Над пропастью во лжи

Bungou Stray Dogs
Слэш
В процессе
NC-17
Над пропастью во лжи
sharSHIRO
автор
Описание
Дазай Осаму знал, что такое потеря — терял близких, надежду, терял даже самого себя. Ему сказали, что Чуя мертв, и что-то внутри него треснуло. Сердце? Сейчас он стоит у гроба бывшего напарника, протягивает руку в прощальном прикосновении, и мир разрушается под его пальцами, обнажая правду, спрятанную за слоями лжи. Портовая мафия ошиблась — или солгала. Чуя был жив. И Дазай пообещал, что сделает все, что в его силах, чтобы найти его.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 12

      Чуя проснулся от собственного крика.       Звук еще висел в воздухе палаты, затухая. Горло саднило, обожженное изнутри, легкие горели от резкого судорожного вдоха, которым он хватанул воздух, вынырнув из сна, как тонущий отчаянно выныривает из черной ледяной воды. Несколько секунд он не понимал, где находится. Вокруг темнота, белый потолок, тихий писк монитора на стене, запах антисептика, который за эти недели въелся в кожу так глубоко, что Чуя сомневался, сможет ли когда-нибудь снова воспринимать этот запах без приступа тошноты.       Клиника Портовой мафии. Третий этаж.       Но тело не верило, что он в безопасности. Тело все еще было там, в подвале, в запахе крови и химикатов, с кандалами на запястьях, супрессором на шее и голосом доктора Чжана, который говорил что-то вежливое, почти ласковое, пока игла входила под кожу. Тело помнило лучше, чем разум, помнило глубже, на уровне мышц, нервных окончаний, костей, которые еще ныли фантомной болью от ударов, нанесенных несколько недель назад, но ощущавшихся так, будто это было минуту назад.       Чуя сел на кровати рывком, обхватил колени руками, прижался спиной к стене. Холодная, гладкая поверхность обожгла лопатки через промокшую ткань, и этот холод был единственным доказательством реальности, ниткой, связывающей его с этим островком безопасности. Футболка пропиталась потом насквозь, прилипла к телу, холодная, липкая, как вторая кожа, которую хотелось содрать. Руки тряслись крупной, заметной, неуправляемой дрожью, как будто кто-то пропускал через них слабый электрический ток. Сердце билось в ребра с такой яростью, что казалось — еще немного, еще один удар, и оно пробьет грудную клетку, вывалится наружу, будет биться на белой простыне, как рыба, выброшенная на берег.       Он помнил сон.       Ощущал каждую секунду, деталь, запах, звук так четко, с которой запоминаются только кошмары, которые ярче реальности, подробнее фотографии, с цветами, которые слишком насыщенные, со звуками, которые слишком громкие, с болью, которая слишком настоящая для того, чего не было в действительности.       Кошмары всегда начинались с плена, с того, что он помнил урывками, эпизодами, и с того, что мозг дорисовывал сам, заполняя провалы в памяти воображением, которое было щедрее и безжалостнее любой реальности.       Бетонные стены, сырые, в разводах плесени и бурых пятнах, происхождение которых он предпочитал не угадывать. Белые, хирургические лапмы, направленные в лицо, слепили, превращая мир перед глазами в раскаленное белое пятно, за пределами которого стояли тени, двигались, переговаривались на китайском, звякали инструментами. Крепления на руках и ногах — кожаные ремни, которые впивались в запястья до мяса, оставляя борозды, которые потом воспалялись, гноились, сочились, и сколько ни дергай, ни рви, ни кричи — не ослабнут, только глубже врежутся в плоть.       Этот тошнотворный запах был повсюду: антисептика, химикатов, чего-то едкого, от чего щипало глаза и жгло носоглотку. И под всем этим ощущался запах крови, его собственной. Медный, тяжелый, сладковатый запах, который был повсюду: на кресле, на полу, на руках людей в белых халатах.       Доктор Чжан склонялся над ним, и лицо его было таким, каким Чуя запомнил из обрывков реальных воспоминаний: тонкое, интеллигентное, с очками в золотой оправе, с улыбкой, от которой хотелось выть, потому что это была улыбка ученого, который удовлетворен результатом эксперимента.       — Увеличим дозу, — говорил он по-китайски, и Чуя, к сожалению, понимал каждое слово. Еще понимал интонацию, иглу, которая входила под кожу с легким щелчком, жидкий огонь, который растекался по венам от точки укола во все стороны одновременно, превращая кровь в кислоту, нервы в раскаленную проволоку, каждую клетку тела — в источник боли.       Он кричал. Выгибался в креплениях, рвал кожу на запястьях, и крик отражался от бетонных стен, возвращался обратно, множился, создавал хор из одного голоса, который звучал так, будто кричали десятки людей одновременно.       Потом сон менялся резко, без предупреждения, словно мозг переключил канал.       Взрывы. Стрельба. Тряслись стены, с потолка сыпалась бетонная крошка, белая пыль висела в воздухе, превращая свет ламп в мутное молочное марево. Крики на японском, крики на китайском на фоне, звуки стрельбы.       Дверь камеры вылетела с петель, врезалась в стену, и бетонная крошка брызнула в стороны. Желтый, живой, теплый свет после мертвенной белизны ламп ударил в глаза, и в этом свете стоял силуэт, который Чуя узнал прежде, чем увидел лицо, узнал контуром.       Дазай.       Лицо белое, осунувшееся, глаза расширенные, дикие, в которых не было ни прежней иронии, ни отстраненности, ни привычной маски безразличия, которую Чуя видел когда-то каждый день, — только ярость, страх и что-то еще, что-то отчаянное, звериное, первобытное.       — Чуя. Я здесь. Держись. Я вытащу тебя.       Голос ломался на каждом слове. Руки, которые резали ремни ножом, дрожали, лезвие соскальзывало по мокрой коже, и Дазай ругался сквозь стиснутые зубы, тихо, зло, яростно. Потом поднял Чую на руки, прижал к себе и побежал.       В реальности Чуя не помнил, что происходило в камере и после, не помнил, как Ацуши пробивал головой потолок, не помнил выстрелы и не помнил машину скорой — потерял сознание еще в подвале. Но мозг не терпит пустоты, поэтому заполняет ее тем, чего боится больше всего.       Коридор. Бетонный, узкий, с трубами вдоль потолка, с лужами мутной воды на полу. Дазай бежал, прижимая Чую к груди, и Накахара видел его лицо снизу — подбородок, стиснутые челюсти, вену на шее, которая билась очень быстро.       