Один в один

Джен
В процессе
NC-21
Один в один
Хисока564
автор
Описание
Элеонор Блэк не плакал, когда его называли сыном дьявола. Он лишь улыбнулся — холодно, как лезвие, — и продолжил ждать. Ждал он одиннадцать лет. Сегодня ожидание закончится.
Примечания
Я первый раз пишу все не по канону так что незнаю понравится вам или нет порыв у меня такой я не знаю как часто буду обнавлять по вашим реакциям посмотрю
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Пролог 1/4 (Я есть бог)

Октябрь в Англии — это не просто месяц. Это состояние, когда небо забывает, как выглядит солнце, и превращается в бесконечный серый саван, накрывающий землю до самого горизонта. Приют Святого Иуды, обветшалое трехэтажное здание викторианской кладки на окраине Лондона, в такую погоду казался не архитектурным сооружением, а огромным склепом. Дождь не шел — он висел в воздухе плотной взвесью, стучал по крыше, барабанил по мутным стеклам, стекал по каменной кладке с брезгливой поспешностью, словно даже вода стремилась покинуть это место как можно быстрее. В комнате стоял особый, ни с чем не сравнимый запах. Запах вареной капусты, въевшийся в обои за десятилетия. Запах карболового мыла — дешевого, разъедающего кожу. Запах мокрой шерсти, исходящий от одеял, которые никогда не просыхали до конца. К этому букету примешивалась едва уловимая нотка плесени, ползущей из щелей в каменной кладке, и что-то еще — запах старой бумаги и чернил, единственный в этой гамме, который Элеонор переносил спокойно. Воздух был спертым, тяжелым, много раз передышанным. Окно здесь никогда не открывали — рамы рассохлись и застряли в пазах намертво. Но на столе у окна царил свой, совершенно иной закон. Три книги. «Физика для начинающих» — потрепанный том в синей обложке, украденный из общей гостиной, когда новые поступления разбирали после благотворительной ярмарки. «Химия элементов» — находка из подвала, из ящика с гниющими журналами, предназначенными для растопки камина. И «Анатомия человека» — самая ценная, с подробными гравюрами, где мышцы и кости обнажены с безжалостностью хирургического ножа. Эту книгу Элеонор выменял у старого сторожа за три недели абсолютного молчания и беспрекословного выполнения всей грязной работы. Они лежали стопкой — от общего к частному, от физики мира к физике тела. Ровно, уголок к уголку. Рядом — тетрадь в черном клеенчатом переплете. Листы сероватые, в мелкую линейку, исписаны каллиграфическим почерком. Не детским, старательным, а выверенным, почти взрослым. Ни единой помарки. Ни кляксы. Строчки лежали как солдаты на плацу, буквы имели одинаковый наклон и высоту. Содержание — не просто переписанные параграфы. Формулы были разобраны, поняты, пересказаны заново его собственным языком. Очинённое перо — стальное, маггловское, заточенное с хирургической точностью — лежало на стыке столешницы и раскрытой тетради под идеальным углом. Рядом — блюдце, служившее чернильницей, без единого подтека. Ни пылинки. Ни соринки. Только гипнотический стук капель по стеклу. За столом сидел мальчик. Элеонор Блэк. Фамилия — от картонной коробки с типографской надписью «Black & Sons, Fine Printing», в которой его нашли на ступенях приютской часовни одиннадцать лет назад, холодной ноябрьской ночью. Имя — с обрывка пергамента, приколотого к одеялу. Одеяло было из тонкой, очень дорогой темно-зеленой шерсти, с вышитым серебряной нитью гербом. Герб вырезала воспитательница и сожгла в печи в тот же день — от греха подальше. Обрывок пергамента выбросили. Имя осталось. Ему почти одиннадцать. Он не выглядел на свой возраст. Не ростом — телом. Худощавое, жилистое, оно двигалось с плавной, почти пугающей грацией, исключающей любую резкость, любую суету. Темные, цвета воронова крыла, волосы были аккуратно зачесаны назад, открывая высокий, бледный лоб. На виске просвечивала голубая нить вены. Кожа казалась прозрачной, никогда не знавшей солнца. Черты лица — точеные, аристократические. Острые