Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Нюрнберг, 1945. Эрих Зибольд-Беккер, немецкий синхронный переводчик, восхищается Герингом, настоящей живой легендой его детства. Но день за днём, переводя показания о лагерях, мыле и фабриках смерти, он понимает: его вера была ложью. И его собственные рук не чище рук подсудимых.
Примечания
Этот фанфик всего лишь художественная реконструкция. Некоторые события сжаты во времени, отдельные персонажи являются собирательными образами. Автор не претендует на документальную точность, но стремится передать настоящее свидетельство о боли человека.
Посвящение
Моей подруге, которая была единственным читателем этого текста. Спасибо, что не кринжанула на полных щах.
Мыло RIF.
13 июня 2026, 12:31
В то утро весна окончательно победила зиму. За окнами Дворца юстиции, за еще довоенными двойными рамами, голубело по-апрельски звонкое небо. Солнечный свет, наискось прорезав зал, ложился широкими золотыми полосами на скамью подсудимых. Свет был резким, почти оскорбительно жизнерадостным в этом месте, где пахло пылью от бесконечных папок и горьким, въевшимся в дерево табаком. Эрих заметил невольно, что один луч уперся прямо в лацкан серого, мешковатого кителя Геринга. Рейхсмаршал даже не шевельнулся, чтобы сместиться в тень. Он сидел, грузно облокотившись на барьер, и в солнечном свете каждая пора на его крупном лице была видна с пугающей ясностью. Казалось, сама природа выставляет его напоказ. Эрих вошел в свою стеклянную кабину за пять минут до начала, проверил микрофон, привычно постучал по нему ногтем, в наушниках отозвался глухой стук. Неисправен? Нет, исправен. Просто звук в этом аквариуме всегда был как сквозь толстый слой ваты. Глотнул воды из стакана, горьковатой, теплой, из гостиничного графина. Во рту всё еще стоял привкус пепла от утренней сигареты. Сегодня была суббота, заседание обещало быть коротким, но Майк, нагнав его в коридоре, покачал головой.
— Готовься, Эрих, — тихо бросил он, поправляя очки. — У русских сегодня что-то есть, Руденко сам попросил слова вне регламента. Говорят, «особый вещдок». У него даже руки дрожали слегка, когда он папку держал, а это, знаешь ли, многое значит.
«Особый вещдок». Эрих мысленно приготовился к очередной кипе фотографий. Расстрельные рвы, виселицы, груды обуви. Он давно завел в сознании отдельную комнату, куда методично складывал эти образы, как на склад, с глаз долой, из сердца вон, только работа. Выработанный за месяцы процесса рефлекс.
Тишина наступила сразу, без объявления.
Просто гул голосов, наполнявший зал, этот особенный, ни на что не похожий судебный гул, состоящий из шепота адвокатов, щёлканья авторучек журналистов и покашливания охранников, вдруг иссяк. Как будто кто-то выкрутил ручку громкости до нуля, Эрих поднял глаза от блокнота и увидел: Роман Руденко, главный советский обвинитель, поднялся со своего места. Он делал это всегда медленно, грузно, по-медвежьи. В этом движении не было ни грамма театральности, только неподъемная усталость человека, который три месяца подряд каждый день говорит о смерти. В руках у него была папка, простая, картонная, с завязками. Не из тех сафьяновых портфелей, что носили американцы. Перевязанная бечевкой, словно канцелярское дело столетней давности. Руденко держал ее плотно, прижимая локтем к боку, и Эрих заметил то же, что и Майк: костяшки пальцев, сжимавшие папку, побелели.
Подойдя к трибуне, Руденко положил папку перед собой, но открывать не спешил. Он обвел зал взглядом, остановившись на двенадцати судьях, потом на галерее для прессы, потом на скамье подсудимых. Эрих настроил микрофон, голос Руденко зазвучал в наушниках: низкий, глуховатый, с мягким украинским выговором, который Эрих, месяцами переводивший русскую речь, научился отличать от московского.
— Господа судьи, сегодня обвинение хотело бы представить вашему вниманию доказательство, которое… — Руденко запнулся, не забыл слова, просто, казалось, сами слова давались ему с трудом. — Которое с исчерпывающей наглядностью демонстрирует, до какого нравственного падения может дойти человек, лишенный моральных ориентиров. И до какого цинизма может опуститься государственная машина, поставленная на службу идеологии уничтожения.
Эрих переводил автоматически, фраза за фразой. Слова Руденко ложились ему на язык привычной, почти физической тяжестью. Он смотрел в зал и видел, как напряглись корреспонденты на галерке. Томпсон, сидевший на своем обычном месте слева, держал в зубах незажженную сигарету и, прищурившись, смотрел на трибуну тем самым взглядом, который Эрих называл про себя «нюхом гончей», когда журналист чуял, что сейчас случится что-то важное. Руденко тем временем продолжил, говорил медленно, тяжело роняя слова, будто каждое весило пуд.
— Мы предъявили суду множество документов, подтверждающих промышленный, поточный характер убийств в концентрационных лагерях. Протоколы, накладные, табели учета, технические расчеты печей крематориев. Всё это говорит само за себя, но сегодня я держу в руках нечто иное. То, что уже не документ, а результат, конечный продукт работы этой машины.
Он потянул за бечевку, развязал папку. В гробовой тишине этот звук, шорох картона, хруст бечевки показался неправдоподобно громким.
И достал.
Эрих увидел это одновременно со всем залом, рука Руденко поднялась над трибуной, и в пальцах у него был зажат небольшой прямоугольный брусок серовато-желтого цвета. Самый обычный, стандартный кусок хозяйственного мыла. С одного края четкий фабричный штамп: RIF. Зал ахнул единым выдохом полусотни человек. И тут же наступила тишина, ещё более глубокая, чем прежде. Эрих почувствовал, как внутри всё остановилось. Сердце не забилось быстрее, нет, оно просто замолчало на пару ударов. Холодная волна, знакомая, как старая боль, прокатилась от макушки вниз, до кончиков пальцев. В висках застучало. Руденко держал мыло высоко, поворачивая его так, чтобы видели все: судьи, адвокаты, журналисты, подсудимые.
— Это мыло, — голос обвинителя окреп, налился сталью. — Произведено на фабрике при Данцигском анатомическом институте, принадлежащем германскому рейху. Сырьем для его изготовления послужил человеческий жир. Жир, извлеченный из тел советских военнопленных, из тел мирных граждан, из тел женщин, стариков и детей, замученных в концентрационных лагерях.
Эрих переводил, и язык у него заплетался. Он слышал свой голос как будто со стороны, глухой, металлический, бесцветный. Слова Руденко конвертировались в английский автоматически, без участия сознания. Потому что сознание парализовало. Мыло. RIF. Reichsstelle für industrielle Fettversorgung. Имперское управление по промышленному снабжению жирами. Это он знал из документов, видел в накладных. Но видеть накладные это одно. Видеть сам предмет, вот его, в двух метрах от себя, в пальцах прокурора было абсолютно, чудовищно другое. Перед глазами, как вспышка, мелькнуло: мать в прачечной, он, кажется, уже видел это в кошмаре, но теперь оно вернулось с новой, галлюцинаторной ясностью. Мать, закатав рукава, трет воротничок его школьной рубашки. Пахнет щелоком, рядом на полке лежит кусок мыла, новый, в бумажной обертке. Она берет его, разворачивает, и в воздух поднимается легкое облачко мыльной пыли. И этот запах чистоты, запах дома, запах детства, вдруг смешивается с другим запахом, который существует только в его памяти, но от этого не становится менее реальным: сладковатой, тошнотворной вонью паленой плоти, той самой, что преследовала его после фильма о лагерях. Руденко между тем положил мыло на трибуну, бережно, почти осторожно, словно это был не брусок мыла, а нечто хрупкое. В зале повисла такая тишина, что Эрих слышал, как муха, та самая, билась о стекло верхней фрамуги, тщетно пытаясь вырваться на волю.
— Перед вами, господа, не просто кусок мыла, — Руденко обвел рукой зал, и его голос зазвучал глуше, словно он обращался не к суду, а к самой истории. — Перед вами символ. Символ того, во что превратилась Германия при национал-социализме. Страна, давшая миру Гёте, давшая миру Баха, Бетховена, Канта, эта страна дошла до того, что человеческий жир стал для нее сырьем для хозяйственных нужд. Убийство поставили на конвейер, рентабельность смерти рассчитали с точностью до пфеннига. И вот перед вами конечный итог этой бухгалтерии.
Руденко резким движением повернулся к скамье подсудимых, Геринг сидел неподвижно, только плотнее сжал челюсти. Его лицо, освещенное проклятым апрельским солнцем, было маской из серого камня. Ни тени смущения, ни тени раскаяния. Только желваки, тяжело перекатывающиеся под отвисшей кожей.
— Я спрашиваю вас, господа подсудимые! — голос Руденко грянул на весь зал, и Эрих вздрогнул вместе со всеми. — Вы знали? Вы допускали? Вы, подписывавшие приказы, вы, передвигавшие стрелки на штабных картах, вы, планировавшие «окончательное решение», — знали ли вы, что конечным продуктом вашей политики станет вот это? Мыло из человеческого жира? Вы, Геринг! Вы, Кейтель! Вы, Кальтенбруннер! Отвечайте!
Геринг не ответил, лишь чуть скосил глаза на мыло, как смотрят на незначительную, досадную помеху, и снова уставился прямо перед собой. Беккер перевел последнюю фразу, горло пересохло, язык едва ворочался. В висках нарастал глухой, тупой гул. Он заметил, что мимо его кабины пробежал адвокат защиты с каким-то протестом, его губы шевелились, но звук не долетал, все тонуло в этом внутреннем шуме. Он смотрел на мыло и чувствовал, как тошнота поднимается от желудка к горлу: медленно и неотвратимо. Во рту появился кислый, металлический привкус, такой же, как тогда, в гостиничном номере, когда он стоял у раковины, не в силах прикоснуться к обычному, простому, гостиничному мылу. Руденко говорил еще что-то, о техническом процессе, о том, что поставляли с фабрики для нужд вермахта и госпиталей, о том, что это «мыло RIF» было известно в рейхе и пользовалось спросом. Он описывал, как голландские евреи, советские военнопленные, польские интеллигенты превращались в жир, а жир в мыло. Слова падали, как тяжелые камни, Эрих переводил. Каждое слово давалось физическим усилием.
— Человеческое тело, — чеканил Руденко, — весом в среднем шестьдесят килограммов, содержит около пяти килограммов жира. Этого достаточно для производства примерно пяти кусков мыла. При полной загрузке печей крематория в сутки можно было получить сырье для тысячи кусков. Это промышленность, господа судьи. Промышленность смерти, работавшая по законам рынка: спрос, предложение, рентабельность и скрупулезный немецкий учет. Каждый грамм жира запротоколирован, каждый кусок мыла учтен в бухгалтерской ведомости.
Эрих представил эту ведомость. Строчки убористого готического шрифта, дата, номер партии, вес сырья, выход готового продукта подпись ответственного лица, чистая, аккуратная работа. Как его собственная работа, сидеть и переводить слова, которые превращают людей в жир. На мгновение ему показалось, что он не в зале суда. Что он сам часть этого процесса, его голос, звучащий в наушниках американского судьи, британского адвоката, французского секретаря, тоже участвует в этом превращении. Слова в слова, смыслы в смыслы. Беккер стиснул зубы. Нет, не то, не так, он не часть этого! Он здесь, чтобы свидетельствовать, быть ушами, ртом, трубой, чем угодно, но лишь бы быть в механизме.
Но механизм дал сбой.
Руденко уже заканчивал, он взял мыло с трибуны и снова поднял его над головой, медленно, торжественно. Луч апрельского солнца упал на серый брусок, и тот на мгновение засветился, словно изнутри.
— Я прошу Высокий суд приобщить данное вещественное доказательство к делу. И я прошу суд помнить: это не просто мыло, а настоящий прах. Прах безвинных людей, которым мы воздаем сегодня то единственное, что еще можем воздать, правду.
Он замолчал.
Тишина стояла секунду, две, три. Затем судья Лоуренс что-то произнес, абсолютно сухо, казенно, о приобщении улики к делу. Зал зашевелился, зашелестел бумагами, заскрипел стульями, объявили перерыв. Но Эрих не двигался, лишь сидел в своей стеклянной кабине, глядя прямо перед собой, на трибуну, где уже никого не было. Смотрел на пустое место, где только что лежало мыло, пальцы его сжимали край стола с такой силой, что костяшки побелели, точно так же, как у Руденко за полчаса до этого.
В голове, как заевшая пластинка, крутилось одно слово:
— Seife.
Несколько минут он сидел так, не шевелясь. В ушах гудела тишина, нарушаемая только далекими, глухими голосами из другого мира. Он посмотрел на свои руки: чистые руки переводчика, ухоженные ногти, без следа грязи. Он мыл их сегодня утром в гостинице, с мылом. Взгляд его упал на наушники, снятые и брошенные на стол. Из их чашечек доносился слабый, едва различимый шум, белый шум эфира, похожий на шорох океана. Эрих медленно встал, его ноги держали плохо. Открыл дверь кабины и вышел в коридор. Воздух там был прохладнее, но легче дышать не становилось. Где-то в конце коридора, у окна, стоял Руденко и курил, глядя на весеннее небо. Эрих прошел мимо, не глядя, каждый шаг отдавался в голове глухим, тяжелым ударом. Он снова думал о том, что теперь каждое утро будет мыть руки, и видеть перед глазами то, что видел сегодня. Он думал о том, что дома, в шкафу у Эльзы, наверняка лежит мыло.
Он думал о том, что Гёте и Шиллер, и Бах, и Кант теперь тоже пахнут мылом.
Апрельское солнце грело плечи сквозь рубашку, пели птицы. Дворец юстиции громоздился каменной глыбой, война кончилась год назад и никогда не кончится.
В коридоре было душно, несмотря на открытые окна. Пахло табаком, мокрой штукатуркой и тем особым, кисловатым запахом, который бывает только в присутственных местах: запахом старых бумаг, пота и казенного мыла. Эрих шел, сам не зная куда, шаги отдавались гулким эхом от каменных плит пола, и каждый шаг казался чужим, будто ноги двигались отдельно от тела. Впереди мелькнула чья-то спина в сером кителе, кто-то громко смеялся в боковом проходе, американский охранник привычным жестом проверял пропуска. Эрих проходил мимо них, как сквозь туман. Перед глазами всплыла рука Геринга, та самая, властная, с коротко остриженными ногтями и массивным золотым перстнем на безымянном пальце. Рука, которая несколько месяцев назад, сама того не ведая, подхватила его на лестнице, когда он споткнулся о выбоину в мраморной ступеньке, опаздывая на заседание. Геринг тогда буркнул что-то вроде «Vorsicht!» — «Осторожно!» — даже не глядя на него. И пошел дальше, сопровождаемый охраной, а Эрих остался стоять, чувствуя на локте остаточное тепло чужой ладони. Рука, которая поддержала его. Рука, которая подписывала приказы, которая…
Он остановился посреди коридора. Прислонился к стене, к холодному, шершавому камню, — стена помнила еще времена кайзера, а теперь на ней висел плакат с надписью «INTERNATIONAL MILITARY TRIBUNAL» и стрелкой, указывающей в сторону столовой для персонала. Эрих закрыл глаза, перед внутренним взором всплыло: серое мыло, с клеймом, в пальцах Руденко.
Из чего сделано мыло, которым мылись руки Геринга?
Он знал ответ, прочитал отчеты Данцигского анатомического института, перевел их с немецкого на английский и русский, отстучал на машинке двадцать семь страниц протоколов. Там было всё: технологический процесс, температура вытапливания жира, процент выхода готового продукта, реестр потребителей: вермахт, госпитали, административные учреждения. Мыло RIF расходилось по рейху тоннами, и рейхсмаршал, глава Люфтваффе, второй человек в государстве, не мог не знать. Эрих почему-то представил себе ванную комнату в Каринхалле, загородном поместье Геринга, мраморные стены, золотые краны, а на полке аккуратный брусок серого мыла. И Геринг моет руки, тщательно, как всегда. Смывает с пальцев следы чернил после подписания очередного указа. И вода стекает в мраморную раковину, унося с собой микроскопические частицы того, что когда-то было человеком. Эриха передернуло, тот открыл глаза, коридор плыл перед ним, стены качались.
— Эрих? Эрих!
Чья-то рука легла на плечо, он вздрогнул так, будто его ударило током, резко обернулся. Перед ним стоял Майк, американец был без пиджака, в одной рубашке с закатанными рукавами, галстук съехал набок. Он тяжело дышал, видимо, бежал, разыскивая его. В глаза, тревога, та самая, которую Эрих научился распознавать за месяцы совместной работы: Майк смотрел на него так, как смотрят на человека, стоящего на краю.
— Ты как? — голос у Майка был запыхавшийся, но мягкий, почти осторожный. — Я тебя по всему Дворцу ищу, ты вышел, и лица на тебе не было. Иди сядь, сюда, на скамейку. Давай, парень.
Эрих не сопротивлялся, ноги подкосились, и он тяжело опустился на деревянную скамью у окна. Майк сел рядом, достал из кармана фляжку — плоскую, серебряную, с выгравированными инициалами «M. S.», подарок отца, ушедшего еще в Первую мировую, отвинтил крышку и протянул ему.
— Вода, пей.
Эрих взял фляжку, рука дрожала, и вода пролилась на подбородок, потекла за воротник. Он сделал глоток, потом еще оди, вода прохладная, с металлическим привкусом, но горлу стало легче.
— Мне надо подышать, — сказал он, возвращая фляжку.
— Конечно, давай выйдем.
Они прошли через боковой выход, мимо курилки, где кучковались журналисты, мимо поста охраны. Сержант лениво козырнул, узнав Майка, а те толкнули тяжелую дубовую дверь с коваными петлями, и вышли на улицу. Весеннее солнце ударило в глаза, как прожектор, Эрих зажмурился, прикрыл лицо ладонью. После полумрака коридоров свет казался ослепительным, почти болезненным. Пахло мокрой землей, молодой травой и чем-то сладким, может, зацвела липа у входа, а может, это просто весна делала свое дело, не спрашивая ничьего разрешения. Они нашли скамейку в маленьком скверике перед Дворцом, Эрих сел, уперся локтями в колени и закрыл лицо руками. Ладони пахли табаком и бумагой. Он сидел так долго: минуту, две, пять. Майк не торопил его, просто сидел рядом, глядя на голубей, копошащихся в жухлой листве. Перед глазами у Эриха стояло три вещи. Мыло на столе вещественных доказательств, рука Геринга на перилах лестницы, и лицо матери в тот день, когда она в последний раз мыла руки перед обедом, лицо, которого он не помнил, но которое вдруг всплыло из глубин памяти с фотографической точностью.
— Ты можешь говорить, — сказал Майк негромко. — Или не говорить, как хочешь.
Эрих отнял руки от лица. Посмотрел на Майка, его простоватое, открытое лицо, на веснушки, проступившие на носу после первых солнечных дней, на темные ресницы. Майк был ровесником, но казался младше, не потому что выглядел юно, а потому что в его глазах еще теплилось что-то, чего у Эриха не было уже много лет. Может быть, надежда или вера в то, что мир можно исправить.
— Я думал, что война — это фронт, — сказал Эрих хрипло. — Я думал: самое страшное — это умереть. Оказывается, есть вещи страшнее.
Майк кивнул, ничего не спрашивая.
Они посидели еще немного и вернулись в здание. Заседание должно было возобновиться через час, а Эриху еще нужно было просмотреть стенограммы утренних допросов. Когда они вошли в вестибюль, он заметил, что Геринга как раз вели обратно, рейхсмаршал шел в окружении двух охранников, высокий, грузный, с непроницаемым лицом. Их взгляды встретились на секунду. Геринг скользнул по нему глазами, и прошел мимо, как мимо пустого места.
Вечер. Гостиничный номер.
Сумерки вползали в окно медленно, по-весеннему нехотя. Эрих сидел за столом, не зажигая лампы. В комнате плавал серый, размытый свет, в котором предметы теряли четкость, становились похожими на призраков самих себя. Пиджак он так и не снял, только галстук ослабил на два пальца. Портфель стоял у ног, неразобранный. Он снова смотрел на свои руки.
Положил их на стол перед собой ладонями вверх. Линии жизни, линии судьбы, линии сердца: всё как у всех. Тонкие пальцы с чернильным пятном на среднем, вечная метка переводчика, чистые ногти. Слегка пожелтевшие подушечки от табака, самые обыкновенные руки. Он перевернул их ладонями вниз: костяшки, вены, мелкие светлые волоски. Это были руки человека, который не убивал, не подписывал приказов, не стоял у газовой камеры. Он даже в армию не попал из-за чахлого здоровья, все годы войны просидел в тылу, переводя техническую документацию для какого-то министерства. Его руки были чисты, в теории. Он встал и стул отъехал с глухим шорохом по ковру. Подошел к раковине в ванной. Мыло лежало там же, где и всегда, в фаянсовой мыльнице с отбитым краем. Обычное гостиничное мыло, чуть бежеватое, без маркировки. Такое же, какое клали во всех номерах, каким пользовались все постояльцы, Эрих стоял над ним и смотрел, а в висках стучало. Он вспомнил, как мать учила его мыть руки. «Сначала смочи ладони, возьми мыло. Потри хорошенько, чтобы пена была белая, густая и смой, снова намыль». Ему было пять лет, в Берлине, в их старой квартире на Фридрихштрассе, с высокими лепными потолками и скрипучим паркетом. В ванной пахло сирень, у матери был сиреневый одеколон. И мыло пахло сиренью, он помнил этот запах до сих пор. Даже теперь, спустя двадцать пять лет. Он медленно протянул руку, словно преодолевая сопротивление воды. Пальцы коснулись поверхности мыла, оно было холодным, чуть скользким. Он взял его, поднес к лицу, понюхал, ни запаха сирени, ни щелока, ни химии, просто отсутствие запаха. Пустота. Беккер положил мыло обратно, открыл кран, сперва горячий, потом холодный, тщательно отрегулировал температуру. Подставил ладони под струю, вода была жесткой, известковой, пахла железом от старых труб. Он мыл руки долго, тщательно, без мыла. Тер ладонь о ладонь, промывал между пальцами, под ногтями, костяшки. Вода стекала в фаянсовую чашу, прозрачная, чистая. Он тер и тер, хотя никакой грязи на руках не было.
Выключив кран, Эрих обтер руки о собственные брюки, полотенцем пользоваться не хотелось, оно было казенным, гостиничным, пахло стиральным порошком. Вернулся к столу, зажег настольную лампу, круг желтого света лег на столешницу, выхватив из мрака пачку бумаги, ручку «Пеликан» и неотправленное письмо к Эльзе, начатое три дня назад и брошенное на полуслове.
«Дорогая Эльза! У нас всё по-прежнему, процесс идет к концу, но конца пока не видно. Здесь, в Нюрнберге, весна, цветут каштаны, а я почти не замечаю их...»
Дальше шло пустое место, он перечитал написанное, взял ручку и начал новый лист. Почерк был неровным, буквы прыгали, но он старался выводить каждую фразу. Слова давались трудно, ведь здесь нужно было извлекать смысл из самого себя.
«Дорогая Эльза!
Сегодня в суде показывали мыло. Мыло, сделанное из людей, не знаю, как тебе это объяснить. Я сам не понимаю до конца, думал, что война — это солдаты, фронт, бомбежки. Я думал, что самое страшное — это умереть. Оказывается, есть вещи страшнее смерти. Есть вещи, которые делают смерть не концом, а началом какого-то кошмара.
Я не знаю, как жить дальше с этим всем. Но я должен, ради тебя, Карла. Ради того, чтобы он никогда не узнал, во что может превратиться человек, если поверит, что одни люди — это люди, а другие — материал.
Я скоро приеду. Помнишь, как мы катались на лодке? Я хочу снова увидеть, как Карл смеется. Обещаю, приеду при первой возможности, как только объявят приговор. Осталось недолго, говорят, к октябрю всё закончится.
Целую тебя и Карла.
Твой Эрих».
Он сложил лист пополам, потом еще раз, сунул в конверт. Написал адрес, вывел буквы старательно, каллиграфически. Положил конверт на край стола, чтобы завтра утром отнести на почту. Затем затушил лампу и остался сидеть в темноте.
Ночью сон пришел не сразу. Эрих долго лежал на спине, глядя в потолок, где лениво колыхались тени от ветвей за окном. Потом веки отяжелели, и он провалился в темноту. Ему снилось много воды — теплой, мыльной, пахнущей щелоком и чем-то сладковатым. Он стоял у раковины и мыл руки, мыло скользило в ладонях, давало густую, кремовую пену. Пахло чистотой, свежестью, тем самым запахом, который врезался в память с детства.
Но пена меняла цвет.
Сначала белая, как снег. Потом розоватая, как разбавленное вино, а затем красная, густая, теплая, как кровь, а там, совсем черная, как мазут, как земля, которой засыпали рвы. Он тер руки, тер изо всех сил, скреб ногтями, но грязь не смывалась: въелась в кожу, в поры, в кровь, в кость. Она была глубоко внутри. Эрих смотрел на свои руки, а они становились прозрачными, и сквозь них просвечивали другие руки: чужие, в черных эсэсовских перчатках, с засученными рукавами, с золотыми партийными значками на лацканах. Руки, которые подписывали приказы. Руки, которые бросали гранулы «Циклона-Б» в отверстия в потолке. Руки, которые аккуратно штабелевали серые бруски мыла в деревянные ящики с надписью «RIF — Reichsstelle für industrielle Fettversorgung».
Он проснулся в холодном поту, простыня под ним была мокрой, хоть выжимай. Эрих сел на кровати, сердце колотилось где-то в горле, дыхание перехватывало. Он вновь, тысячный раз за день посмотрел на свои руки, в темноте они казались белыми, почти светящимися. Он поднес их к лицу: ладони, пальцы, костяшки. Ничего, ни пятен, ни следов, ни грязи, простые руки.
Но запах из сна, сладковатого, с примесью щелока, преследовал его даже наяву. Он висел в воздухе, вползал в ноздри, оседал на языке. Эрих понимал, что это галлюцинация, в комнате ничем не пахло, кроме пыли и старой мебели, но избавиться от наваждения не мог. Он поднялся и пошатался к окну, отодвинул тяжелую портьеру. Нюрнберг спал под бледным светом луны, руины старого города, неразобранные завалы, пустые глазницы окон, остов какой-то церкви с проломленным куполом. Тишина стояла такая, что было слышно собственное дыхание, где-то, может быть, на окраине, гавкнула собака, и тут же смолкла. Эрих думал о Геринге, о том, что завтра — уже через несколько часов, тот снова наденет наушники и будет переводить его слова. «Я никогда не отдавал приказов, противоречащих законам войны». «Я ничего не знал о масштабах». «Это была компетенция Гиммлера». Слова, слова, слова, пустые, скользкие, увертливые, как кусок мыла в мокрой ладони. Рука, подхватившая его на лестнице, — это рука человека, который знал про мыло. Знал и считал это нужным. Или не считал? Может быть, Геринг тоже закрывал глаза? Может быть, он тоже лгал себе, каждое утро, каждую минуту, каждый раз, когда мыл руки? Эрих стоял у окна и пытался представить себе, что происходит в душе человека, который подписывает приказ о «спецобработке». Вот он сидит за дубовым столом в своем кабинете. Перед ним бумага: казенный бланк с орлом и свастикой, тот читает текст. Берет ручку, обмакивает перо в чернила, ставит подпись. Одно движение руки и где-то за тысячу километров от этого кабинета людей загоняют в газовую камеру. А вечером он возвращается домой, ужинает, слушает Вагнера, играет с детьми, идет в ванную, берет мыло, моет руки.
Что он чувствует? Гордость? Отвращение? Ничего?
Нет. Геринг не лгал себе, верил. Верил в расу, в величие Рейха, в право сильного, в неизбежность жертв ради высшей цели. Его вера была абсолютной, как вера мученика. И эта черта позволяла ему не замечать мыла. Точнее, замечать, и считать его закономерным продуктом истории. Эрих вдруг понял простую и страшную вещь. Вата бывает разная, у него, Эриха Беккера, была вата незнания, он не хотел знать. Он отворачивался от слухов, от шепота, от фотографий, от писем с фронта тех немногих, кто решался написать правду. Его вата была пассивной, вата обывателя, который уткнулся в свои переводы, в свои книги, в свои бесконечные технические инструкции, только бы не видеть того, что происходит вокруг. А у Геринга была вата идеологии, фанатизма, который превращает мораль в вопрос целесообразности. Обе ваты защищают и позволяют жить, не сходя с ума. Обе делают человека способным смотреть на мыло из человеческого жира, и не кричать от ужаса. И обе — ложь.
Эрих отошел от окна, улегся на кровать, поверх покрывала, как был, в майке и брюках. Закрыл глаза, сна не было, он лежал и смотрел в темноту, а темнота смотрела на него.
Утро, дорога в суд.
Утро выдалось ясным, в автобусе, развозившем персонал трибунала от гостиницы до Дворца юстиции, было почти пусто. Раннее заседание, еще и восьми нет, большинство журналистов в такую рань не ездили. Эрих сидел у окна, прижавшись виском к холодному стеклу, и смотрел на проплывающие мимо развалины. Нюрнберг был всё тем же: поломанным, исковерканным бомбами. Улицы, по которым еще десять лет назад маршировали колонны гитлерюгенда, теперь лежали в руинах. Женщины всех возрастов разбирали завалы, «Trümmerfrauen», «женщины руин», как их называли. Они выстраивались цепочками и передавали кирпичи из рук в руки, методично, терпеливо, как муравьи. По мостовой, грохоча гусеницами, полз бронетранспортер союзников. Майк сел рядом, когда автобус притормозил на очередном перекрестке, тот был свеж, чисто выбрит, от него пахло лосьоном кажется, «Олд Спайс», трофейным, выменянным у интенданта на пару пачек «Лаки Страйк». В руках он держал два бумажных стаканчика с кофе.
— Держи, — он протянул один Эриху. — Настоящий, американский, не тот желудевый эрзац, что вы тут пили последние пять лет.
Эрих взял стаканчик. Кофе был горячим, обжигал пальцы сквозь бумагу, сделал глоток. Горько.
— Ты как? — спросил Майк, прихлебывая свой. — Выглядишь ужасно.
— Спасибо, Майк, умеешь подбодрить.
— Я серьезно. Глаза красные, ты вообще спал?
— Немного.
— Врешь. — Майк отпил еще и, помолчав, добавил: — Слушай, тебе надо взять отгул. Здесь есть врачи, они выпишут какой-нибудь успокоительный порошок. Поспишь сутки, вернешься в строй. Никто не осудит, все всё понимают.
— Не надо врачей, надо работать.
Майк вздохнул, но спорить не стала автобус тряхнуло на выбоине, кофе плеснулся через край, закапал брюки. Майк чертыхнулся вполголоса, вытер лужицу рукавом.
— Слушай, Эрих… — он замялся, подбирая слова. — Я понимаю, что ты сейчас переживаешь. Ну, или не понимаю, не знаю. Я не немец и не могу поставить себя на твое место. Но я вижу, как тебя выкручивает, и я просто хочу сказать: если захочешь поговорить — я рядом. Правда, не как коллега. Как друг, даже если это будет посреди ночи.
Эрих повернул голову и посмотрел на Майка изучающим взглядом. Простой американец из Чикаго. Отец школьный учитель, мать домохозяйка, старшая сестра замужем за бухгалтером. До войны он работал в юридической фирме, занимался международными процессами и спорами о наследстве, в сорок втором ушел добровольцем. Высаживался в Нормандии, воевал в Арденнах, потерял половину взвода под Бастонью. И теперь сидел здесь и предлагал свою дружбу человеку, на чьем языке говорил враг.
— Спасибо, Майк, — сказал Эрих тихо. — Правда, спасибо.
Автобус въехал во двор Дворца юстиции. Серое здание, построенное еще в имперские времена, громоздилось над ними, как скала. Его стены были покрыты копотью, рядом бомбили, но сам Дворец уцелел, словно предназначенный для того, чтобы стать сценой этого спектакля. Эрих вышел из автобуса, поднял голову к небу. Оно было чистым, голубым, по-весеннему ярким. Легкие перистые облака тянулись с запада на восток, как белые флаги над полем боя.
«Как же так? — подумал он. — Как может быть такое небо над такой землей? Как оно смеет быть таким синим? Таким спокойным? Таким равнодушным? Где ты, Бог? Где ты был, когда делали это мыло?»
Ответа не было, лишь птицы пели в кронах уцелевших каштанов. Он поправил галстук, удостоверился, на месте ли пропуск, и вошел в здание. Впереди был еще один день работы.
Заседание.
Геринг снова был на трибуне. Его допрашивал французский обвинитель, сухонький, желчный господин с моноклем и жидкими усиками, похожий на карикатуру из довоенного сатирического журнала. Он говорил по-французски быстро, проглатывая окончания, и Эриху приходилось напрягаться, чтобы успеть перевести его вопросы на немецкий для подсудимого. Геринг отвечал с обычной надменностью, его голос, низкий, хорошо поставленный, привыкший к акустике больших залов, звучал в наушниках глухо, но уверенно.
— Я никогда не отдавал приказов, противоречащих законам войны… Концентрационные лагеря были необходимы для изоляции врагов государства… Я не несу ответственности за действия Гиммлера, это была его личная епархия…
Слова лились, как вода из прохудившегося крана. Пустые, скользкие, лишенные запаха и вкуса. Эрих переводил их на автомате, как машина, не вдумываясь в смысл. Он смотрел на Геринга и видел его руки, те лежали на барьере трибуны, крупные, ухоженные, с золотым перстнем.
Со вчерашнего дня в зале что-то неуловимо изменилось. Мыло, приобщенное к делу под номером таким-то, лежало на столе вещественных доказательств, в пластиковом пакете, под стеклом, как музейный экспонат. Эрих замечал, как корреспонденты то и дело косятся в ту сторону, как судьи чуть дольше задерживают взгляд на столе, проходя мимо. Как адвокаты защиты стараются смотреть куда угодно, только не туда. Подсудимые тоже смотрели. Гесс, погруженный в свой безумный внутренний мир, казалось, не замечал ничего. Кейтель сидел с каменным лицом, прямой, как шомпол, но глаза его то и дело ускользали влево, туда, где лежало оно. Штрейхер, мерзкий, небритый, слюнявый, смотрел не отрываясь, и на его лице играла странная, брезгливая гримаса, будто он видел не мыло, а что-то грязное, постыдное, оскорбительное для его представлений о порядке. А Геринг не смотрел вообще, старательно отворачивался, поворачивал голову так, чтобы стол с вещдоками оставался за границей поля зрения. И именно это нарочитое избегание, выдавало его с головой.
В перерыве Эрих вышел в курилку, там было накурено, хоть топор вешай. Томпсон стоял у окна, зажав в зубах неизменную сигарету, и что-то быстро записывал в блокнот, обнаружив Эриха, он поднял глаза и кивнул.
— Как дела, Беккер?
— Жив.
— Уже неплохо. — Он захлопнул блокнот. — Слышал, русские сегодня хотят предъявить еще что-то, какие-то бухгалтерские книги из Майданека, в качестве продолжения вчерашней темы.
Эрих ничего не ответил, докурил сигарету, раздавил окурок в пепельнице и пошел обратно в зал.
После работы Майк уговорил его прогуляться.
— Ты целый день сидишь в этой стеклянной будке, как рыба в аквариуме, — сказал он, пихая Эриха локтем в бок. — Воздух, движение, пиво — вот рецепт, проверено на американской армии.
Они брели по разбитым улицам Нюрнберга, вечернее солнце золотило руины, и в этом косом, мягком свете даже груды битого кирпича казались почти живописными. Женщины в темных платках всё еще копались в развалинах: одни искали дрова, другие что-то из пожитков. Дети, босоногие, чумазые, играли в салки вокруг них. Их смех звенел в воздухе, неестественно чистый и беззаботный для этого места.
— Знаешь, о чем я думаю? — сказал Майк, когда они вышли к реке и остановились у парапета старого моста.
— О чем?
— О том, что после всего этого никто не останется чистым. Никто. — Майк облокотился на перила и посмотрел на темную, быструю воду, несущую какой-то мусор, ветки, ошметки пены. — Вот смотри. Немцы делали мыло из людей, это факт, зафиксированный в протоколах, подтвержденный экспертами, доказанный. Русские расстреляли польских офицеров в Катыни, тоже вроде как факт, хоть они и валят на немцев. Мы сожгли Дрезден, город без военных объектов, просто город, и в огне заживо сгорели десятки тысяч. Мы сбросили бомбы на Хиросиму и Нагасаки, и там тоже сгорели люди. Французы в Алжире… ладно, это другая история. Но факт в том, что никто не ответит, потому что победителей не судят, так, увы, устроен мир.
Эрих молчал, вода текла под мостом, пахнущая речной сыростью и чем-то химическим.
— И я сижу в этом зале, — продолжал Майк, — каждый день, с утра до вечера, и слушаю про этот ад. Про лагеря, про газовые камеры, про опыты на живых людях. И думаю: а кто я? Я американец, вроде бы на правильной стороне, и ношу форму победителя. Но моя страна бомбила японские города напалмом. Заживо сжигала людей, целые кварталы, деревянные дома, в которых спали дети. И ничего, мы победили, несем демократию. Мы молодцы.
Он вынул из кармана фляжку, ту самую, серебряную, отвинтил крышку, хлебнул. Предложил Эриху, тот отрицательно помотал головой.
— Ты хочешь сказать, что все одинаковы? — спросил Эрих.
— Нет, не одинаковы. Есть разница между теми, кто придумал конвейер смерти, и теми, кто сбросил бомбу, чтобы закончить войну. Но есть и другое: никто не святой, ни одно правительство. Все в грязи по уши, и когда ты это осознаешь, тебе станет либо легче, либо тяжелее. Я пока не понял, что именно.
Они постояли молча, глядя на реку. Где-то за спиной, в руинах, заиграло радио, американская станция, джаз. Труба вела мелодию, грустную и медленную, и она плыла над разбитым городом, как колыбельная.
— Я не знаю, что мне делать с этим, — сказал Эрих тихо, почти шепотом. — С тем, что я знаю, тем, что я видел. С тем, что мои руки… — он посмотрел на свои ладони, — мои руки никогда не будут чистыми, даже если я сто раз их вымою.
— Живи, — сказал Майк просто. — Просто живи. Работай, люби жену, расти сына, иного выхода нет.
Эрих кивнул, и сунул руку в карман и нащупал там письмо к Эльзе, конверт был чуть влажным от пота, уголок загнулся. Он не отправил его утром, забыл, или просто отложил. Потому что не был уверен, что имеет право писать ей такие письма. Потому что каждое слово в нем было правдой, но правда, извлеченная на свет, иногда жжется.
— Я завтра отправлю, — сказал он вслух, сам себе.
— Что? — не понял Майк.
— Письмо жене, я написал ей про мыло. Она должна знать.
Майк внимательно посмотрел на него, но ничего не сказал, лишь кивнул.
Они пошли обратно, над Нюрнбергом сгущались сумерки, теплые, пахнущие цветущей липой и мокрой землей. В окнах уцелевших домов загорались редкие огни. Где-то закричал ребенок, и женский голос ответил ему успокаивающей скороговоркой.
В кармане у Эриха лежало письмо домой. Он решил отправить его завтра утром, первым делом, еще до начала заседания.
Пусть знает, пусть хоть кто-то знает.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.