Выстрел.       Дазай споткнулся, но не упал, сделал еще шаг, но что-то в его движениях изменилось, появилась тяжесть, скованность, как будто тело стало весить вдвое больше. И Чуя почувствовал, как что-то горячее и мокрое пропитывает рубашку на спине Дазая, как оно просачивается сквозь ткань, стекает на руки Чуи, обволакивает пальцы теплой, вязкой, липкой жидкостью, которую невозможно было спутать ни с чем.       Кровь. Не его — Дазая. И от этого осознания мир начал крениться, как корабль, получивший пробоину.       — Отпусти, — Чуя прохрипел. — Беги. Брось меня, Дазай. Уходи.       Тот не ответил, не услышал или не захотел слышать, просто сжал крепче и продолжал бежать, и с каждым шагом кровь текла сильнее, и дыхание становилось хриплым, рваным, со свистом, который означал, что пуля задела что-то важное.       Второй выстрел. Плечо. Дазай дернулся, хватка ослабла на секунду, Чуя едва не выскользнул, но руки поймали его, перехватили, стиснули с силой, которой не должно было остаться в теле, из которого с каждой секундой вытекало все больше жизни.       Третий. Бедро. Нога подломилась и Дазай упал на колени медленно, неуклюже, и Чуя скатился с его рук на бетонный пол, больно ударившись плечом, боком, и мир вспыхнул белым. За этой белой вспышкой он видел, как Дазай пытается подняться, упирается руками в пол, и руки его скользят в луже собственной крови, не держат, и локти подгибаются, тело решится вниз.       Дазай перекатился на бок. Потом на спину. Глаза его открыты, направлены в потолок, но они ничего не видели, потому что глаза были уже не его, уже не живого человека. Они были стеклянными, пустыми, как окна дома, в котором выключили свет.       Грудь поднялась один раз, тяжело, с хрипом. И замерла.       Чуя полз к нему по крови, по битому бетону, который резал ладони, впивался в колени острыми краями. Полз и кричал его имя — "Дазай", "Осаму", "нет, пожалуйста, нет", — и голос его был чужим, сорванным, сломанным, будто у него отнимают единственное, что имело значение.       Дотронулся до его лица. Кожа была еще теплой. И от этого было невыносимо хуже, чем если бы была холодной, потому что тепло тела означало, что он умер только что, минуту назад. Из этого следует: "если бы ты не был обузой, грузом, который он нес на руках по этому коридору, он бы добежал. Он бы был жив. Это ты виноват".       И тогда что-то поднялось.       Изнутри, куда Чуя заглядывал очень редко. Там было темно, горячо и тесно, там жило что-то древнее, огромное, не человеческое, что-то, что существовало до Чуи и будет существовать после, потому что боги не умирают, когда умирают их сосуды. Черная волна поднялась из центра его существа — где кончалось "я" и начиналось "оно", — и затопила сознание, смыла все, как цунами смывает прибрежный город: боль, страх, горе, имя, лицо, личность, все, что делало Чую Чуей.       Осталась только чистая, абсолютная, нечеловеческая ярость бога, заключенного в теле, которое наконец дало трещину.       Порча.       Чуя видел происходящее откуда-то сверху, отделенный от собственного тела, как наблюдатель в стеклянной кабине. Видел, как он поднялялся с пола медленно, неестественно, и вокруг него запульсировала черно-красная энергия, плотная, осязаемая, искажающая воздух. Гравитационные волны расходились кругами, бетон трескался, крошился, превращался в пыль, металлические трубы сминались, как бумажные трубочки в руках ребенка, стены складывались внутрь, как карточный домик, по которому провели ладонью.       Охранники Триады бежали на него, стреляли. Пули останавливались в воздухе, зависали на мгновение, потом разворачивались и летели обратно, туда, откуда пришли.       Люди падали один за другим не от пуль. Силы гравитация сжимала их тела, ломала кости, раздавливала органы, превращала живых людей в то, что живым быть перестало. Звуки были нечеловеческими: хруст, мокрый треск, крики, которые начинались и обрывались, не успев стать полноценными, потому что горло, из которого они исходили, переставало существовать раньше, чем крик достигал высшей точки.       Чуя наблюдал сверху и не чувствовал ничего. Ни ужаса, ни удовлетворения, ни жалости, ни облегчения, только звенящую, абсолютную пустоту, как будто то, что делало его человеком, было стерто в момент, когда бог взял контроль. Стерто начисто без возможности восстановления.       Спустя несколько мгновений повисла тишина. Все мертвы. Коридор превратился в месиво из обломков, искореженного металла и тел, которые уже не были похожи на тела. Запах стоял такой, что если бы Чуя мог дышать, его бы вырвало, но он не мог, потому что не был в теле, парил над ним.       То, что было Чуей начало падать. Энергия угасала, черно-красное свечение тускнело, и тело падало вниз, к полу, к крови, к обломкам.       Некому было ловить. Некому было прикоснуться и аннулировать, остановить, вернуть обратно. Потому что Дазай лежал в десяти метрах с тремя пулями в теле, с открытыми стеклянными глазами, и на губах его застыла полуулыбка, которая была последним рефлексом мышц, привыкших улыбаться.       Чуя падал и темнота поглощала его. Последнее, что он видел, было лицо Дазая.       — Видишь? Без меня ты ничто. А без него — ты мой.       Потом он проснулся.       Сейчас, сидя на кровати, обхватив колени руками, прижавшись мокрой спиной к холодной стене, Чуя дышал. Считал вдохи и выдохи, как учила Танака на сеансах дыхательной терапии: вдох на четыре счета, задержка на семь, выдох на восемь. Каждый цикл давался с усилием, потому что легкие не хотели слушаться. Они хотели дышать быстро, рвано, панически, как дышат загнанные звери.       Тело постепенно приходило в себя. Пульс замедлялся, удар за ударом отступая от грани, за которой начинается тахикардия. Руки переставали трястись, пальцы разжались, отпустили простыню, на которой остались влажные смятые следы. Пот остывал на коже, вызывая озноб, и Чуя натянул одеяло на плечи, завернулся, как в кокон.       Но внутри головы не было тихо. Внутри головы никогда не было тихо.       — Понравилось? — голос пришел из глубины, от которой ныли кости и звенело в ушах. — Хорошее сновидение, правда? Ярко. Подробно. Я очень старался.       Чуя стиснул зубы. Пальцы впились в ткань одеяла.       — Это был ты. Ты снова подкинул мне этот сон.       — Подкинул — грубое слово. Неблагодарное. Я показал тебе правду, Накахара Чуя. Одну из возможных правд. Ту правду, которая случится, если ты продолжишь цепляться за этого человека вместо того, чтобы принять то, чем ты являешься на самом деле.       — Я человек.       Смех. Низкий, утробный, вибрирующий в костях черепа, отдающийся в зубах тупой ноющей болью.       — Человек. Какое трогательное и жалкое заблуждение. Ты — сосуд, Накахара Чуя. Оболочка, в которую засунули бога, чтобы он мог ходить по этому миру, не разрушая его своим присутствием. Ты думаешь, что эти руки — твои? Эти ноги? Это сердце, которое колотится сейчас, как у перепуганного кролика? Все это — мое.       Знакомое, удушающее давление нарастало, как будто что-то распирало череп, пыталось раздвинуть кости, растянуть швы, занять больше пространства, чем ему было отведено. Виски пульсировали в такт сердцебиению. За глазами горело, как будто кто-то приложил к глазным яблокам раскаленные монеты.       Чуя прижал ладони к вискам, сжал, как будто мог физически удержать то, что рвалось наружу.       — Ты паразит, — прошептал он сквозь стиснутые зубы. — Ты живешь в моем теле, но ты не я. Я — это я. Мои мысли. Мои решения. Моя жизнь.       — Твоя жизнь? — голос стал тише, вкрадчивее. — Какая жизнь, Накахара Чуя? Та, в которой ты не помнишь собственного прошлого? Та, в которой единственное облегчение от боли — когда смертный мальчишка держит тебя за ручку и его жалкая, ничтожная способность глушит меня на час? Это ты называешь жизнью? Это то, за что ты так отчаянно цепляешься?       — Он не жалкий, — Чуя прошипел, и в голосе была настоящая, горячая, живая злость, которая поднималась каждый раз, когда Арахабаки касался Дазая, упоминал его, позволял себе судить. — Он спас мне жизнь.       — Он спас ТЕБЕ жизнь? — голос стал громче, насмешливее, и давление в голове усилилось, как будто бог выразил презрение физическим жестом. — Ты заблуждаешься. Он спас мой сосуд и мою оболочку. Без меня ты бы умер в той камере через неделю, когда тело отказало бы окончательно, когда сердце остановилось бы от кровопотери, когда почки перестали бы фильтровать яд, который они вкалывали. Это я держал тебя живым. Я регенерировал ткани, поддерживал органы, не давал сердцу остановиться. Он пришел забрать то, что я сохранил. Не благодари его. Благодари меня.       Чуя молчал. Потому что не знал, правда ли это, так как не помнил тех дней в плену достаточно, чтобы знать, что его держало на краю — тело, воля, Арахабаки, или просто случайность, биология, упрямство клеток, которые не хотели умирать.       — Видишь? — голос смягчился, стал почти сочувствующим, нежным, и от этой нежности тошнило больше, потому что Арахабаки проявляет нежность хозяина, который гладит собаку, зная, что она никуда не денется, потому что поводок держит крепко. — Ты сомневаешься. Потому что знаешь, что я прав. Ты — мой. Был моим до него. Будешь моим после.       — Нет.       — Да. И чем больше ты привязываешься к этому человеку, тем больнее будет, когда он уйдет. А он уйдет, Накахара Чуя. Как уходил раньше. Пять лет назад ушел не предупредив, не попрощавшись с тобой — просто исчез, оставил тебя одного разбираться с тем, что осталось после его ухода. Бросил. И бросит снова. Потому что это то, что он всегда делает. То, что он есть. Однажды утром ты постучишь в его дверь, и тебе не ответят, потому что он уедет ночью, и больше никогда не вернется в твою жизнь.       Слова жгли, потому что в них была маленькая, ядовитая капля правды, которая отравляла все вокруг себя, как капля чернил отравляет стакан чистой воды. Потому что Дазай действительно ушел пять лет назад, действительно бросил, действительно не попрощался — Чуя знал это из рассказов других, из обрывков памяти, из тона, которым Дазай говорил о своем уходе из мафии       — Ты не знаешь его, — сказал Чуя тихо.       — Я знаю людей, — голос был уверенным, спокойным, так как он наблюдал за человечеством тысячелетиями, видело империи и цивилизации, рождение и гибель. — Знаю их слабости, страхи, привычки. И твоего Дазая я тоже знаю. Он сломан, Накахара Чуя. Сломан изнутри, в том месте, где у людей живет желание жить. У него там пусто. Он будет пользоваться тобой, пока удобно, пока ты интересен и пока ты новая игрушка, новый способ отвлечься от собственной пустоты. А потом уйдет. И ты останешься один. Со мной.       Давление достигло пика, и Чуя застонал, согнулся пополам, прижал лоб к коленям, и боль в голове пульсировала в такт сердцебиению тяжело, как удары молота, который бьет в одну точку снова и снова, пока не останется ничего, кроме вмятины.       — Выпусти меня, — голос стал мягким, ласковым, как голос матери, которая уговаривает ребенка отдать сломанную игрушку. — Я дам тебе покой. Настоящий покой, не ту жалкую подачку тишины, которую он создает на час своим прикосновением. Скоро его способность перестанет работать вовсе, как перестает работать лекарство, к которому организм привык. И тогда что, Накахара Чуя? Перестань сопротивляться. Перестань бояться того, что ты есть.       — Я знаю, что я есть, — Чуя прошептал, и голос был хриплым, сломанным, но в нем была сталь. — Я — Накахара Чуя. Человек. Не сосуд, не оболочка. Человек. И я не выпущу тебя.       Тишина. Долгая, звенящая, как натянутая до предела струна.       Потом смех. Тихий, горький, с ноткой чего-то, что в другом существе можно было бы принять за уважение.       — Упрямый, как всегда. Упрямый до идиотизма. Ладно, Накахара Чуя. Держись за своего сломанного человека. Цепляйся. Но помни — я терпелив. Терпеливее, чем ты можешь представить. Я здесь. Всегда здесь. А он — нет.       Давление отступило резко, мгновенно, как будто кто-то повернул вентиль и выпустил воздух из надутого до предела шара. Голос ушел вглубь, затаился, свернулся где-то в темноте, как змея.       Чуя встал на негнущихся ногах, держась за стену, добрел до ванной. Включил холодную воду, сунул руки по ледяную, обжигающую струю, от которой пальцы мгновенно онемели. Набрал воду в ладони и плеснул в лицо. Раз, другой, третий. Вода стекала по подбородку, по шее, капала на футболку, оставляя темные пятна на сером хлопке.       Посмотрел в зеркало. Лицо его бледное, серое в свете ночника. Под глазами черные тени. Губы сухие, потрескавшиеся. Волосы прилипли ко лбу мокрыми прядями.       Он выглядел как человек, который проигрывает. Медленно, постепенно, день за днем, ночь за ночью, кошмар за кошмаром.       Снял мокрую футболку, надел сухую из тумбочки. Вернулся в кровать, лег, натянул одеяло до подбородка. Закрыл глаза и попытался заснуть.       Не получилось. Стоило закрыть глаза, перед ним всплывало лицо мертвого Дазая с открытыми стеклянными глазами, с застывшей полуулыбкой.       Открыл глаза.       — Не уснёшь. Красивый был сон, правда? Детальный. Жаль, что ты проснулся так быстро. Было бы интересно превратить Дазая в зомби, чтобы он начал пожирать твое тело, пока ты в сознании.       — Заткнись.       — Поуважительнее с божеством, человек. Завтра ночью будет новый сон. И послезавтра. И через неделю. Каждую ночь, Накахара. Каждую ночь, пока не поймешь.       — Что я должен понять, черт возьми?       — Что я — единственное, что у тебя есть.       Тихие, осторожные, почти неслышные, три коротких удара костяшками пальцев по дереву раздались в 02:17. Чуя узнал их прежде, чем успел осознать, что слышит, потому что тело среагировало первым: сердце дернулось, мышцы расслабились на долю секунды, и что-то внутри, сжатое в тугой узел последние полтора часа, чуть ослабло.       — Входи, Дазай.       Дверь открылась, и в темноте палаты, освещенной только лунным светом через жалюзи, появился Дазай. Чуя увидел его бледное лицо с тенями под глазами, растрепанные волосы, и весь он был похож на набросок углем на белой бумаге.       — Не спится? — спросил он, закрывая дверь за собой.       — Кошмар.       Дазай не стал допрашивать, выяснять подробности, предлагать обсудить, проанализировать или разложить по полочкам, просто кивнул, прошел дальше в палату и сел на край кровати. Тяжесть его тела прогнула матрас, и Чуя почувствовал это смещение всем телом.       — Я тоже не мог уснуть, — признался Дазай, и в полутьме палаты Чуя заметил, как он достает из кармана брюк пачку сигарет — смятую, дешевой японской марки, которая продаются в автоматах на каждом углу. Привычным движением выбил одну, зажал между указательным и средним пальцами, второй рукой полез в карман брюк за зажигалкой. Щелкнул крышкой "Зиппо". Послышался тихий металлический звук, который в ночной тишине палаты прозвучал неожиданно громко, почти интимно. Колесико провернулось под большим пальцем, кремень высек искру, и маленькое золотистое пламя осветило лицо Дазая снизу, выхватило из темноты подбородок, скулы, тени под глазами, кончик носа, сделав его похожим на персонажа нуарного фильма. Он похож на тех красивых европейских мужчин, сломанных под тяжестью жизненных неудач, которые курят у окна в черно-белых кадрах и смотрят на город так, как будто он задолжал им что-то.       Прикурил, затянулся, и кончик сигареты вспыхнул оранжевым, разгорелся, потом притух до тлеющей точки. Дым потянулся вверх тонкой сизой нитью, закручиваясь в спирали, растворяясь в воздухе палаты, смешиваясь с запахом антисептика и чистого белья. Чуя смотрел на этот дым и думал о том, что запах табака не раздражает, а наоборот, добавляет что-то к тому коктейлю ароматов, который он уже ассоциировал с Дазаем: бинты, кофе, что-то горьковатое, теплое. Теперь еще дешевый табак. Еще одна деталь в портрете, который складывался день за днем.       — Лежал, думал, — продолжил Дазай, выдыхая дым в сторону окна, которое было приоткрыто на ширину ладони, и дым утекал в щель, вытягивался наружу ночным сквозняком. — Потом понял, что думать в два часа ночи — самая разрушительная привычка из всех, что у меня есть, а у меня их коллекция, которой позавидует любой музей человеческих пороков.       — Хуже, чем курение этих вонючих сигарет?       Дазай посмотрел на тлеющий кончик, задумчиво.       — Несравнимо. Курение убивает медленно и предсказуемо. Ночные мысли убивают все остальное, причем без предупреждения.       Затянулся еще раз глубоко, задержал дым в легких на секунду дольше, чем нужно, и выдохнул медленно, тонкой струйкой, которая потянулась к приоткрытому окну и растворилась в ночи.       Чуя наморщил нос. Запах, который шел от сигареты Дазая, был резким, едким, с характерной дешевизной, которая ощущается не столько носом, сколько горлом, — першит, царапает, оседает на языке неприятной горечью. Не табак, а какое-то недоразумение.       — Что ты куришь? — спросил Чуя с искренним недоумением в голосе, смешанным с чем-то похожим на оскорбленное чувство прекрасного.       — "Seven Stars", — Дазай ответил невозмутимо, разглядывая тлеющий кончик с той задумчивой нежностью. — Классика.       — Это не классика, а помои, свернутые в картон.       Чуя потянулся к тумбочке, выдвинул верхний ящик и нащупал в темноте плоскую, матовую пачку, приятную на ощупь, с тисненым логотипом, который Чуя не мог прочитать в полумраке, но помнил наощупь, потому что крутил эту пачку в руках не раз за последние дни, когда не мог уснуть и нужно было занять пальцы хоть чем-то.       Тачихара принес на прошлой неделе, когда заходил навестить. Сунул в руку с коротким "Это вам, Чуя-сан, знаю, что курили такие, ребята из вашего отряда передают привет и скучают, желают скорейшего выздоровления". Импортные, французские, в изящной упаковке, с мягким чуть сладковатым ароматом дорогого табака, который не царапает горло, а ложится на язык бархатом. Чуя не курил их, так как Танака категорически запретила, да и легкие после плена были не в том состоянии. Но пачку все равно держал в тумбочке как талисман, как кусочек прежней жизни, которую не помнил, но которая, судя по вкусу этих сигарет, была значительно более утонченной, чем нынешняя.       — Держи, — протянул пачку Дазаю. — Если уж травиться, то хотя бы чем-то приличным.       Дазай взял пачку из рук бывшего напарника, повертел в пальцах, поднес к лицу, понюхал. На секунду его лицо стало странным, почти мечтательным, как будто запах этого табака вернул ему что-то из прошлого, какой-то момент, место, может быть, крышу штаб-квартиры мафии, где они когда-то стояли вдвоем, и Чуя курил именно такие, а Дазай — свои дешевые, и это было предметом бесконечных перебранок, к которым оба привыкли настолько, что скучали бы без них.       Потом вернул пачку.       — Спасибо, — сказал он с улыбкой. — Но я предпочту свои.       — Ты серьёзно? — Чуя был оскорблен его ответом до глубины души. — Тебе предлагают нормальные сигареты, а ты…       — Дорогие сигареты создают иллюзию, что ты делаешь что-то стильное, эстетичное, почти полезное, — Дазай перебил, затягиваясь своей дешевой "Seven Stars" с видимым удовольствием. — А дешевые честно говорят тебе: ты умрешь.       — У тебя проблемы, — Чуя констатировал, убирая свою пачку обратно в тумбочку.       — Много. Выбор сигарет — самая безобидная из них.       — Выбрось эту дрянь, — сказал Чуя недовольно, и голос его прозвучал жестче, чем он планировал, резче, с командной интонацией. Он не помнил, откуда это взялось, не помнил, курил ли Дазай раньше при нем, имел ли Чуя право указывать ему, что делать, но слова вышли сами собой, без разрешения. Естественно и привычно, как будто он произносил их сотни раз. Как будто это был их старый, затертый до дыр ритуал.       Дазай посмотрел на него, и в полутьме, в слабом свете тлеющего кончика, Чуя увидел, как дрогнули уголки его губ.       — Ты говорил это раньше, — сказал Дазай тихо. — Точно так же, с точно такой же интонацией. Каждый раз, когда я закуривал при тебе.       — Не помню.       — Я помню.       Дым поднимался к потолку последней сизой нитью, и Дазай затушил сигарету о край металлической урны.       Чуя усмехнулся слабо одним уголком губ. Арахабаки молчал. С того момента, как раздались три стука, бог замолк, затаился где-то в самой глубине, свернулся в клубок, как зверь, который чует в воздухе запах хищника крупнее себя. Способность Дазая еще не работала, они не касались кожей, между ними было расстояние, одеяло, одежда. Однако бог все равно молчал, и Чуя не знал, что это: страх перед человеком, чья способность могла аннулировать божественное, или просто звериное выжидание.       — Пойдем на улицу? — предложил Дазай.       — Опять побег?       — Конечно. Воздух, звезды, карпы. Проверенный терапевтический протокол, не одобренный Танакой-сан, но значительно более эффективный, чем все, что она тебе прописывает.       Тело Чуи было ватным после кошмара, ноги слабыми, голова гудела фоновой болью, которая не отпускала, и разумнее было остаться в палате, попытаться заснуть, дождаться утра, когда все будет проще, яснее, менее острым.       Но утро было далеко, а Дазай — вот он, на расстоянии вытянутой руки, живой, настоящий, и одно его присутствие уже делало темноту менее плотной, кошмар менее реальным, а голос бога менее убедительным.       — Пошли.       Оделся быстро, не включая свет. Чуя накинул тонкую куртку поверх сухой футболки, костыль привычно лег под руку. Они вышли из палаты тем же маршрутом, который уже стал их тайной картой: по коридору третьего этажа, тихо, вдоль стены, огибая освещенные зоны, мимо поста медсестер, где дежурная сидела спиной, склонившись над журналом, вниз по лестнице, через служебную дверь с табличкой "Только для персонала", через техническое помещение с гудящими трубами и запахом машинного масла.       Ночной воздух стал теплее, мягче, с запахом цветов, которых не было неделю назад. Что-то расцвело в саду за эти дни, и сладкий тяжелый аромат висел над дорожками, смешиваясь с запахом влажной земли и хвои, создавая особенную весеннюю атмосферу.       Чуя вдохнул глубоко, всей грудью, улыбнулся.       Они дошли по гравийной дорожке до пруда молча. Золотисто-желтая луна висела низко, и свет ее был теплым, медовым. Тени деревьев лежали на траве длинными черными мазками, и Чуя смотрел на свою тень рядом с тенью Дазая. Они шли вплотную, и тени сливались, переплетались, как будто не знали тех границ и расстояний, которые их хозяева старательно выдерживали.       Чуя сел первым на большой, плоский камень у воды, устроил костыль рядом, Дазай опустился справа, чуть ближе, чем садился раньше, и их плечи соприкоснулись.       Тишина была живой, наполненной сверчками, ветром в листьях, далеким гулом города за оградой клиники. Чуя обхватил себя руками непроизвольно, инстинктивно. Тело искало тепло, защиту, границу между собой и ночным воздухом, который забирался под тонкую куртку, пробирал до костей. Мелкая дрожь прошла по плечам, едва заметная, но достаточная для того, чтобы Дазай заметил. А Дазай замечал все: каждое движение, вздох, тень на лице. Он был очень наблюдательным, что было одновременно его профессиональным навыком и чем-то более личным, более нежным, чем профессия.       Дазай снял свой бежевый тренч и накинул на плечи Чуи осторожно, бережно, будто укрывают что-то хрупкое, дорогое, живое.       Ткань легла тяжело и тепло, все вокруг было пропитано Дазаем, его запахом и присутствием. Бинты, кофе, дешевые сигареты и то, чему не было названия, но оно ассоциировалось с утренними визитами, тремя стуками в дверь, голосом, который читал Бодлера, пока Чуя засыпал, ладонью, которая останавливала боль одним прикосновением.       — Не нужно, — сказал Чуя, пытаясь вернуть вещь владельцу. — Замерзнешь.       — Мне нормально.       Чуя хотел возразить, снять тренч, вернуть, сказать что-то резкое о том, что не нуждается в чужой опеке, — привычное упрямство уже подготовило пару колких фраз, — но потом что-то внутри сдалось. Будто сдалась крепость, которую осаждали не штурмом, а терпением, ежедневной заботой, едой из города, чтением вслух, часами молчаливого присутствия рядом.       Чуя натянул тренч плотнее, запахнул полы, зарылся в ткань. Накахара утонул в нем, как тонут в самых теплых объятиях, и от этого ощущения что-то внутри размягчилось.       Арахабаки молчал. Совсем. Не гудел, не давил, не шептал на краю сознания, и Чуя не знал, почему. Может быть, запах Дазая на ткани действовал как его прикосновение, может быть, тренч стал чем-то вроде тотема, защитного талисмана, пропитанного энергией, которую бог не мог пересилить.       Они молчали несколько минут, глядя на воду, на дрожащее отражение луны, на деревья, которые покачивались на ветру, как темные часовые.       Потом Чуя сделал то, чему не предшествовало внутреннее обсуждение, оценка рисков и последствий. Тело устало бороться с тем, чего хотело, устало делать вид, что не нуждается, не хочет, не тянется, и сделало единственное, что казалось правильным, естественным, необходимым.       Он откинулся назад.       Спина коснулась груди Дазая, и Чуя почувствовал чужое тело за своей спиной целиком: каждый контур, изгиб, тепло, которое шло волнами, как от печи, которую долго топили и которая отдает жар еще часы после того, как погас огонь. Затылок нашел ложбинку между плечом и шеей Осаму, и устроился там, в этом углублении, которое подходило идеально, будто было создано именно для этого.       Дазай замер.       Чуя почувствовал это всей спиной. Тело за ним превратилось в камень, остановилось дыхание на полувдохе, мышцы натянулись и окаменели, сердце пропустило удар, а потом забилось быстро, сильно, отчаянно. Чуя ощущал отголосок чужого пульса в собственной спине. Этот ритм, который звучал через кожу, мышцы, кости, говорил больше, чем можно выразить словами.       Секунда. Две. Три. Целая вечность, в которой Чуя не дышал и Дазай не дышал, и мир замер, даже сверчки, казалось, замолкли.       Потом Дазай выдохнул длинно, медленно. Его руки поднялись и обвили Чую, сомкнулись на груди поверх тренча. Мягко, бережно, невесомо, будто обнимает хрупкое стекло или держит на ладони бабочку, которая может улететь от одного неосторожного движения.       Чуя не отстранился.       Наоборот. Позволил себе опереться на другого человека полностью, всем весом. Просто лечь спиной на чужую грудь и дышать.       Тепло тела Дазая за спиной было всеобъемлющим — от плеч до поясницы, каждый сантиметр контакта, и грудная клетка Дазая поднималась и опускалась ритмично, и Чуя чувствовал этот ритм спиной, подстраивался под него инстинктивно, и через минуту они дышали в унисон.       Способность "Неполноценный человек" работала в полную силу, аннулировала все сверхъестественное в радиусе касания, и Арахабаки исчез, провалился куда-то настолько глубоко, что Чуя перестал ощущать его присутствие. Ни гула, ни давления, ни ощущения чужого взгляда изнутри собственной головы.       Полная, абсолютная, потрясающе приятная тишина.       Чуя закрыл глаза и выдохнул. Здесь, в руках Дазая, на камне у пруда, под золотой луной, слабость, которую он проявлял, была нормальной человеческой реакцией.       Он опустил ладони на руки Дазая и нащупал привычную текстуру чуть шершавых бинтов. Провел подушечками пальцев по многослойной ткани медленно, рассеянно, вдоль тыльной стороны ладони, через запястье к предплечью.       Вопрос жил внутри Чуи уже давно, но сейчас было не время и не место. Этот момент был слишком хрупким, совершенным в своей тишине, чтобы нарушать его вопросами, ответы на которые могли причинить боль обоим.       Потом.       А пока пальцы скользили по бинтам, и Дазай позволял, не останавливал, не напрягался, не отнимал рук. Просто сидел, обнимал, дышал ровно. Его подбородок опустился на макушку Чуи, коснулся волос, от чего Накахара почувствовал что-то очень волнительное и нежное одновременно, что на секунду перехватило дыхание.       — Спасибо, — сказал он тихо. Одно слово, в которое вместилось все: за тренч, за объятие, за тишину в голове, за то, что пришел в два часа ночи.       — Не благодари, — голос Дазая вибрировал в грудной клетке, и Чуя чувствовал эту вибрацию спиной, каждый звук, каждую букву, как прикосновение изнутри, как будто слова проходили не через воздух, а через точки контакта их тел. — Мне тоже нужно было это.       — Что именно?       Пауза, наполненная ночными звуками сверчков и едва слышным плеском воды.       — Быть здесь, — Дазай сказал, и голос его был легким, почти беззаботным, с ленивой интонацией, которой он прикрывал все важное. — Сидеть на холодном камне посреди ночи, мерзнуть в одной рубашке, потому что кое-кто забрал мой тренч и выглядит в нём, как ребенок, укравший отцовское пальто, рисковать выговором от Танаки-сан за нарушение твоего режима, и все это ради сомнительного удовольствия смотреть на спящих карпов, которые, между прочим, даже не подозревают о нашем существовании и совершенно не ценят жертву.       Руки Осаму чуть сжались, обнимая крепче.       — Но если серьезно, — голос стал тише, потерял иронию, — мне нужно было именно это. Знать, что ты рядом. Что дышишь. Что живой. Что завтра утром я снова постучу три раза, ты снова скажешь "Входи, Дазай", и мир продолжит иметь хоть какой-то смысл. Все остальное подождет до утра. Или до послезавтра. Или до конца времен, мне, в общем-то, все равно, пока ты продолжаешь ворчать про мои сигареты.       Чуя улыбнулся, Дазай не видел этого, но, может быть, почувствовал, потому что его руки, которые гладили его перебинтованные запястья, схватили его сильнее. Осаму обнимал крепче, подбородок на макушке Чуи прижался плотнее, и весь он подался вперед на миллиметр, как будто хотел быть еще ближе, хотя ближе, казалось, некуда.       Они сидели так долго, может, полчаса, может, час. Время потеряло значение. Луна медленно смещалась по небу, тени менялись, удлинялись, и свет на воде перетекал из золотого в серебристый.       Чуя не уснул, но был близок. Его мысли немного размыты, образы нечеткие, реальность кажется мягкой и безопасной. В этом состоянии полусна он думал о том, что не хочет, чтобы это заканчивалось.       Ему нравился Дазай. Нравился как человек. Его голос с ленивыми интонациями, который мог быть ироничным, теплым, серьезным и смешным в пределах одной фразы. Его дурацкие, неуместные шутки, иногда на грани. Его забота, которую он старательно прятал за цинизмом. Его руки, которые держали крепко и одновременно нежно. Его присутствие, от которого становилось спокойно на душе и тише в голове.       Чуя понимал, что это не навсегда. Дазая выпишут, и он вернется к работе, к жизни, в которой ему нет места. Накахара в свою очередь вернется в мафию, если Арахабаки не доберется до него раньше, и эти ночные прогулки, объятия у пруда, тренч на плечах — все это превратится в прекрасное воспоминание.       Но пока руки Дазая лежали на его груди, пока его дыхание грело макушку — этого было достаточно.       Когда ночной воздух стал совсем холодным, они медленно, неохотно поднялись. Чуя потянулся снять тренч, вернуть, но Дазай покачал головой.       — Оставь до палаты.       — А ты?       — У меня природная закалка. Годы бросания себя в реки и прыжки с мостов выковали несокрушимый иммунитет к холоду.       — Это не закалка, это клинический идиотизм.       — Тонкая грань, Чуя. Очень тонкая.       Чуя фыркнул, но тренч не снял, запахнул плотнее, и они пошли обратно. Их шаги и тихий стук костыля о ступени были единственными звуками в спящем здании. У двери палаты 303 остановились.       — Спокойной ночи, Дазай.       — Спокойной ночи, Чуя. Если снова не получится…       — Знаю. Три стука.       Дазай улыбнулся уголками губ и помахал на прощание лениво, небрежно. Пошел в сторону лифта. Чуя стоял у двери палаты и смотрел ему вслед — на бежевый тренч, который теперь висел на предплечье Дазая, слегка мятый, пропитавшийся запахом ночного воздуха; на растрепанные волосы; на силуэт, который удалялся по пустому коридору и становился меньше с каждым шагом. Чуя ловил себя на том, что не хочет отводить взгляд, хочет смотреть до тех пор, пока Дазай не завернет за угол к лифтам, пока не исчезнет.       После того, как Чуя проводил Осаму глазами, он вошел в палату, закрыл дверь. Он завалился в кровать, не раздеваясь, прямо в куртке, которая пахла садом и ночью, натянул одеяло до подбородка, уткнулся лицом в подушку.       Чуя закрыл глаза, и вместо мертвого лица Дазая с открытыми стеклянными глазами, которое преследовало его после кошмара, увидел другое — живое, настоящее, с мягкой улыбкой, с темными глазами, в которых отражался лунный свет.       "Мне нужно было именно это. Знать, что ты рядом. Что дышишь."       Чуя улыбнулся в подушку — тихо, для себя, одними губами, — и заснул легко, быстро, провалившись в сон, как падают в мягкую темную воду, которая укачивает, а не топит.       Без кошмаров.       Дазай не спал.       Сидел на кровати в своей палате на пятом этаже, спиной к стене, с блокнотом на коленях. Это был тот самый серый блокнот в картонной обложке, который Куникида оставил для записей по делам Агентства, с разлинованными страницами и аккуратной надписью на первой: "Дазай, заполнять ежедневно, отчет по форме ОД-7Б, графы не пропускать". Ни одна графа не была заполнена. Ни одна страница не была использована по назначению.       До сегодняшней ночи.       Дазай уже пытался писать. Открывал блокнот, брал ручку, подносил к бумаге, и рука замирала. Ни одно слово не выходило, потому что он не знал, с чего начать, не знал, какие слова описывают то, что он чувствует, не был уверен, что хочет видеть их написанными, материализованными, превращенными из бесформенного облака внутри в чернильные строчки на белой бумаге.       Сегодня было по-другому.       Сегодня Чуя откинулся ему на грудь у ночного пруда, и мир остановился. Просто остановился, замер, перестал вращаться. Он помнил тепло чужой спины вдоль всего тела, от плеч до поясницы. Ощущал фантомно, как рыжие волосы до сих пор щекочут его подбородок. Помнил, как руки лежали на груди Чуи, поднимались и опускались в ритме его дыхания. Пальцы гладили бинты на его предплечьях.       И Чуя остался. Прижался спиной к его груди, позволил себе быть слабым, уязвимым, маленьким в чужом тренче. Это доверие, эта открытость были страшнее любого признания, потому что признание — это слова, а слова можно отменить, переиграть, списать на момент. А тело, которое ложится на чужое тело с абсолютным доверием, не может лгать.       И что-то внутри Дазая сломалось. Последний замок на последней двери, которую он держал закрытой так долго, что забыл, когда запирал. Дверь распахнулась, и то, что копилось за ней — дни, недели, может быть, годы, может быть, вся жизнь, — хлынуло наружу, неуправляемым, неостановимым потопом, затопило все коридоры, все комнаты, все тайные укрытия, в которых он прятался от самого себя.       Ручка коснулась бумаги, и чернила потекли.       "Чуя.       Я пишу это, зная, что ты никогда не прочитаешь. Потому что я сожгу эти страницы, как только допишу последнее слово. Сожгу, и пепел выброшу, и сделаю вид, что ничего не было, что эти строки никогда не существовали, и я ни разу не сидел ночью на больничной кровати и не писал тебе письмо, которое не собираюсь отправлять.       Но мне нужно написать. Нужно дать этому форму, вес, очертания. Потому что если я оставлю это внутри еще на один день, оно разорвет меня, Чуя. Буквально, физически разорвет, я это чувствую."       Почерк был мелким, плотным, торопливым. Ему нужно уместить слишком много на слишком малом пространстве. Боится, что если остановится и задумается, то потеряет смелость, и слова уйдут обратно вглубь, дверь захлопнется, и он останется по эту сторону с невысказанным, которое будет разъедать изнутри.       "Я не знаю, когда это началось. Может быть, в мафии, когда мы были партнерами, и я смотрел, как ты дерешься, и что-то внутри замирало от того, как ты двигаешься. Может быть, в ту ночь, когда я узнал, что ты мертв, а потом жив, и мир, который был серым и плоским, вдруг обрел глубину. Может быть, в камере, когда я поднял тебя на руки и дал себе клятву, что я вытащу тебя и больше не отпущу.       Может быть, сегодня. Час назад. Когда ты откинулся мне на грудь у пруда, а я обнял тебя, держал и чувствовал, как ты дышишь, и как твои пальцы скользили по моим рукам. Я хотел, чтобы эта ночь не заканчивалась. Хотел так сильно, что стало физически больно, когда ты встал и пошел обратно в здание, расстояние между нами увеличивалось с каждым шагом, и воздух, который только что был теплым от твоего дыхания, стал холодным, пустым.       Я не знаю, когда. Но знаю, что это есть. Оно здесь, внутри. Оно огромное, и я не справляюсь.       Ты красивый, Чуя.       Я никогда не говорил этого вслух и никогда не скажу, потому что ты назовешь меня идиотом, и будешь прав. Но ты красивый. Особенно когда не пытаешься быть сильным. Когда ты спишь, ты выглядишь как человек, который наконец перестал сражаться со всем миром. В твоем смехе столько жизни, что я забываю, как дышать. Ты красивый, и я ненавижу себя за то, что замечаю это. Потому что не должен. Потому что ты доверяешь мне. Потому что зависишь от моей способности из-за болей, и потому что у тебя амнезия. Ты не помнишь, кем мы были, и это нечестно — чувствовать то, что я чувствую, к человеку, который не может решить, чувствовать ли в ответ, потому что у него нет полной картины.       Но я чувствую. И не могу остановить.       