скулы. Тонкая, почти жесткая линия губ. Прямой нос с легкой горбинкой. Он не был красив в привычном смысле. Он был похож на старинный портрет, который забыли на пыльном чердаке. На фарфоровую куклу с потрескавшейся глазурью. Но глаза — они нарушали эту картину. Темные, почти черные, они смотрели в тетрадь, но не видели букв. Взгляд был расфокусирован, направлен куда-то внутрь, в лабиринты памяти и бесконечного анализа. Он механически водил пером, выводя очередную формулу — что-то о валентности углерода, — но мысли его скользили далеко, цепляясь за обрывки прочитанного, за фрагменты разговоров, за тени снов. Он учился. Всегда учился. Потому что знания — единственное, что принадлежало ему здесь безраздельно. Единственная валюта, которую невозможно отнять или конфисковать. Каждый его жест был просчитан. Поднять перо. Обмакнуть в чернила — ровно на две секунды. Снять излишек о край блюдца. Писать. Контроль над телом. Над пером. Над чернилами. Над реальностью, которая пыталась его раздавить с первого дня жизни. Вдох — бесшумный, неглубокий. Выдох — такой же. Он — почти идеальная статуя в этом царстве хаоса и грязи. На подоконнике, в луже серого умирающего света, лежало кольцо. Маленькое, искусно вырезанное из куска темного, почти черного дерева, подобранного в саду после грозы. Дерево было старым, крепким, пахло землей и чем-то древним. Элеонор вырезал его долгими бессонными ночами перочинным ножом, найденным на кухне. Работа заняла месяцы. Каждую ночь, когда остальные спали, он доставал нож и терпеливо, миллиметр за миллиметром, снимал лишнее. На кольце был вырезан герб. Он не знал, чей он. Никогда не встречал его в геральдических справочниках, которые листал украдкой в библиотеке. Герб приснился ему однажды и с тех пор жег пальцы — изогнутая линия, напоминающая руну, переплетение штрихов, создающее ощущение движения, полета, падения в бездну одновременно. Он не прикасался к кольцу. Просто смотрел иногда, позволяя взгляду скользить по гладкой, отполированной его же пальцами поверхности. Это был его якорь. Его напоминание о том, что за серыми стенами существует что-то еще. Что-то, принадлежащее ему по праву рождения. Звонок разорвал тишину. Резкий, дребезжащий, механический — удар молотком по старому рельсу, подвешенному в коридоре. Сигнал к обеду. Для остальных детей это означало кормежку, повод сорваться с мест, создать орду, топот, шум. Для Элеонора — лишь еще одно напоминание о тюремном распорядке, где каждый час расписан кем-то другим. Он не вздрогнул. Рука, держащая перо, не дрогнула. Он дописал слово, поставил точку — идеально круглую, как зрачок, — и только после этого медленно закрыл тетрадь. Обмакнул перо в баночку с водой, стоящую тут же на столе. Вода окрасилась в чернильный синий. Вытер перо кусочком мягкой фланели — тщательно, без спешки. Положил на место. Встал. Стул под ним не скрипнул — он знал, как распределять вес, как именно подниматься, чтобы рассохшееся дерево молчало. Он поправил воротник рубашки. Рубашка была старая, из плотной серой ткани, с чужого плеча. Велика на размер, если не на два. Манжеты подвернуты трижды, но ровно, аккуратно. Ткань застиранная, но чистая. Идеально чистая. Элеонор стирал ее сам по ночам, в ледяной воде из подвального крана, пока все спали. Гладил тяжелым чугунным утюгом, который нагревал на углях в прачечной. На это уходили часы. Но оно того стоило. Это была не просто одежда. Это была его униформа. Его отличие от них. Внешний знак внутреннего порядка. Коридор встретил его привычной картиной. Длинный, узкий, с высоким потолком и облупившейся краской цвета хаки. Лампы под потолком гудели и моргали, издавая этот вездесущий электрический гул, от которого к вечеру начинала болеть голова. Стены голые, если не считать огромного, потемневшего от времени распятия в дальнем конце. Иисус на нем был худым, изможденным, с выступающими ребрами и смотрел на детские страдания с тупым, деревянным безразличием. Краска на пальцах ног облупилась. Элеонор сделал первый шаг. И мир вокруг начал меняться. Это происходило всегда — необъяснимое, почти физическое ощущение давления, которое расходилось от него концентрическими кругами, как от камня, брошенного в стоячую воду. Группа мальчишек, за секунду до этого толкавшихся и гоготавших, замерла. Звук схлопнулся, как захлопывается крышка гроба. Тот, кто стоял ближе всех — рыжий, конопатый, с вечно сопливым носом, — отступил в тень дверного проема. Он вжимался в косяк так, словно хотел слиться с ним, стать частью стены. Его глаза, расширенные от страха, изучали щербатые половицы с таким вниманием, будто там был написан ответ на главный вопрос вселенной. Те, кто стояли дальше, просто развернулись и ушли. Быстро. Не оглядываясь. Воспитательница мисс Грейвс — грузная женщина с багровым лицом в лопнувших капиллярах и вечно влажными пятнами подмышками — вышла из своей каморки с журналом в руке. Она открыла рот, чтобы рявкнуть на бегущих детей, но встретилась глазами с Элеонором. Звук застрял у нее в горле. Она издала странный, сдавленный кашель, прижала журнал к груди так, что побелели костяшки, и сделала вид, что забыла что-то важное. Развернулась, скрылась за дверью, плотно ее прикрыв. С той стороны щелкнул замок. С ним никто не здоровался. Ему никто не смотрел в глаза. Это был неписаный закон приюта Святого Иуды, страшнее всех официальных правил вместе взятых. Нарушитель рисковал. Чем именно — не знал никто, но слухи ходили самые темные, передаваемые шепотом по ночам. «Дитя дьявола». «Проклятый». «Не смотри на него — высосет душу». «Он убил священника одними глазами». «У него нет тени в полнолуние». Элеонор шел, и его шаги — почти бесшумные, в мягкой обуви на стоптанной подошве — отсчитывали секунды в этой звенящей тишине. Тишине, которую он создавал одним своим присутствием. Он чувствовал их взгляды на спине. Они были липкими, тяжелыми, полными суеверного ужаса. Он чувствовал, как напрягаются их плечи, как перехватывает дыхание у самого младшего, прижавшегося к стене. Это было почти осязаемо — чужой страх, густой, как туман. И в самой глубине души, в том темном, запертом подвале его сознания, куда он сам боялся заглядывать, ему это было приятно. Чужой ужас согревал лучше любого одеяла. Это было единственное тепло, которое он знал. Столовая располагалась на первом этаже — огромный, гулкий зал с каменным полом и сводчатым, как в церкви, потолком. Вдоль стен тянулись длинные деревянные столы и скамьи, отполированные до блеска тысячами детских тел за десятилетия. Здесь всегда стоял шум — густой, многоголосый, похожий на гул потревоженного улья. Звон посуды. Крики. Чавканье. Кто-то кидался хлебными катышками, целясь в соседа. Кто-то, запрокинув голову, с присвистом выскребал ложкой остатки похлебки. В дальнем углу девочка лет семи тихо, безнадежно плакала, уткнувшись в согнутый локоть — у нее отобрали маленький кусочек сахара, который ей удалось стащить с кухни. Воспитатели сидели за отдельным столом на небольшом возвышении, и их голоса не пытались перекричать общий гвалт — они существовали в нем, как рыбы в мутной воде. Элеонор переступил порог. Тяжелая дубовая дверь с жалобным, протяжным стоном закрылась за его спиной. На несколько секунд воцарилась абсолютная тишина. Такая глубокая, что стал отчетливо слышен стук дождя по крыше — звук, который до этого полностью растворялся в общем шуме. Звяканье ложек стихло. Чавканье оборвалось. Плач замер на полувсхлипе. Воспитательница мисс Томпсон — тощая, как жердь, с вечно поджатыми губами — застыла с ложкой супа на полпути ко рту, и капли стекали обратно в тарелку, разбивая поверхность жирными кругами. Мальчик, намеревавшийся запульнуть черствой булкой в соседа, замер с занесенной рукой, а потом медленно, стараясь не делать резких движений, спрятал ее за спину. Дети, бегавшие между столами, застыли на месте, словно играли в «Море волнуется раз». Девочка, которая плакала, подняла заплаканное лицо и затихла, глядя на него круглыми, как пуговицы, глазами. Даже поварихи за раздаточной — женщины грубые, крикливые, — замерли. Одна из них, дородная тетка с руками-окороками, нервно сглотнула и инстинктивно вытерла руки о фартук, хотя они были абсолютно сухими. Элеонор не смотрел по сторонам. Его лицо было неподвижно. Ни улыбки. Ни хмурого взгляда. Ни узнавания. Чистый лист. Пустая маска, за которой невозможно было угадать ни одной эмоции. Он пошел к раздаточной стойке — длинному металлическому прилавку с подогревом, над которым поднимался пар. Взял тяжелый фаянсовый поднос. Поставил на него тарелку. Повариха, не глядя ему в лицо, плюхнула порцию овсянки — серой, водянистой, дрожащей как студень. Бросила ломоть черствого хлеба. Налила половник похлебки с плавающими кусками чего-то серо-коричневого, что отдаленно, очень отдаленно напоминало мясо, но скорее всего было вареной требухой. Запах поднимался тяжелый, пресный, с металлическим оттенком. Он не поморщился. Мышцы лица даже не дрогнули. Но внутри, в желудке, поднялась тугая, холодная волна тошноты. Не от голода. Не от вкуса — он давно перестал чувствовать вкус приютской еды. От отвращения. От того, что эти люди вокруг — все они, и дети, и взрослые — едят это каждый день, трижды в день, год за годом. И они не просто едят. Они чавкают. Наслаждаются. Дерутся за добавку. И еще смеют после этого называть себя людьми. Люди не должны так жить. Люди не должны опускаться до уровня скота. Он сел за отдельный стол. Самый дальний, в нише у окна, за которым был виден залитый дождем внутренний двор с одиноким скрюченным дубом. Этот стол никто не занимал никогда. Это было его место — молчаливо, но неукоснительно признанное всеми. Даже если бы столовая оказалась переполнена, даже если бы дети сидели друг у друга на головах, на его место не сел бы никто. Прикоснуться к тому месту, где сидит он, означало прикоснуться к проклятию. Элеонор поправил тарелку так, чтобы она стояла ровно по центру подноса. Ложку положил справа. Хлеб — слева. Есть начал медленно, грациозно. Отламывал маленькие кусочки хлеба, отправлял их в рот почти беззвучно. Похлебку пил с края ложки, маленькими глотками, не пролив ни капли. Спину держал прямой. Локти на стол не ставил. Каждое его движение дышало таким достоинством, такой аристократической сдержанностью, словно он находился не в вонючей столовой для бедных, а на званом обеде в королевском дворце. Это была его маленькая, молчаливая месть этому месту, этим людям, самой атмосфере убожества. Он отказывался опускаться до их уровня даже в том, как держит ложку. Его мать, кем бы она ни была, не для того оставила его здесь. Краем глаза, не поворачивая головы ни на миллиметр, он наблюдал. Дети переглядывались. Быстро отводили взгляды. Шептались, прикрывая рты ладонями, хотя никто не мог их услышать за расстоянием. Они боялись. Страх читался в поджатых губах, в том, как они старались не делать резких движений, когда он случайно смотрел в их сторону. Они помнили. Все они помнили. Пять лет назад. Элеонору было пять лет. Сознание еще не умело строить стены — оно было хрупким, неоформившимся, открытым всем ветрам. Гнев приходил мгновенно, без предупреждения, как вспышка магния — ослепительная, всепоглощающая, стирающая границы между «я» и миром. Это была даже не злость в привычном понимании. Это была первобытная ярость оскорбленного существа, которое не понимает, за что его наказывают. Их было трое. Билли, Томми и Фред. Билли — десятилетний бычок с маленькими свиными глазками и вечно грязными кулаками, король этой части приюта. Тихий, замкнутый новенький, который не плакал и не просил пощады, стал его личным раздражителем. Они загнали Элеонора в угол двора, за поленницу, где не было окон и никто из воспитателей не мог их увидеть. Серый, промозглый день, слякоть под ногами. Билли схватил его за ворот рубашки — той самой, которую Элеонор сам стирал прошлой ночью — и толкнул в грязь. Удар локтем о камень, спрятанный под жижей. Боль — резкая, до искр из глаз. Грязь была холодной, жидкой, она сразу въелась в ткань. Билли гоготал. Его смех был лающим, заливистым, и двое других вторили ему. «Смотрите, чистюля! Маменькин сынок! Где твоя мамочка, а? Сдохла в канаве? Подкидыш! Безродный!» «Безродный». Элеонор не знал тогда точного значения этого слова. Но интуитивно чувствовал его ядовитую, уничтожающую суть. У тебя нет корней. Ты сорванный лист, занесенный ветром на помойку. Ты никто. Ты ничей. Это слово жгло больнее грязи, больнее камня, больнее холода. Оно было приговором, произнесенным со смехом. А потом мир исчез. Не было ни страха, ни боли, ни грязи, ни смеха. Был только гнев. Чистый, дистиллированный, белый свет ярости, который хлынул из самого центра его существа и заполнил собой все. Он на мгновение перестал быть собой. А когда вернулся — мир выглядел иначе. Билли лежал на земле и выл. Низко, утробно, как раненый зверь. Его нога была вывернута под неестественным, невозможным углом. Из разорванной штанины торчало что-то белое — кость. Томми визжал, держась за правую руку. Его ладонь, та, которой он коснулся железной спинки стоящей рядом кровати (их вынесли для проветривания), была ярко-красной, и от нее шел пар. Ожог, глубокий, до волдырей. Фреда отбросило в стену, он сидел на земле, тряс головой, по лицу текла кровь из разбитого носа. Крики. Паника. Воспитатели бежали со всех сторон, их лица были искажены ужасом. Кто-то кричал «Доктора!», кто-то молился вслух, кто-то просто стоял, открыв рот. Элеонор стоял в центре этого хаоса, дрожа всем телом — не от холода, а от шока. Он не хотел этого. Он не знал, как это вышло. Он просто разозлился. Очень, очень сильно. Ему было пять. Его отвели в подвал. В темноту. На трое суток. Три года спустя, когда Элеонору было семь, история повторилась. Мальчик по имени Саймон — тощий, с бегающими глазками, — решил доказать свою храбрость перед остальными. Он подкрался сзади, когда Элеонор читал в углу общей гостиной, и ударил его тяжелым учебником по затылку. Удар был сильным — угол учебника расек кожу на брови, потекла кровь, горячая и липкая. Снова вспышка. Саймон упал на пол. Он захлебывался, задыхался, из его горла вырывались булькающие звуки. Невидимая рука сжимала трахею. Он выжил — но после этого начал заикаться и больше никогда не подходил к Элеонору ближе чем на десять футов. Директор приюта, мистер Торн — сухой, желчный старик с вечно бегающими глазками и привычкой потирать руки, — принял решение. Официальная версия гласила: мальчику нужна «духовная поддержка». На деле все было страшнее. Из дальнего прихода вызвали священника. Тот приехал через два дня: толстый мужчина с блестящей, как бильярдный шар, лысиной и тяжелой челюстью. С ним были два дюжих служки с лицами мясников. Они пришли ночью. Элеонора стащили с кровати. Он сопротивлялся — царапался, кусался, вырывался, — но силы были неравны. Четверо взрослых мужчин поволокли его в подвальную часовню. Сырой каменный мешок, пропахший ладаном и сыростью. Алтарь. Распятие. Свечи. Его держали за руки и за ноги. Священник нараспев читал латынь — грузные, падающие, как камни, слова. Взмахнул кропилом. Святая вода попала Элеонору в лицо, в рассеченную бровь, в глаза. И началась боль. Не та боль, которую он знал раньше — удар, порез, ушиб. Это было нечто иное. Вода обожгла его, как кислота. Как расплавленный свинец. Боль взорвалась в черепе, залила все существо белым шумом. Он закричал. Впервые в жизни — не сдержанно, не сквозь зубы, а страшно, утробно, как кричит загнанный в угол зверь. И тогда сила, дремавшая внутри, вышла из-под контроля окончательно. Она рванулась наружу, грубая, первобытная, как удар под дых. Священника подбросило в воздух и швырнуло о стену — с такой силой, что треснули доски обшивки, со стены посыпалась штукатурка, а сам он рухнул на пол мешком. Служек разметало в стороны, как тряпичных кукол. Стекло в единственном оконце под потолком лопнуло, осыпавшись дождем осколков. Свечи погасли разом. Алтарный покров вспыхнул сам собой — занялся синим, потусторонним пламенем. Когда директор и воспитатели сбежали вниз на грохот, священник лежал без сознания в луже крови. Сломана челюсть. Три ребра. Раздроблена кисть правой руки — той, что держала кропило. Элеонор сидел в углу, голый по пояс, дрожащий, и его глаза в свете единственной уцелевшей лампады горели нечеловеческим, жутким светом. Наказание — неделя в угольном чулане. Без света. Без тепла. Кормили раз в сутки — миска воды и кусок заплесневелого хлеба, просунутые под дверь. Но именно там, в кромешной тьме, он все понял. Они боятся. Все — дети, воспитатели, директор, даже толстый священник со своим всесильным богом. Их бог не защитил своего слугу. Их правила — пыль. Их мораль — пустой звук. Есть только сила. У него есть сила. И однажды он выйдет отсюда и найдет тех, кто дал ему эту силу. Или сам станет тем, кого будут бояться все. Когда его выпустили — грязного, исхудавшего, едва стоящего на ногах, — приют был другим. Дети уже не дразнили. Они разбегались, прятались по углам, отводили глаза. Крестились при его появлении. Шептались за спиной: «Дитя дьявола. Сын Сатаны». Элеонор слушал. И однажды, глядя в свое отражение в мутном стекле коридора, он впервые улыбнулся. Улыбка вышла холодной, острой, как лезвие бритвы. «Если я дитя дьявола, — подумал он, — то мой отец сильнее всего этого серого, гниющего мира вместе взятого» Элеонор закончил есть. Тарелка была пуста — не потому что ему нравилась еда, а потому что он презирал расточительство в любой форме. Он аккуратно, уголком принесенной с собой бумажной салфетки, вытер губы. Сложил салфетку пополам, потом еще раз пополам. Спрятал в карман. Встал. Отнес поднос на стеллаж для грязной посуды — поставил его ровно, в стопку к остальным. Повариха, которая обычно проверяла подносы и громогласно ругала тех, кто оставлял объедки, сделала вид, что занята пересчетом ложек. Он прошел мимо как призрак. Коридор. Сумерки за окнами сгустились, превратив серый день в серые сумерки без всякого перехода. Зажгли газовые рожки на стенах — они шипели, подрагивали, отбрасывали на облупившуюся краску уродливые, танцующие тени. Лестница заскрипела под его ногами — старая, рассохшаяся, с вытертыми ступенями. Комната встретила его тем же порядком, той же тишиной. Только свет стал еще более тусклым, мертвым, умирающим. Он подошел к столу. Сел. Открыл тетрадь на странице, где остановился. Обмакнул перо. Продолжил писать. Рука двигалась механически, выводя формулы, но мысли его были далеко — в лабиринтах памяти, в обрывках прочитанных книг, в тенях будущего. Он не знал, что в этот самый момент по мокрой, залитой дождем лондонской улице к воротам приюта идет человек. Человек в тяжелых черных одеждах, совершенно не соответствующих эпохе. Человек с лицом и глазами, которые видели такое, от чего обычные люди седеют за одну ночь. Человек, который получил адрес этого места час назад и сейчас проклинает погоду, волшебный мир, свою работу и этого чертова мальчишку, которого ему поручили найти. Неся с собой столь ненавистное письмо. Элеонор думал о другом. Он ждал. Всегда ждал. Неосознанно — чего-то большего, что должно ворваться в его жизнь и разорвать этот серый кокон. Сознательно — момента, когда он сам станет достаточно сильным, чтобы вырваться отсюда без чьей-либо помощи. Терпение было его главным оружием. Терпение и способность ждать годами, десятилетиями, если потребуется. Он поднял глаза от тетради и посмотрел на кольцо, лежащее на подоконнике. Дождь за стеклом искажал его очертания. В сумерках оно казалось живым. Пульсирующим. Обещающим. Может,я есть бог? Элеонор чуть заметно втянул воздух сквозь сжатые зубы и вернулся к работе.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать