. А может быть, никогда, может быть, есть вещи, о которых писать нельзя, можно только переводить, потому что перевод — это попытка остаться на плаву в такие времена. Эрих отложил ручку, вместо этого взял с прикроватной тумбочки книгу. Единственную книгу, которую он хранил с особенной тщательностью сквозь всю войну. Томик Гёте. Потрепанный, в мягкой кожаной обложке, с пожелтевшими от времени и сырости страницами, с пометками на полях, сделанными еще в студенчестве, мужчина открыл наугад. «Фауст», часть первая, сцена в тюрьме, Гретхен — обезумевшая, ждущая казни, не понимающая до конца, за что ее казнят, она поет бессвязную песню, принимает Фауста за палача, прощается с жизнью. «Die Mörder sind's, die mich verschlingen!» — «Это убийцы, они проглотят меня!»
Эрих закрыл книгу, положил обратно на тумбочку, корешком вверх.
— Ты доживешь до утра, — сказал он себе. — Ты доживешь до утра и пойдешь в зал, потом доживешь до следующего утра, и до следующего, а потом, когда-нибудь, через месяц, через год, всё это кончится. И ты останешься здесь, в мире, которого больше нет. В стране, которой больше нет, с языком, который теперь пахнет не яблочными пирогами, а пеплом.
Он лег поверх покрывала, не раздеваясь, в тяжёлых ботинках, стоптанных у носка, которые он забыл снять. В съехавшем до груди галстуке, в уставшей рубашке, которая к утру будет безнадежно измятой. Просто лег, вытянув ноги, и уставился в потолок, и, с лепнины на него смотрели какие-то стертые временем узоры, не то ангелы, не то гирлянды. По потолку пробегали тени от голых веток за окном, ветер раскачивал их, и тени дышали, жили своей отдельной жизнью. Где-то далеко, в другом крыле отеля, работало радио, сквозь стены пробивалась почти неразличимая музыка. Американская джазовая станция: саксофон вел мелодию, мягкую, тягучую, полную какой-то запредельной, нездешней печали. Послевоенный джаз как музыка выживших, Эрих никогда особо не любил джаз, считал его шумным, хаотичным. Но сейчас этот саксофон звучал как колыбельная для мертвых. Он слушал саксофон и смотрел в потолок, на танцующие тени ветвей, пока серый весенний рассвет не начал сочиться сквозь щель в тяжелых портьерах. Сначала робко, обозначив лишь край окна, потом смелее, холодным, молочным светом, в котором все предметы теряли цвет, становились черно-белыми, как на архивной фотографии. Он не спал ни минуты, глаза, сухие и воспаленные, смотрели в одну точку. Сна не было, а мысли текли медленно, вязко, как река поздней осенью. Когда прозвенел жестяной будильник с потрескавшимся циферблатом, купленный за гроши на блошином рынке, его противный трезвон разрезал тишину, как скальпель. Эрих сел на кровати, выключил звонок нажал на кнопку, и трезвон оборвался, оставив после себя звенящую пустоту. Налил в ладони холодной воды из кувшина, умылся. Смотрел, как капли падают в мраморную чашу, разбиваются, исчезают в сливном отверстии.
Мужчина снял мятую рубашку, бросил ее на стул, сменил на свежую: плотный хлопок, белая, еще пахнущая утюгом и крахмалом из гостиничной прачечной. Долго, тщательно застегивал пуговицы, начиная с нижней, как учила мать: «Никогда не застегивай сверху, можно ошибиться на одну петлю, и будешь выглядеть неряхой». Мама, Господи, мама!
Повязал галстук, проверил узел перед зеркалом. Узел «Виндзор» — широкий, солидный, занимающий весь воротничок, поправил его, сдвинул на миллиметр. Достал из пачки сигарету «Кэмел», американские, роскошь, выменянная у шофера на банку тушенки. Закурил, затянулся глубоко, чувствуя, как дым дерет пересохшее, воспаленное горло, проникает в легкие, вызывает короткое головокружение. Горький дым был первым, что он почувствовал своим за эту бесконечную ночь. В зеркале стоял человек с темными кругами под глазами, со впалыми щеками, с блондинистыми, зачесанными назад волосами. Но взгляд у него был прямой, пусть и воспаленный, красный от бессонницы, но прямой. Эрих потушил сигарету в жестяной пепельнице, с выцветшим вензелем отеля. Взял портфель с бумагами, папками, словарями. Открыл дверь и вышел в длинный коридор, пахнущий мастикой для пола и чужим табачным дымом. Впереди был еще один день работы, еще один день перевода.
Дверь за ним закрылась с тяжелым, глухим стуком.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.