Сегодня ты лежал на моей груди у пруда, и я гладил твои волосы, и ты не знал этого, потому что засыпал, и моя рука двигалась сама, без разрешения, и я ненавидел эту руку и благодарил ее одновременно. И когда ты уснул, и я сидел, не шевелясь, с затекшими ногами и мерзнущими плечами, — я понял, что мог бы сидеть так вечно. Что если бы мне сказали: ты проведешь остаток жизни на этом камне, обнимая этого человека, — я бы согласился, не задумавшись ни на секунду.       И это меня пугает, Чуя. Пугает больше, чем что-либо в моей жизни. Больше, чем пустота, которая жила внутри двадцать три года. Больше, чем нож, который я когда-то приложил к собственной вене. Потому что пустота — привычна, а нож — это решение и выбор. А то, что я чувствую к тебе — неуправляемо. Неподконтрольно. Оно растет само без моего разрешения, без моего участия.       Я люблю тебя.       Люди произносят эти слова миллион раз в день, в письмах и сообщениях, в постели и на пороге, перед расставанием и после ссоры. Эти слова уже стерлись от использования.       Но для меня они новые. Я никогда не произносил их, ни вслух, ни про себя, ни на бумаге. Они звучат странно, незнакомо.       Я люблю тебя, Чуя. Люблю так, как не любил никого и ничего за все двадцать три года жизни, которую столько раз пытался прекратить. Люблю твой голос, который может быть грубым и нежным в одной фразе. Люблю руки, которые дрожат от лекарств, но крепко сжимают мою ладонь так. Люблю твою прямоту, колкость, за которой ты прячешь заботу, как я прячу свою за шутками. Мы оба трусы, Чуя, просто по-разному.       Люблю то, как ты держишь чашку эспрессо обеими руками, как чашу Грааля. Как морщишь нос, когда тебе что-то не нравится. Как произносишь мое имя. Как ворчишь про мои сигареты, каждый раз, одними и теми же словами, и не помнишь, что говорил это сотни раз, а я помню, каждый раз.       Сегодня у пруда я думал — если это последний момент моей жизни, если прямо сейчас все закончится, то я умру счастливым, впервые, единственный раз, по-настоящему счастливым.       Я люблю тебя. И никогда не скажу тебе этого.       Потому что ты не помнишь. Потому что нечестно признаваться в любви человеку, который не помнит, кем ты для него был, и не может решить, кем будешь. Потому что я трус, и мой страх сильнее всего остального, и я предпочту молчать до конца жизни, чем рискнуть услышать тишину, или сочувствие, или "мне жаль, Дазай, но я не чувствую того же".       Потому что потерять тебя второй раз — после того, как признался, — убьет меня надежнее любого ножа.       Так что я пишу это здесь, на бумаге, которую сожгу через пять минут. Даю словам родиться и умереть в один вечер. Я люблю тебя, Чуя. И ты никогда об этом не узнаешь.       P.S. Мы оба просто ходячие мертвецы. Нам стоило умереть вместе еще тогда, в пятнадцать, когда я впервые предложил тебе двойное самоубийство.       Д.О."       Ручка остановилась. Последняя точка впиталась в бумагу, и Дазай сидел, глядя на написанное, на мелкий плотный почерк, заполнивший страницу от края до края, на слова, которые впервые в жизни существовали не только внутри его головы, но и снаружи, черным по белому, убедительно.       Перечитал один раз медленно, от первого слова до последнего, и каждое предложение ударяло заново, потому что видеть собственные чувства записанными было совсем не то же самое, что чувствовать их. Чувства можно отрицать, прятать, называть другими словами — привязанность, благодарность, ответственность, привычка. Но слова на бумаге не лгут. Слова на бумаге просто есть.       Аккуратно вырвал страницу по линии перфорации, ровно, без рваных краев. Сложил вчетверо. Разгладил пальцами.       Достал зажигалку из кармана тренча. Крышка откинулась с металлическим щелчком. Колесико провернулось, кремень высек искру, фитиль занялся маленьким золотистым пламенем.       Осаму поднес огонь к углу сложенного листа.       Бумага загорелась легко, охотно, как будто была создана для того, чтобы сгореть. Оранжевое пламя побежало по краю, пожирая слова, превращая буквы в черный прах. Дазай держал горящий лист за угол, пока жар не стал болезненным, и отпустил. Бумага упала в металлическую урну у кровати, догорела, свернулась в черный хрупкий лепесток, который рассыпался от первого выдоха.       Слова исчезли. Как будто их никогда не было.       Но то, что стояло за словами, осталось. Никуда не делось, не сгорело, не превратилось в пепел. Осталось там, где было.       Дазай встал, подошел к окну, открыл створку. Ночной воздух хлынул в палату с запахом деревьев и влажной земли. Этим воздухом они дышали у пруда час назад, когда Чуя лежал спиной на его груди.       Осаму достал сигарету. Прикурил от той же "Зиппо", которая минуту назад сожгла его любовное письмо. Затянулся, и горький дым заполнил легкие. Этот вкус ассоциировался с одиночеством, которое раньше было привычным, а теперь стало невыносимым, потому что он узнал, как бывает не одному, и это знание отравило все.       Выдохнул в ночь, и дым растворился в темноте.       Курил медленно, стоя у открытого окна, глядя на спящий город. Где-то внизу, двумя этажами ниже, Чуя спал.       Что делать с этим? С чувствами, которые он назвал? Что делать с любовью, против которой все: амнезия, мафия, Агентство, бог внутри Чуи, собственный страх?       Что делать с тем, что каждое утро он спускается на третий этаж, стучит три раза, слышит "Входи, Дазай", и сердце проваливается куда-то в район желудка, руки слабеют, и хочется одновременно войти и убежать, остаться и исчезнуть, сказать все и промолчать навсегда?       Ответа не было.       Сигарета догорела до фильтра. Дазай затушил ее о подоконник, бросил окурок в урну, где лежал пепел письма. Закрыл окно.       Вернулся в кровать. Лег. Закрыл глаза.       Не скажет. Никогда не скажет.       Но будет любить тихо, молча, безнадежно. Как любят люди, убежденные, что не заслуживают взаимности; как любят трусы, предпочитающие молчание отказу. Потому что где-то на третьем этаже спал человек с рыжими волосами, который ворчал про его сигареты, засыпал на его плече, ложился спиной ему на грудь с абсолютным доверием, от которого хотелось выть и смеяться одновременно.       И Дазай — впервые за двадцать три года — хотел завтра.       Хотел послезавтра.       Хотел проснуться.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать