Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Дазай Осаму знал, что такое потеря — терял близких, надежду, терял даже самого себя. Ему сказали, что Чуя мертв, и что-то внутри него треснуло. Сердце? Сейчас он стоит у гроба бывшего напарника, протягивает руку в прощальном прикосновении, и мир разрушается под его пальцами, обнажая правду, спрятанную за слоями лжи. Портовая мафия ошиблась — или солгала. Чуя был жив. И Дазай пообещал, что сделает все, что в его силах, чтобы найти его.
Глава 13
03 июня 2026, 01:12
В комнате не было дверей.
Чуя понял это не сразу. Сначала было тесное, давящее ощущение замкнутости, которое ощущалось, как чужая ладонь на горле. Потом глаза привыкли к свету, и он увидел: четыре стены из зеркал, от пола до потолка, без единого шва, без единой рамы, без намека на выход. Потолок — зеркало. Пол — зеркало. Он висел между отражениями, как насекомое в куске янтаря, и бесконечные копии его самого уходили во все стороны ровными коридорами, которые вели в никуда.
Свет был белым, хирургическим, и шел ниоткуда и отовсюду одновременно — не грел, не освещал, а обнажал. Срывал кожу с пространства, с лица, с мыслей, не оставляя ни тени, ни милосердия, ни единого угла, где можно было бы спрятаться от собственного взгляда.
Чуя поднял руку.
Все отражения подняли руки одновременно, синхронно, безупречно, с точностью, которая была нормальной для зеркал, но здесь, в этом месте, ощущалась иначе. Неправильно. Как будто отражения не копировали его движения, а предугадывали их, делали не в ответ, а параллельно, на долю мгновения раньше, чем его собственные мышцы успевали сократиться.
Он медленно опустил руку.
Отражение слева не опустило.
Чуя замер. Дыхание оборвалось на полувдохе, легкие забыли, как работать. Он перевел взгляд медленно, осторожно, как будто переводит дуло на движущуюся цель, — и встретился глазами с тем, кто смотрел на него из левого зеркала.
Это было его лицо. Но не совсем.
Моложе на первый взгляд, хотя, нет, не моложе. Живее. Ярче. С огнем в глазах, которого у нынешнего Чуи не было и, возможно, никогда не будет. Рыжие волосы тщательно зачесаны набок, даже непослушная челка красиво уложена. Черный длинный плащ, наверное, тяжелый, лежал на плечах так. Чокер на шее. Шляпа. Развернутые плечи, приподнятый подбородок.
Исполнитель Портовой мафии. Накахара Чуя.
Тот Чуя, которого нынешний Чуя видел только на фотографиях в досье — и не мог соотнести с собой, потому что человек на фотографиях был другим. Уверенным. Опасным. И безусловно красивым.
Отражение опустило руку и улыбнулось.
Улыбка была кривой, жесткой, короткой, как вспышка лезвия. От нее по спине прокатился холод. Это были его мышцы, его губы, его лицо — но выражение принадлежало кому-то, кем он, возможно, когда-то являлся, но кого больше не помнил.
Чуя отвернулся. Зеркало справа поймало его взгляд раньше, чем он успел подготовиться.
Снова он.
Только от этого лица захотелось отшатнуться.
Болезненно худой. Бледная до синевы кожа, обтянувшая скулы так, что под ней угадывалась кость. Впалые глаза, обведенные фиолетовыми тенями, будто кто-то вдавил большие пальцы в глазницы и забыл убрать. Потрескавшиеся губы, волосы, слипшиеся от пота и грязи, руки — тонкие, в синяках, в следах от игл, от ремней, от вещей, о которых лучше не думать. Одежда висела мешком на теле, потерявшем столько веса, что перестала быть его одеждой, стала чужой оболочкой, наброшенной поверх того, что осталось.
Но хуже всего были глаза.
Пустые. Потухшие. Глаза человека, который перестал ждать, потому что в нем убили надежду на спасение.
Чуя из камеры. Чуя, которого нашел Дазай. Тот, кто был ближе к смерти, чем к жизни, и, возможно, давно перестал различать, где заканчивается одно и начинается другое.
Отражение не двигалось. Просто стояло и смотрело, и из его глаз текли черные слезы, медленно, беззвучно, по впалым щекам, оставляя темные маслянистые дорожки на грязной коже. Это не слезы боли или страха. Что-то иное — густое, вязкое, похожее на смолу или нефть, как будто из тела вытекало не горе, а само время, проведенное в плену, все минуты, часы, дни, в которые он продолжал существовать только потому, что сердце еще не получило сигнал остановиться.
Чуя отвернулся, посмотрел прямо перед собой.
И перестал дышать.
Тоже он — лицо, тело, рыжие волосы, — но парящий над полом в облаке черно-красной энергии, которая пульсировала, дышала, расширялась и сжималась, как второе сердце, живое существо, приросшее к его коже. Руки раскинуты в стороны, голова запрокинута, горло открыто. Эта поза источала абсолютную отдачу и пустоту. На лице — ничего. Ни боли, ни ярости, ни сознания, ни проблеска чего-либо человеческого. Пустая оболочка. Марионетка на нитях, которые нельзя увидеть и нельзя перерезать. Инструмент разрушения, через который проходила сила, способная стереть город с лица земли и не оставить после себя даже сожаления.
Темные отметины ползли по коже, как трещины по фарфоровой чашке, как корни ядовитого дерева, которое пробивается сквозь почву и захватывает все, к чему прикасается. Они медленно пульсировали в ритме, не совпадавшем с человеческим сердцебиением, потому что это был не человеческий ритм.
Так вот, как выглядит Порча. Арахабаки. То, чем он становился, когда человеческое уступало нечеловеческому, когда Накахара Чуя переставал существовать, а на его месте оставалось только древнее и равнодушное божество.
Три отражения. Три версии. Мафия, плен, Порча.
И четвертое зеркало — за спиной.
Чуя обернулся медленно, всем телом, зная с тем звериным, дологическим предчувствием, которое живет не в голове, а в позвоночнике, что увидит за спиной что-то, что не захочет видеть. Но не повернуться он не мог. Четвертое зеркало тянуло его чем-то более глубоким, как тянет пустота или высота, когда стоишь на краю и знаешь, что смотреть вниз опасно, но глаза уже сами нашли бездну.
Зеркало было пустым.
Массивная, темная рама — единственная рама в комнате, — покрытая резьбой, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не орнаментом, а текстом. Символы на языке, которого Чуя не знал, извивались по дереву, как змеи, перетекали друг в друга, менялись, если смотреть слишком долго. Стекло чистое, идеально отполированное, холодное даже на вид.
Но в нем не было отражения.
Чуя стоял перед зеркалом и видел пустоту. Это было отсутствие. Ничто. Зрачки болели, потому что глаза не знали, как фокусироваться на том, чего нет, как мозг не знает, куда деть мысль, которая начинается и не заканчивается.
Пустая рама. Без отражения.
Потому что отражать нечего.
Понимание поднялось изнутри, из той глубины, где жил Бог, поднялось медленной ледяной волной и затопило сознание, не оставив сухого места.
Исполнитель мафии — не он. Потому что он не помнит того человека. Помнит только фотографии и чужие рассказы, которые звучат как описание персонажа из книги, прочитанной кем-то другим.
Заключенный камеры — тоже не он. Потому что тот Чуя сломался, а этот еще держится. Или потому что тот Чуя — это правда, с которой он не готов сжиться, которую проще вынести за скобки и назвать «прошлым».
Оболочка в Порче — снова не он. Потому что в Порче нет «его». Есть только древний, голодный Бог, который равнодушен к маленькой человеческой личности, которая думает, что имеет значение.
А настоящий Чуя тот, который стоит здесь, сейчас, босой на зеркальном полу, с колотящимся сердцем, и не отражается. Потому что между тремя версиями нет четвертой. Нет цельного, настоящего, неделимого «я», которое можно предъявить зеркалу и получить ответ.
— Какой из них ты?
Голос пришел из всех зеркал одновременно, как приходит звук под водой — отовсюду, ниоткуда, изнутри черепа.
Три отражения повернули головы к нему синхронно, медленно, с жуткой слаженностью. Шесть глаз, точнее три пары его собственных глаз смотрели на него из своих рам, и в каждой паре было что-то нечеловеческое, что-то, что не принадлежало ни мафиози, ни заключенному, ни Порче.
— Этот? — голос качнулся влево, к плащу и шляпе. — Этот? — вправо, к синякам и черным слезам. — Или этот? — вперед, к парящему телу в облаке разрушения.
Чуя попятился. Спина уперлась в пустое зеркало, в раму с извивающимися символами, и стекло за спиной было ледяным.
— Ни один.
Голос стал мягче, ласковее. И от этого к горлу подступила тошнота, потому что ласка в этом голосе была ласкою хозяина, который гладит собаку, зная, что та никуда не денется.
— Ни один из них — не ты. Потому что тебя нет, Накахара Чуя. Никогда не было.
Тяжелая, вязкая пауза, как кровь в капельнице.
— Был сосуд. Форма, в которую поселили Бога. Оболочка, которая ходила, говорила, дышала, дралась, любила вино и поэзию, и думала, что это она решает, выбирает, живет. Но все это время решал я. Выбирал я. Жил — я. Через тебя. Твоими руками, твоими глазами, твоими легкими. Ты думаешь, потеря памяти — болезнь? Нет, Накахара. Это правда. Я убрал лишнее. Оставил чистый лист, на котором могу написать что угодно.
Отражения начали двигаться.
Мафиози шагнул вперед первым, его плащ угрожающе качнулся, хотя ветра не было. Заключенный шагнул следом, хромая, волоча ногу, и каждый шаг оставлял на зеркальном полу мокрый, темный след, будто он шел не по стеклу, а по дну реки, из которой не смог выбраться. Чуя в состоянии Порчи не шагнул — опустился. Чёрно-красная энергия расширилась, коснулась стекол, и от точек контакта побежали тонкие, ветвящиеся трещины, как капилляры, корни или молнии, пойманные в стекле.
Они шли к нему все трое из трех зеркал, оставляя за собой разбитое стекло и темноту. Чуя вжался в пустое зеркало, и стекло не выдержало. Он проваливался в него спиной, чувствуя, как холод обтекает лопатки, поясницу, затылок, как пустота за зеркалом обволакивает, поглощает, затягивает в себя без насилия и боли.
— Ты — я, — голос шел теперь отовсюду и ниоткуда, из стен, из пола, из воздуха, из его собственных костей. — И чем скорее ты это примешь, тем меньше тебе будет больно.
Три отражения стояли над ним, три пары глаз смотрели вниз, и в каждой было что-то, что не принадлежало ни одному из трех. Фигуры начали сливаться, перетекать друг в друга, как краски на мокрой бумаге: черный плащ растворялся в синяках, синяки — в темных отметинах Порчи, Порча — в уверенной улыбке мафиози. Лица менялись, размывались, теряли черты, пока не осталось его собственное лицо, но с черными, бездонными глазами, в которых не было ничего человеческого. Ни зрачков, ни радужки, только глубина, от которой кружилась голова, только голод.
— Ни один из них — не ты. Потому что ты — это я.
Улыбка на этом лице была теплой, почти нежной.
Чуя вынырнул из сна.
Крик оборвался на полувдохе, застрял в горле, как кость, превратился в хриплый, судорожный звук. Футболка промокла насквозь, ткань прилипла к спине, к груди, к лопаткам, холодная и чужая, как вторая кожа, которую хочется содрать. Руки тряслись мелко, часто, бесконтрольно. Сердце билось не в груди, а везде: в висках, в горле, в кончиках пальцев, с такой яростью, будто пыталось прорваться наружу, выломать ребра и сбежать из тела, которое больше не казалось безопасным.
Чуя сел рывком, обхватил колени руками, вжался спиной в холодную, гладкую стенку, единственную реальную поверхность в мире, который еще не до конца перестал быть зеркальной комнатой. Стена была настоящей. Она не отражала и не разговаривала.
Накахара посмотрел на свои руки. Его руки. Его тело.
— Уверен? — шепнул голос на самом краю сознания лениво, играючи.
Чуя не ответил.
Встал, дошел до ванной на негнущихся ногах. Каждый шаг давался с усилием, каждый сустав протестовал, будто тело за ночь разучилось ходить и теперь заново осваивало эту нехитрую науку. Включил холодную воду, сунул руки под струю, плеснул в лицо, пока дыхание не выровнялось, и пока зеркальная комната не отступила достаточно далеко, чтобы можно было поднять взгляд.
Над раковиной было зеркало. Обычное. И отражение в нем самое обычное.
Чуя смотрел на него долго, пристально, словно не вполне доверяет тому, что видит. Проверял. Ждал подвоха, например, улыбки, которая появится без его участия, или руки, которая поднимется, когда он не поднимает свою. Отражение делало ровно то, что делал он. Не больше, не меньше.
Чуя выдохнул. Выключил воду. Стянул мокрую футболку через голову, натянул сухую из тумбочки, вернулся на кровать. Посмотрел на часы — 06:47. За окном уже светло: тонкий утренний свет ложился на подоконник бледной полосой, цеплялся за край стакана с водой, за металлическую спинку кровати, за костыль, прислоненный к тумбочке.
И Чуя вспомнил, что сегодня четверг.
Дазая сегодня выписывают.
Злость, которая поднялась внутри, была мгновенной, горячей и совершенно иррациональной. Она не была направлена на что-то конкретное, потому что была направлена на все сразу. На кошмар, от которого до сих пор саднило горло. На Арахабаки, который подкинул зеркальную комнату именно в эту ночь, именно перед этим утром, словно знал расписание и выбрал момент удара. На собственное тело, которое до сих пор мелко дрожало и отказывалось подчиняться. На больничные стены, на потолок, на каждую деталь палаты, ставшей его миром за последние недели. На собственную слабость, из-за которой он все еще был привязан к этой кровати, к чужим напоминаниям и разрешениям, в то время как Дазай сегодня встанет, соберет вещи, подпишет бумаги и уедет.
А Чуя останется.
Он перевернулся на бок резче, чем следовало, и нога тут же напомнила о себе тупым, злым уколом под коленом, от которого потемнело в глазах. Чуя выругался сквозь зубы, не столько от боли, сколько от того, что боль пришла именно сейчас, именно в ту секунду, когда он и без нее был переполнен раздражением до краев. На тумбочке стоял стакан с водой, рядом лежали таблетки, которые нужно было принять после завтрака, аккуратно разложенные медсестрой по расписанию, — и все это вместе раздражало невыносимо: и вода, и таблетки, и записка с расписанием процедур, выведенная ровным, заботливым почерком, и утренний свет, который не имел никакого права быть таким мягким, когда внутри все горело.
Он ведь все еще глава исполкома Портовой мафии. А лежит здесь, как сломанная кукла, и не может даже перевернуться в кровати без того, чтобы собственное тело не ткнуло его носом в беспомощность. Может уволиться?
Когда в дверь постучали три раза, Чуя не сразу ответил.
Смотрел на дверь с таким выражением, будто это она была виновата во всем — в кошмаре, в выписке, в том, что человек за этой дверью через несколько часов уйдет, и три стука перестанут звучать каждое утро, и тишина, которая придет на их место, будет оглушительнее любого крика.
— Входи, Дазай, — бросил он наконец, и голос прозвучал грубее, чем он хотел. Впрочем, нет. Ровно настолько грубо, насколько он хотел. Просто не настолько, насколько нужно.
Дверь открылась, и Дазай осторожно просунул голову в палату с неизменной и привычной улыбкой, которая появлялась каждое утро. Будто он пришел не в день собственной выписки, а просто занес завтрак и очередную порцию невыносимых комментариев о качестве больничной кухни.
— Доброе утречко, — протянул он почти певуче, входя целиком и прикрывая дверь плечом. — Сегодня снова пытаются выдать рисовую кашу за еду, но я героически вмешался в ситуацию и спасаю нас обоих от гастрономической трагедии.
В руках у него был бумажный пакет, из которого пахло кофе, теплым хлебом и чем-то жареным, — и этот запах мгновенно вытеснил из палаты стерильную прохладу, сделал воздух живее, теплее, человечнее. Чуя возненавидел это почти так же сильно, как возненавидел собственное облегчение при виде Дазая.
Потому что пока Дазай здесь, стоит в дверном проеме с пакетом и этой невозможной улыбкой, голос бога глохнет, становится заметно тише. Зеркальная комната уползает куда-то на периферию сознания, забивается в угол, как таракан от света.
Но Чуя никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не признал бы этого вслух.
— Не драматизируй, — буркнул он, садясь на кровати и поправляя подушку за спиной. — Ты драматизируешь даже завтрак.
— Я не драматизирую. Я придаю событиям заслуженный масштаб.
— Завтраку?
— Особенно завтраку, — серьезно сказал Дазай и поставил пакет на столик у кровати. — Человечество недооценивает завтраки. Между прочим, многие катастрофы можно было бы предотвратить, если бы люди утром ели что-нибудь приличное.
Обычно Чуя на это фыркнул бы, обозвал его идиотом и, возможно, даже улыбнулся уголком губ, делая вид, что не улыбается. Сегодня он только молча потянулся к стакану, сделал глоток воды и поставил его обратно чуть громче, чем требовалось.
Дазай заметил. Конечно, заметил. Он замечал все, особенно когда делал вид, что не замечает ничего.
— Нога еще болит? — спросил он, и голос сменился мгновенно, будто кто-то повернул невидимый переключатель: секунду назад была театральность, а сейчас проницательное внимание к деталям.
— Нет.
— Чуя.
— Я сказал: нет.
Дазай не стал спорить. Только достал из пакета две картонные чашки кофе, завернутые в бумагу сэндвичи и маленькую пластиковую коробку с онигири, которую, судя по всему, добыл каким-то отдельным, ведомым только ему путем, потому что в обычном меню кафе на первом этаже их не было. Расставлял все на столике аккуратно, с привычной, почти домашней точностью — кофе слева, сэндвичи ближе к краю, онигири в центре, салфетки стопкой, — и от этой привычности у Чуи внутри становилось еще хуже, потому что руки Дазая уже знали, куда поставить кофе, где оставить салфетки, с какой стороны подвинуть тарелку, чтобы Чуе было удобнее дотянуться, не напрягая больную ногу.
Три недели — смехотворный срок. Но достаточный, чтобы чужое присутствие успело врасти в распорядок дня, как корни в мягкую землю: незаметно, крепко и так глубоко, что вырвать их можно только с куском почвы.
— Тебе во сколько к Танаке-сан? — спросил Чуя, хотя прекрасно знал ответ.
Дазай на мгновение замер, не закончив разворачивать сэндвич. Пальцы остановились на бумажной обертке, задержались на долю секунды — и снова продолжили, будто паузы не было.
— В девять.
— Сейчас восемь пятнадцать.
— Какая точность. Впечатлен.
— Значит, через сорок пять минут ты должен быть у нее.
— Я умею считать, Чуя.
— Не всегда заметно.
Дазай посмотрел на него поверх крышки кофейной чашки, и улыбка на его лице стала тоньше, осторожнее, как будто он наконец нащупал в этом утре ту самую невидимую занозу, из-за которой Чуя говорил резче обычного, двигался рваными, сердитыми движениями и смотрел куда угодно — на стену, на окно, на собственные руки, — только не на него.
— Я успею, — сказал он мягко.
— Я не спрашивал, успеешь ты или нет.
— Конечно. Ты просто решил напомнить мне расписание из чистой любви к дисциплине.
— Из чистого желания, чтобы ты не ошивался здесь дольше положенного.
Фраза вышла слишком быстро, резко и, что хуже всего, слишком похоже на неправду. Она повисла между ними, как камень, застрявший на середине полета, — еще не упал, но уже невозможно сделать вид, что его не бросали.
На секунду палата стала тише.
За дверью кто-то прошел по коридору, колеса тележки мягко скрипнули на повороте, издалека донесся женский смех — обрывок чужого утра, которому не было дела до того, как тщательно двое людей в этой палате старались не смотреть друг на друга.
Дазай откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди, и поза его была расслабленной, небрежной, но глаза остались внимательными, считывающими.
— Вот как значит, — сказал он легко, почти беззаботно. — А я-то думал, мое общество за эти недели стало для тебя невыносимо приятным.
— Невыносимым — уж точно.
Чуя раздраженно развернул салфетку, взял сэндвич, но есть не стал. В горле стоял ком — неуместный, глупый и потому особенно злящий. Он не хотел, чтобы Дазай уходил. Мысль была настолько простой, что от нее хотелось разбить что-нибудь о стену. Можно было хотеть сколько угодно — можно было злиться, грубить, смотреть на часы, делать вид, что торопишь человека уйти, — реальность от этого не менялась.
Дазая выписывали. А Чую нет.
И между ними впервые за три недели снова появлялся внешний мир со своими делами, обязанностями, расстояниями, расписаниями и дверями, которые закрываются не на ночь, а надолго.
— Какие рекомендации тебе выписала Танака-сан? — спросил Чуя, заставив себя наконец откусить от сэндвича.
— Много всего. В основном страшные вещи о лечебной физкультуре, контрольных осмотрах и недопустимости героического прыгания по крышам в ближайшие две недели.
— То есть специально для тебя объяснила очевидное.
— Она, кажется, подозревает во мне человека, способного пренебречь врачебными рекомендациями.
— Ужас. Не может быть.
— Чудовищная клевета, — Дазай театрально приложил ладонь к груди, и Чуя автоматически сузил глаза.
— Только не начинай.
— Что именно?
— Хромать сильнее, чем надо.
Дазай моргнул.
И Чуя понял, что попал точнее, чем собирался.
На лице Дазая не произошло почти ничего: улыбка осталась на месте, взгляд не дрогнул, плечи не напряглись. Но тишина между ними изменилась — стала глубже, плотнее, будто кто-то прикрыл невидимую дверь и оставил их наедине с тем, что оба слишком хорошо понимали и слишком давно обходили стороной.
Дазай действительно тянул время. Хромал демонстративнее, чем требовала нога. Жаловался на боль, которая давно прошла. Саботировал собственное выздоровление с изяществом и методичностью, на которые был способен только он, — и все это ради нескольких лишних дней в клинике.
Чуя знал это. Дазай знал, что Чуя знает. И оба делали вид, что ничего подобного не происходит, потому что назвать вещи своими именами означало признать, что между ними есть что-то, выходящее за рамки партнерства, долга, привычки, — что-то, для чего у обоих не хватало смелости подобрать слово.
— Я раненый человек, — произнес Дазай после паузы. Голос был легким, но легкость эта стоила ему усилия. — Мне положено страдать красиво.
— Ты страдаешь слишком шумно.
— Это часть образа.
— Это жалкая попытка задержаться в клинике.
Сказав это, Чуя сам пожалел, что не промолчал. Слишком точные, слишком прямые слова повисли в воздухе.
Дазай опустил глаза на свой кофе. Медленно, бессмысленно провел большим пальцем по картонному ободку и тихо, почти беззвучно усмехнулся. Не нашел другого способа выдержать прямое попадание.
— А если и так? — спросил он.
Тихие, почти случайные слова, произнесенные так, будто он сам не до конца решил, хочет ли быть услышанным. Но Чуя услышал — и каждое слово осело внутри тяжело, как камень на дне.
Чуя не ответил.
Мог сказать, что это глупо, потому что выписку все равно не отменят. Мог сказать, что Дазай ведет себя как ребенок, которому не хочется уходить с чужого дня рождения. Мог сказать, что ему все равно, сколько тот будет шататься по коридорам.
Но все варианты были слишком очевидной ложью. А Дазай слышал ложь лучше, чем кто-либо.
Поэтому Чуя отвел взгляд к окну.
Утренний свет стал ярче. На стекле дрожало отражение палаты: Дазай у столика, бумажные чашки, Чуя на кровати в больничной одежде, которую он ненавидел так же сильно, как собственную беспомощность. В отражении они выглядели почти мирно. Почти обычно.
Именно это было самым невыносимым.
Дазай допил кофе первым, хотя обычно тянул до последнего глотка, разговаривая, споря, придумывая все новые причины остаться еще на пять минут. Сегодня поставил пустую чашку на столик слишком аккуратно, будто стараясь не произвести лишнего шума, потому что любое резкое движение могло разрушить хрупкую конструкцию этого утра, которая и без того держалась на одном молчании и недосказанностях.
— Мне нужно идти, — сказал он наконец.
Чуя кивнул.
— Иди.
Одно слово. Короткое, ровное, как выстрел в тире. Но Дазай не поднялся сразу. Еще несколько секунд сидел на стуле, будто ждал, что Чуя добавит что-нибудь: язвительное, грубое, обычное. Любое. Что-нибудь, за что можно зацепиться и задержаться еще на минуту, полминуты, еще хотя бы на вдох.
Но Чуя молчал, упрямо глядя в окно, и тогда Дазай медленно встал, собрал со столика пустые упаковки, скомкал бумагу, бросил в ведро у двери.
Движения спокойные, почти будничные. Только пальцы, сжимавшие ручку пакета, побелели сильнее, чем нужно.
— Зайду после подписания документов, — сказал он, уже стоя у двери. Рука лежала на ручке, но не поворачивала. — Перед тем как уехать.
— Не обязан.
Дазай обернулся. Улыбка на этот раз получилась совсем слабой, бледной, едва держащейся на губах, почти настоящей. Именно это «почти» делало ее больнее любого прощания.
— Знаю.
Дверь закрылась тихо, без стука, но Чуя все равно услышал этот звук слишком отчетливо — щелчок замка, который прозвучал не как закрывающаяся дверь, а как поставленная точка.
Несколько секунд он сидел неподвижно. Потом медленно выдохнул, запрокинул голову и уставился в потолок.
— Вот так, — голос Арахабаки прошелестел на самом дне сознания, ленивый, довольный, как голос кота, который наблюдает за мышью с высоты подоконника, зная, что торопиться некуда. — Уходит. Как я и говорил. Как они все уходят.
Чуя стиснул зубы. Сжал кулаки, вдавил ногти в ладони до боли, до белых полумесяцев на коже, до того единственного ощущения, которое было достаточно резким, чтобы заглушить голос хотя бы на секунду.
И не ответил.
Дорога до кабинета Танаки занимала меньше пяти минут.
Дазай растянул ее на все пятнадцать.
Поднимался по лестнице вместо лифта, хотя нога тут же напомнила о себе тупой тянущей болью. Остановился на площадке между этажами — якобы посмотреть в окно. Уступил дорогу каталке, хотя коридор был достаточно широким, чтобы разъехаться без малейших затруднений. Несколько минут возился с молнией на сумке, которая прекрасно работала и без его участия.
В какой-то момент он поймал себя на том, что стоит у автомата с напитками и рассматривает ассортимент с таким вниманием, будто собирается защитить по нему диссертацию.
— Вы опоздаете, Дазай-сан, — послышался голос пожилой санитарки из утренней смены.
— Неужели настолько заметно?
— Вы уже десять минут стоите здесь и ничего не покупаете.
Дазай посмотрел на банки за стеклом, потом на санитарку и театрально вздохнул.
— Разоблачен.
— Идите уже.
— Вы безжалостны.
— Работа такая.
Он улыбнулся ей, кивнул и двинулся дальше по коридору, но шаги сами собой замедлялись всякий раз, когда расстояние до кабинета Танаки становилось меньше.
Наконец-то постучал.
Танака подняла взгляд от документов и улыбнулась нерадивому пациенту.
— Вы опоздали, Дазай-сан.
— Я наслаждался архитектурой клиники.
— Разумеется.
— У вас очень красивые коридоры.
— Дазай-сан. Присаживайтесь.
Формальности заняли двадцать минут: подписи, рекомендации, контрольные осмотры, список ограничений, который Танака зачитала так, будто знает, что половина будет проигнорирована, но все равно обязана попытаться.
Когда все закончилось, она закрыла папку и встала из-за стола.
— Постарайтесь выполнить хотя бы треть рекомендаций.
— Треть? — Осаму приложил ладонь к груди. — Вы раните меня недоверием.
— Берегите себя, Дазай-сан, — Танака улыбнулась на прощание.
Он кивнул, вышел из кабинета и остановился в коридоре.
Лифт находился в другом конце этажа. Обычный, светлый, чистый больничный коридор, ничем не отличающийся от десятков других. За последние недели Дазай проходил по нему столько раз, что мог бы пройти с закрытыми глазами — мимо поста медсестер, процедурного кабинета, мимо палат с чужими историями.
Он медленно пошел вперед, и с каждым шагом внутри нарастало ощущение, похожее на то, какое бывает перед прыжком с высоты: тело уже понимает, что обратного пути нет, а разум все еще лихорадочно ищет способ отменить неизбежное.
Свернув в коридор третьего этажа, он сразу посмотрел в сторону палаты 303.
И увидел его.
Чуя не собирался выходить из палаты.
Это было решено окончательно и бесповоротно в ту самую секунду, когда дверь закрылась за Дазаем. Он останется в кровати. Допьет остывший кофе. Уставится в окно. Не будет провожать. Провожать — это сентиментальность, а сентиментальность — это слабость, а слабость — это роскошь, которую Накахара Чуя не может себе позволить, тем более перед человеком, который и без того видит его насквозь.
Решение продержалось восемь минут.
На девятой Чуя обнаружил себя на краю кровати, с костылем в руке, с больной ногой, которая протестовала против каждого движения, и с раздражением, направленным исключительно на себя.
Он шел по коридору, и каждый шаг давался с усилием: костыль стучал по линолеуму сухо, одиноко, отмеряя расстояние от палаты до лифта так ритмично, словно метроном, поставленный на самый медленный темп. Больничная одежда висела на плечах мешковато, волосы были растрепаны, лицо бледным после тяжелой ночи и кошмара, который все еще горел за глазами.
Добрался до лифта, прислонился к стене плечом, перенес вес на здоровую ногу. Ждать не собирался, просто стоял здесь, потому что… потому что. Не было причины, которую он мог бы произнести вслух, не поморщившись от собственной честности.
Дазая он увидел раньше, чем тот увидел его. Высокая фигура в бежевом тренче появилась в конце коридора с папкой в одной руке и спортивной сумкой в другой. Уже не совсем пациент, но еще не человек, окончательно вернувшийся во внешний мир. Что-то среднее, пограничное, как сам этот день.
Дазай заметил его, замедлил шаг, и на его лице мелькнуло что-то, что он не успел спрятать — быстрое, жадное, почти болезненное облегчение, — прежде чем привычная легкость вернулась на место.
Несколько секунд они смотрели друг на друга через коридор, и в этом взгляде было слишком много для обычной встречи после каких-то пятнадцати минут разлуки.
— Ты мог остаться в палате, — сказал Дазай, и фраза прозвучала мягче, чем он, вероятно, рассчитывал. — Я как раз шел к тебе.
Чуя фыркнул. Повел плечом коротко, небрежно, и посмотрел на него так, будто сама мысль о том, что он мог не прийти, была оскорбительно нелепой. Хотя еще десять минут назад он именно это и собирался сделать.
— И пропустить исторический момент? — протянул он слишком быстро и уверенно, будто репетировал фразу заранее. — Когда тебя наконец выпускают обратно в общество? Нет уж. Я должен был убедиться лично, что клиника избавилась от главной угрозы внутреннему распорядку.
Дазай улыбнулся краем губ, но не сразу; сначала его взгляд скользнул по Чуе — по растрепанным рыжим прядям, по серой больничной одежде, по пальцам, крепко сжимавшим рукоять костыля, по напряженной линии плеч, в которой раздражение было лишь верхним слоем, грубоватой коркой над чем-то куда более хрупким. За три недели он успел выучить Чую заново.
— Главная угроза внутреннему распорядку? — переспросил Дазай. — Танака-сан была бы тронута.
— Танака-сан будет счастлива, когда ты перестанешь изображать умирающего каждый раз, когда тебе не хочется делать то, что велят врачи.
— Клевета, — Дазай возмутился, но вышло слабо, почти нежно. Спорить с Чуей в эту минуту было проще, чем признать очевидное: тот пришел. Все-таки пришел. Не остался в палате, не спрятался за болью, за усталостью и раздражением. Протащил себя через половину этажа на костыле и теперь стоял здесь, у лифта, хмурый, бледный и упрямый, и от одного его вида у Дазая внутри становилось одновременно легче и тяжелее.
Тишина, наступившая следом, оказалась слишком тяжелой для них обоих. В ней стоял завтрашний день, в котором не будет трех стуков в дверь. Не будет ленивых перепалок о том, что больничная каша нарушает международные конвенции. Не будет вечерних прогулок по саду, случайных прикосновений, чужого плеча рядом, ощущения, что мир, пусть маленький и больничный, но — на месте.
Чуя переступил с ноги на ногу, и костыль тихо стукнул по полу. Звук получился сухим, одиноким — без второго ритма рядом, без стука трости, который за три недели стал частью его собственной походки, как стук второго сердца.
Дазай первым отвел взгляд, потому что если бы продолжил смотреть еще немного, то, возможно, сделал бы что-нибудь непростительно честное.
— Я все подписал, — произнес он, приподнимая папку с документами, будто это было доказательством его законного возвращения в мир живых. — Теперь официально пригоден для существования вне этих стен. При условии, что буду вести себя разумно.
Чуя посмотрел на него с таким выражением, что само слово «разумно» в применении к Дазаю стало оскорблением здравого смысла.
— Значит, тебя выписали по ошибке.
— Вероятно. Но ошибка уже оформлена документально, а бюрократия в нашей стране сильнее здравого смысла.
Лифт стоял в нескольких шагах. Кнопка вызова светилась тусклым металлическим блеском — маленький круг, созданный для тысяч чужих пальцев, совершенно ничего не значащий. Достаточно было протянуть руку, нажать, и механизм послушно оживет, двери откроются, и все, что они так долго оттягивали, наконец случится.
Кнопка оставалась нетронутой.
И пока она оставалась нетронутой, у них еще было это странное, почти украденное пространство между «уже пора» и «еще не ушел».
— Забавно, — произнес Дазай, глядя не на лифт, а на собственные пальцы, сжимавшие край папки. — Три недели назад я был уверен, что сбегу отсюда при первой возможности.
— И не сбежал.
— И не сбежал.
Чуя должен был ответить. Должен был фыркнуть, сказать что-нибудь о том, что Танака-сан оказалась упрямее его плана побега. Но вместо этого он смотрел на Дазая и думал о том, что все утро — все шутки, затянутые завтраки, лишние вопросы врачам, слишком медленные шаги по коридору — было не капризом и не игрой, а единственным способом удержаться рядом еще на несколько минут. И от этого понимания внутри становилось тесно, будто грудная клетка стала на размер меньше.
Дазай посмотрел на кнопку вызова.
Не нажал.
Просто посмотрел, и этого оказалось достаточно, чтобы между ними снова встало расстояние, которое не измерялось шагами. Полтора метра больничного коридора. Несколько плиток на полу. Пустое пространство, которое любой из них мог бы преодолеть за секунду, если бы не все то, что делало этот единственный шаг почти невозможным.
— Буду приезжать, — сказал Дазай.
Фраза получилась короткой, неловкой и бедной. Почти жалкой на фоне того, что она должна была в себе удержать. Не «я буду скучать» или «я не хочу оставлять тебя здесь одного». Просто: «буду приезжать». Как будто визиты по расписанию могли заменить то присутствие, которым Осаму его обеспечивал.
— Не обязан, — ответил Чуя, и голос был ровным, почти равнодушным. Только пальцы на рукояти костыля сжались так, что побелели костяшки. — У тебя работа. Агентство не будет ждать.
— Буду приезжать, — повторил Дазай. Тише. Тверже. Будто поставил подпись под документом, который нельзя отозвать.
Чуя отвел взгляд первым.
Ему стало невыносимо смотреть на Дазая именно сейчас — когда тот вдруг перестал прятаться за легкостью и насмешкой и на несколько мгновений оказался слишком настоящим. Усталым, с папкой рекомендаций в руке, со спортивной сумкой, в которую поместилась вся его временная жизнь. Он выглядит как человек, который вынужден уйти, но все еще ищет глазами причину остаться.
— Делай что хочешь, — бросил Чуя, глядя в сторону. — Только не вздумай таскать сюда дрянь из кафе «Сакура».
— Конечно. Никакой дряни. Только контрабанда высшего качества.
— И кофе нормальный.
— Само собой.
— И не этот твой американо, который на вкус как вода после мытья кофемашины.
— Чуя, ты ранишь мои чувства.
— У тебя их нет.
— После такого — точно не осталось.
Повисла пауза. Она была мягче прежней, но не легче. Они оба держались за этот дурацкий разговор, за его ритм, который заключался в привычном обмене уколами.
Дазай медленно выдохнул и протянул руку к панели.
Пальцы зависли в нескольких сантиметрах от кнопки, и Чуя, сам не понимая почему, затаил дыхание. В этом коротком промедлении было столько отчаянного, почти смешного сопротивления, что стало больно. Все маленькие отсрочки закончились. Осталась только кнопка.
— Чуя, — сказал Дазай тихо.
— Что?
Дазай смотрел на него так, словно за эту секунду перебрал десятки возможных фраз — и отверг каждую. Слишком честные. Слишком слабые. Слишком поздние. Слишком ранние. Такие, которые не имел права говорить. Такие, которые не мог не хотеть сказать.
В конце концов он улыбнулся — болезненно, почти виновато — и покачал головой.
— Ничего.
И нажал кнопку.
Механизм отозвался глухим, ровным гулом. Кабина где-то наверху пришла в движение, и этот обычный звук, который в любой другой день не значил бы ровным счетом ничего, тяжело прокатился по коридору.
Но прежде чем двери лифта открылись, Дазай вдруг остановился. Опустил руку. И повернулся к Чуе так, словно вспомнил что-то важное — или наконец решился сказать то, что было важным с самого начала.
— Три стука, — сказал он.
Чуя моргнул.
— Что?
— Когда приеду, — Дазай слегка согнул пальцы свободной руки, непроизвольно повторяя в воздухе знакомый ритм. — Постучу три раза. Чтобы ты знал, что это я.
Фраза была простой. Почти бытовой. Но она ударила точнее, чем все обещания, которые он мог бы дать. Только три стука. Маленький ритуал, который уже существовал между ними все эти недели и теперь, внезапно, получил форму обещания.
Чуя почувствовал, как внутри что-то болезненно дрогнуло. Он ненавидел такие вещи — маленькие, точные, попадающие под защиту лучше любых признаний. С большими словами можно спорить, объявить их пафосной чушью, высмеять, раздавить, отмахнуться. Но что делать с этим? С обещанием, замаскированным под привычку?
— Я знаю, что это ты, — ответил он после паузы, и голос прозвучал тише, чем он хотел. — Всегда знаю.
Дазай застыл. Чуя почувствовал, будто внутри него на мгновение оборвалась тонкая нить, удерживавшая привычное выражение лица. Улыбка не исчезла, но изменилась, стала болезненно-мягкой, почти беззащитной, такой, какой Дазай не должен был улыбаться в больничном коридоре, у открытого лифта.
Эти слова оказалось опаснее, чем Чуя рассчитывал. Может быть, потому что оно относилось не только к стукам.
Несколько секунд Дазай молчал. В его глазах прошло слишком многое — удивление, нежность, страх, тоска, почти смешная надежда, — и тут же спряталось за улыбкой.
Он не сказал больше ничего.
Только кивнул. Один раз, очень медленно. Так, будто принял это «всегда» не как обычную фразу, а как нечто, что будет беречь осторожнее любых врачебных рекомендаций.
Двери лифта открылись с тихим шорохом.
Дазай сделал шаг внутрь с едва уловимым промедлением. Развернулся лицом к выходу, потому что даже спиной повернуться не мог, и продолжал смотреть на Чую без насмешки, защиты и театральности. Только усталость, нежность и то самое невозможное желание остаться, которое они оба видели, но ни один не решался назвать.
Створки дрогнули.
Чуя знал, что сейчас они начнут закрываться, и все равно оказался к этому не готов.
Механизм зашуршал, двери медленно сдвинулись с обеих сторон, отрезая сначала стены кабины, потом плечо Дазая, край тренча, руку с папкой, половину лица. Чуя стоял неподвижно и смотрел, как пространство между ними сужается до вертикальной полосы света, в которой еще оставались карий глаз, тень улыбки и что-то невысказанное, такое явное, что от него почти звенел воздух.
На последней секунде Дазай поднял руку.
Не помахал. Просто коснулся пальцами края двери изнутри. Этот жест был бессмысленным, почти детским, будто хотел задержать створки хотя бы на мгновение, хотя прекрасно знал, что механизм все равно сильнее. Жест был настолько тихим, что Чуя мог бы потом убедить себя, что ему показалось, — если бы не почувствовал, как от него коротко и остро сжалось сердце.
Створки сомкнулись.
Щелчок прозвучал коротко и сухо.
Чуя еще несколько секунд смотрел на закрытые двери, на собственное смутное отражение в металлической поверхности, на бледное лицо с глазами, в которых раздражения уже почти не осталось. Только усталость. Пустота. То, для чего у него пока не было имени.
Механизм загудел и лифт поехал вниз.
Каждая цифра, выведенная на табло, была этажом, расстоянием, еще одним слоем бетона и стали между ним и человеком, который минуту назад стоял в полутора метрах от него. Чуя смотрел на эти цифры и не мог заставить себя отвернуться, как не может отвернуться человек, провожающий взглядом поезд, в котором уехал кто-то, кого он забыл попросить остаться.
Единица загорелась зеленым и замерла.
Все.
Чуя стоял у лифта, и коридор вокруг него стал длиннее, тише, просторнее, будто стены раздвинулись, потолок поднялся на несколько метров, и все пространство, которое раньше было заполнено чужим присутствием — голосом, шагами, запахом кофе и тренча, ленивым стуком трости, — обнажилось, опустело, как зал, из которого вынесли всю мебель.
Он развернулся и пошел к палате. Костыль стучал по линолеуму одиноко. Один ритм вместо привычных двух.
Палата встретила его тишиной. Чуя закрыл за собой дверь и остановился на пороге.
Кресло у окна пустовало. Стул у кровати стоял чуть под углом, Дазай никогда не задвигал его нормально, всегда оставлял так, словно собирался вернуться через минуту. На подоконнике лежала недочитанная книга. В углу стоял нетронутый больничный завтрак, окончательно потерявший шанс быть съеденным.
Все было на месте.
Кроме.
И этого «кроме» оказалось достаточно, чтобы привычная палата перестала быть привычной. Те же стены, тот же свет, тот же потолок, но что-то сместилось. Чуя дошел до кровати, опустился на край, и взгляд упал на столик.
Бумажная чашка кофе. Крышка была белой, чуть помятой у края, а на ней черным маркером — криво, с отвратительной небрежностью — было выведено его имя: «Чуя». Иероглифы расползались в стороны, одна выше другой, последняя почти зачеркнута, и весь почерк выглядел так, будто Дазай писал на ходу, одной рукой, придумывая второй очередную глупость для входа в палату.
Чуя несколько секунд смотрел на эту надпись.
Потом взял чашку в ладони.
Кофе уже остыл, но под картоном еще сохранялось слабое тепло — не столько напитка, сколько утра, которое еще не успело окончательно выветриться из комнаты. Чуя поднес чашку ближе и сделал глоток. Горький. Неправильно теплый.
Глупость.
Это просто бумажная чашка. Обычный кофе. Криво написанное имя. Никакого смысла.
Именно поэтому он не смог сразу поставить ее обратно.
За дверью послышались шаги.
Чуя поднял голову раньше, чем успел подумать. Сердце тоже среагировало раньше, чем он смог это остановить. Коротко, глупо, почти радостно ударило под ребрами, будто тело решило за него, что сейчас раздадутся три знакомых стука и дверь откроется. Но шаги прошли мимо, удалились по коридору и стихли, оставив после себя тишину еще более плотную, чем прежде.
Не ждал он. Конечно, не ждал. Просто услышал шум. Обычная реакция.
Чуя поставил чашку на столик резче, чем следовало. Крышка тихо щелкнула о картонный край. Он лег, натянул одеяло до груди и уставился в потолок.
Первые дни были странными.
Чуя просыпался в шесть, как привык за эти недели, и первое, что делал, — прислушивался. Ждал шагов за дверью, трех стуков, голоса, который скажет что-нибудь невыносимое о погоде или больничной каше. Потом вспоминал, что стучать некому, и это воспоминание каждый раз ударяло заново, как будто мозг за ночь успевал забыть и утром переживал потерю с нуля.
Он не скучал. По крайней мере, так он говорил себе. Не скучал, потому что скучать означало зависеть, а зависимость — слабость, а слабость — роскошь, которую Накахара Чуя все еще не мог себе позволить. Просто привык к определенному распорядку, к утренним визитам, к чужому голосу, к присутствию. И теперь, когда распорядок изменился, тело не успело перестроиться.
Так он себе объяснял.
Объяснение не работало в два часа ночи, когда бессонница выгоняла из постели и он сидел на подоконнике, глядя на ночной сад, на пруд, на тот самый камень, где Дазай обнимал его. Ладони помнили текстуру бинтов. Спина помнила тепло чужой груди. И запах тренча все еще жил где-то на границе восприятия. Cлишком слабый, чтобы вдохнуть полной грудью, но слишком отчетливый, чтобы забыть.
Не скучал. Точно не скучал.
Просто хотел, чтобы дверь открылась и кто-то сказал: «Доброе утро, Чуя. Больничная каша — преступление против человечности, и я подумываю подать в суд».
— Скучаешь, — голос Арахабаки всплыл на поверхность сознания лениво, сыто, как всплывает рыба в теплой воде.
— Нет.
— Врешь. Не мне — мне врать бесполезно. Я живу в твоей голове, я чувствую каждую твою эмоцию, каждый всплеск. Я знаю, что ты чувствуешь, раньше, чем ты сам это осознаешь. И сейчас ты скучаешь. По нему.
Чуя стиснул зубы.
— Мне нужна его способность. Не он сам. Способность. Она глушит тебя. Это единственное, что помогает.
— О, конечно, Накахара Чуя. Способность значит. Как удобно. Как рационально. Так по-взрослому. — Тихий смех, похожий на шелест песка по камню. — Тогда зачем лежишь без сна и прислушиваешься к шагам за дверью? Зачем смотришь на пруд и вспоминаешь, как он обнимал тебя? Сердце бьется быстрее, и в животе сжимается. Это тоже из-за способности?
— Заткнись.
— Не заткнусь. Потому что это важно, Накахара Чуя. Ты привязываешься. Делаешь именно то, от чего я пытаюсь уберечь, — цепляешься за смертного, делаешь его центром своего мира. И когда он уйдет окончательно — а он уйдет — ты сломаешься. Мне-то лучше, я с легкостью подчиню тебя себе, овладею твоим телом, и наша игра в «шизофрению» закончится. Однако, у меня есть гордость! И побеждать тебя в нечестной схватке мне все еще не хочется.
Чуя молчал, потому что не мог спорить с тем, что было хотя бы отчасти правдой.
— И еще кое-что. — Голос стал тише, вкрадчивее, опаснее, как становится тише змея за секунду до броска. — То, что ты отказываешься видеть, хотя это очевидно. Он влюблен в тебя.
Чуя моргнул.
— Что?
— Дазай. Он влюблен в тебя. Ты правда не замечаешь?
— Хватит нести бред. Как же ты меня уже заебал.
— Бред? А как ты называешь то, что человек приходит каждый день, приносит еду, читает тебе стихи, пока ты засыпаешь? Сидит неподвижно полтора часа, когда ты спишь у него на плече, потому что боится тебя разбудить? Обнимает ночью у пруда, и сердце его бьется так, что ты чувствуешь это спиной? Тянет с выпиской неделями, хромает сильнее, чем нужно, жалуется на боль, которой давно нет, — и все это ради того, чтобы остаться в здании, где находишься ты?
Пауза. Тяжелая, вязкая.
— Дружба? Партнерство? Чувство долга?
— Это забота, — Чуя сказал это, и собственный голос прозвучал глухо, неуверенно. — Чувствует ответственность. Он спас мне жизнь, и теперь…
— Ответственность не заставляет гладить чужие волосы в темноте, когда человек спит и не видит.
Тишина.
— А он гладил. Я живу не только в твоей голове, но и в теле. Чувствую каждое прикосновение, пока он не глушит меня своей способностью. Его пальцы в твоих волосах той ночью, когда ты уснул у него на плече, — это была не ответственность.
Чуя почувствовал, как горят уши от смущения. Жар прошелся по шее, по скулам, залил лицо горячим, предательским, неконтролируемым румянцем.
— Ты лжешь. Манипулируешь, как всегда. Подкидываешь это, как подкидываешь кошмары, чтобы отдалить меня от него.
— Мне незачем лгать о его чувствах, когда правда работает лучше любой лжи. Он влюблен. Ты привязываешься. И когда два сломанных человека цепляются друг за друга, они не чинятся, а ломаются еще сильнее.
Чуя закрыл глаза. Прижал ладони к вискам, будто мог физически вдавить голос обратно в глубину.
Дазай влюблен? В него? Это звучало абсурдно. Дазай заботился — да. Приходил, приносил еду, читал стихи, давал руку, когда Арахабаки буянил, обнимал ночью у пруда. Но это была забота бывшего напарника, чувство долга, привязанность, выросшая из общего прошлого, которое Чуя не помнил. Не любовь. Не та, от которой теряют голову.
Или?
Он вспомнил быстрое, отчаянное сердцебиение Дазая, которое почувствовал спиной, лежа на его груди у пруда. Вспомнил, как тот отдернул руку в кафе, когда их пальцы случайно соприкоснулись. Это было слишком резко, слишком испуганно для человека, которому безразлично. Вспомнил, как Дазай смотрел на него долгим, тяжелым, но в то же время восхищенным взглядом, когда думал, что Чуя не видит.
Вспомнил «всегда знаю» и то, как от этих двух слов лицо Дазая стало таким, каким не должно было стать у человека, которому просто важен бывший напарник.
Нет. Бред. Арахабаки манипулирует, как манипулирует всегда.
— Думай что хочешь, — голос стал равнодушным, скучающим.— Но когда он в следующий раз посмотрит на тебя так — обрати внимание. Просто обрати внимание. И скажи мне потом, что я лгал.
Голос ушел вглубь, затаился, свернулся, как зверь, который лег в тень и ждет.
Дазай приехал в понедельник, ближе к вечеру.
Чуя лежал в кровати после физиотерапии. Танака сегодня была особенно безжалостна — заставляла ходить по лестнице вверх-вниз, приседать, разрабатывать ногу до жжения в мышцах, до пота на висках, до стиснутых зубов. Все тело ныло приятной, честной усталостью. Голова гудела фоном, Арахабаки ворочался где-то в глубине, но тихо, лениво, как зверь, который устал вместе с хозяином.
Три стука.
Сердце дернулось мгновенно, рефлекторно, еще до того, как мозг обработал звук. Тело узнало раньше головы: три коротких удара, тот самый ритм, к которому оно привыкло за недели и по которому скучало четыре дня, хотя Чуя категорически отказывался называть это скукой.
— Входи, Дазай.
Голос получился ровным. Почти равнодушным. Он даже порадовался этому на долю секунды, прежде чем дверь открылась и радоваться стало нечему, потому что при виде Дазая внутри что-то расслабилось так резко, так откровенно, что злиться на собственное облегчение было уже бессмысленно.
Дазай вошел в привычном тренче, с бумажным пакетом в одной руке. Выглядел лучше, чем в последние дни в клинике: легкий загар тронул лицо, круги под глазами побледнели, плечи расправились. Жизнь за пределами клиники шла ему на пользу.
Чуя смотрел на него и чувствовал, как внутри медленно, нехотя отпускает что-то, что сжималось все эти дни. Не скучал. Точно не скучал.
— Якитори, — объявил Дазай, ставя пакет на столик с той же привычной точностью, с которой делал это каждый день, когда еще жил здесь. — Из того же места. И данго. И кое-что новое — такояки, абсолютно не диетические и категорически не одобренные Танакой, что делает их в десять раз вкуснее.
— Ты приехал через весь город, чтобы привезти мне уличную еду? — Чуя приподнялся на локте, и вопрос прозвучал суше, чем он чувствовал.
— Через полгорода. Преувеличивать не нужно. И я приехал не ради еды. Еда — предлог. Куникида заставлял меня заполнять отчеты весь день, и если бы я провел в офисе еще час, последствия были бы необратимыми.
— Для кого?
— Для всех. Преимущественно для Куникиды.
Они ели и разговаривали, и это было похоже на возвращение в место, которое считал утраченным, — знакомые стены, знакомый свет, знакомый голос напротив. Дазай рассказывал про Агентство — про Ацуши, который порвал третий костюм за месяц; про Ранпо, который устроил трехчасовое расследование, разоблачившее офисный кактус как «невиновный, но подозрительный»; про новое дело с контрабандой в порту, которое продвигалось медленно и требовало терпения, которого ни у кого не было. Чуя слушал, и иногда смеялся, и каждый раз, когда он смеялся, Дазай делал крошечную паузу, будто пытался сохранить этот звук в подкорке мозга.
Потом Чуя достал из тумбочки пачку сигарет, свои любимые французские, — и закурил прямо в постели, откинувшись на подушку, выдыхая дым в потолок. Потолок расплывался за сизой пеленой, терял четкость, и от этого становилось легче.
— С каких пор ты куришь в палате? — Дазай поднял брови. — Танака-сан узнает — казнит.
— Ночная смена не проверяет. И мне нужно хоть что-то, что напоминает нормальную жизнь.
— Справедливо, — Дазай протянул руку к пачке. — Можно?
— Ты же предпочитаешь свое картонное дерьмо.
— Сегодня готов изменить принципам. Ради тебя.
— Ради меня, — Чуя фыркнул, протягивая пачку. — Какая честь.
Дазай прикурил, затянулся, и на лице его проступило выражение сдержанного удовольствия — медленно поднятые брови, прикрытые глаза, тонкая струйка дыма, выпущенная с почти ритуальной неспешностью.
— Ладно, — признал он. — Значительно лучше моих. Но я никогда не повторю этого вслух, так что наслаждайся моментом.
— Буду шантажировать.
— Ожидаемо.
Они курили вместе: Чуя лежа, Дазай сидя на краю кровати. Дым поднимался к потолку двумя параллельными нитями, которые переплетались, смешивались, становились одним целым. В этом было что-то, что Чуя предпочел не анализировать.
— Обрати внимание, — шевельнулся Арахабаки на самом дне сознания, еле слышно, лениво.
Чуя проигнорировал.
— Как ты? — спросил Дазай, и голос стал серьезнее, тише, сбросил шелуху иронии.
— Терпимо. Голова гудит, но не так сильно. Ночами хуже.
— Снова кошмары?
— Да. Не хочу говорить об этом.
Дазай кивнул, не стал давить. Просто протянул руку и положил ладонь поверх ладони Чуи привычным, знакомым, отработанным за недели жестом, который давно перестал требовать объяснений или разрешения.
Способность активировалась мгновенно.
Гул в голове стих, будто кто-то повернул рубильник и отключил генератор, который работал без перерыва днями, неделями, гудел на низкой частоте, от которой ныли зубы и болели виски. Арахабаки замолчал. Исчез. Растворился.
Чуя выдохнул с облегчением, которое было почти физическим: все тело обмякло, мышцы расслабились, челюсть разжалась, и он закрыл глаза на секунду, позволив себе просто побыть в этой тишине, в этой блаженной, оглушающей, невозможной тишине внутри собственной головы.
— Скучаю по этому, — признался он тихо, и слова вырвались раньше, чем он успел поймать их за хвост. Тут же добавил, быстро, почти зло: — По тишине.
— Только по тишине? — Дазай спросил, и в голосе была легкая ирония, но под ней что-то осторожное, выжидающее, надеющееся.
— По тишине, — подтвердил Чуя твердо, не глядя на него.
Дазай убрал руку. Потянулся за еще одной сигаретой.
Они сидели в тишине, курили, и сумерки за окном сгущались, превращая палату в темное, теплое пространство, освещенное только тлеющими огоньками двух сигарет и бледным светом ночника в углу. Дым плыл к потолку, было тихо и почти хорошо. Чуя ловил себя на том, что не хочет, чтобы этот вечер заканчивался, — а потом ловил себя на том, что ловит себя на этом, — и злился, затягивался глубже и молчал.
Потом дверь палаты открылась.
На этот раз без стука.
Чуя повернул голову и увидел в дверном проеме силуэт, который невозможно было спутать ни с кем.
Мори Огай вошел в палату тихо, мягкой, неспешной поступью. За ним маячила фигура телохранителя, но Мори, не оборачиваясь, сделал короткий жест рукой, и тот замер в коридоре, как вкопанный.
Дверь закрылась.
Чуя инстинктивно дернулся, так как тело помнило субординацию раньше, чем голова успевала ее осознать. Начал подниматься, перенес вес на руки, хотел выпрямить спину, встать, поклониться, потому что перед этим человеком нужно стоять прямо, но Мори мягко поднял ладонь.
— Не нужно, Чуя-кун. Лежи. Ты выздоравливаешь.
Голос был тихим, спокойным, с особенным тембром, который был одновременно теплым и холодным, как перчатка из дорогой кожи: мягкая снаружи, жесткая внутри, и никогда нельзя быть уверенным, что рука в ней не сжимает нож.
Дазай не встал. Даже не повернул головы. Сидел на краю кровати в той же позе, в которой курил минуту назад, и сигарету не потушил. Она тлела между пальцами, и дым поднимался тонкой нитью, единственное движение в его абсолютно неподвижном теле. Поза оставалась расслабленной, небрежной, но Чуя, который за эти недели научился читать Дазая по микродвижениям, по дыханию, по вещам, которые не видны со стороны, заметил: пальцы на сигарете сжались чуть крепче, и затяжка была глубже, чем обычно.
Мори перевел взгляд на него медленно, оценивающе, словно перевел прицел.
— Дазай-кун, — произнес он с фальшивым удивлением. — Рад видеть тебя в добром здравии.
— Взаимно, — Дазай ответил, не оборачиваясь, глядя в окно, и голос его был идеально ровным, идеально вежливым и идеально пустым. — Хотя «рад» — это, пожалуй, преувеличение с обеих сторон.
Мори улыбнулся чуть шире, как улыбаются удачной шутке, которая не была шуткой.
Он прошел дальше в палату, остановился у окна, посмотрел на ночной сад с тем выражением, будто оценивает недвижимость для покупки. Молчал несколько секунд, позволяя своему присутствию заполнить комнату, и только потом заговорил, спокойно, по-деловому, тоном, которым ему зачитывали повестку на совещаниях по понедельникам.
— В организации все стабильно, Чуя-кун. Территории под контролем. Доходы за квартал выросли на семь процентов. Акутагава успешно завершил перехват в порту. «Черные ящерицы» под Тачихарой показывают приемлемые результаты, хотя, разумеется, до тебя им далеко. Кое-сан передает привет и обещает навестить сразу, как только вернется из командировки.
Информация была отмерена с ювелирной точностью — достаточно, чтобы Чуя чувствовал себя частью организации, но ни слова лишнего, ни одной детали, которую Дазай мог бы унести с собой в Агентство. Мори играл эту партию мастерски, как играл все свои партии.
— Спасибо, Босс, — Чуя ответил сдержанно, формально.
Дазай молчал. Курил. Смотрел в окно.
— Есть еще кое-что, — сказал Мори, и голос стал другим — тише, мягче, с бархатной опасностью, которая была его настоящим голосом, который он использовал, когда маски становились не нужны. — Мы нашли одного из троих предводителей Лунной Триады.
Воздух в палате застыл.
— Цзяо Лань, — продолжил Мори. — Второй по рангу. Отвечал за операции на территории Японии. Координировал то, что произошло с тобой, Чуя-кун. Лично утверждал протокол экспериментов.
— Где он? — Чуя спросил, и собственный голос прозвучал ровнее, чем он ожидал. Ни дрожи, ни ярости, только холодное, тяжелое спокойствие.
— В пыточной. Уже третий день. Акутагава доставил его лично. Живого, как я просил, хотя, судя по состоянию, сдержанность стоила ему определенных усилий.
Чуя кивнул. Внутри не шевельнулась ни жалость, ни сомнения. Этот человек утверждал дозы. Одобрял инъекции. Подписывал протоколы, в которых Чуя был номером эксперимента, подопытной крысой, куском мяса. Он заслужил все, что его ждало в подвале штаб-квартиры, и Чуя думал об этом без ненависти — просто с пониманием, что справедливость бывает разной, и не вся она помещается в залы суда.
— Хорошо, — сказал он. — Он заслужил.
Мори кивнул, как будто другого ответа не ожидал. Потом повернулся к Дазаю плавно, с кошачьей грацией, и улыбнулся.
И Чуя почувствовал, как внутри что-то напряглось, натянулось, потому что он знал эту улыбку на уровне инстинкта. Улыбка, которая предшествовала ходу, просчитанному на десять шагов вперед.
— Дазай-кун, — произнес Мори мягко. — Ты ведь был руководителем операции по спасению Чуи-куна. Ты видел, что они с ним сделали. Своими глазами. Камеру, крепления, инструменты. Ты вытащил Чую-куна буквально на руках. Мне доложили о твоих заслугах. Благодарю тебя за усердную работу.
Тишина, которая повисла, была не просто тишиной — она была ловушкой, расставленной с такой элегантностью, что даже Чуя, который не помнил половины собственной жизни, почувствовал, как захлопываются невидимые челюсти.
Дазай не шевельнулся. Сигарета догорала, пепел рос, удлинялся, грозя упасть, но он не замечал.
— У меня есть для тебя скромное предложение, которое, может тебя заинтересовать. Дазай-кун, не хотел бы сам допросить его? — спросил Мори.
Впервые за весь визит Дазай повернул голову.
Движение было медленным, тяжелым, как поворачивается механизм, который долго стоял без движения. Он посмотрел на Мори прямо, и в его глазах что-то менялось — Чуя видел это отчетливо со своего места на кровати, видел, как зрачки расширились на долю секунды, как мышцы вокруг глаз напряглись, как привычная маска безразличия дала тонкую, почти незаметную трещину, но достаточную, чтобы через нее хлынуло всё, что Дазай прятал.
Удивление — первое, мимолетное, как вспышка.
Потом что-то другое. Темное, сложное, многослойное. Чуя не мог прочитать это полностью, но видел, как дрогнул уголок рта, как напряглась челюсть, как в глубине зрачков шевельнулось что-то голодное, звериное, что-то, что было загнано глубоко, заперто, подавлено годами, но никуда не исчезло.
Мори стоял у окна и ждал терпеливо, с легкой улыбкой.
— Интересное предложение, — сказал Дазай наконец, и голос был ровным, нейтральным. — Учитывая, что я больше не работаю на вас. И учитывая, что допрос в пыточной Портовой мафии несколько выходит за рамки моих текущих обязанностей в Вооруженном детективном агентстве.
— Безусловно, — Мори кивнул с невозмутимой улыбкой. — Это неофициальное предложение, Дазай-кун. Личного характера. Никаких протоколов, записей, отчетов. Просто один человек, который видел, что сделали с его бывшим напарником, и другой человек, который это сделал. Пыточная комната №4. Когда-то твоя любимая.
Чуя почувствовал, как по спине пробежал холод.
— Ты видел камеру, в которой держали Чую-куна. И ты помнишь его состояние, когда нашел его. Не забыл. Я знаю, что не забыл, потому что такие вещи не забываются. Разве тебе не хочется посмотреть ему в глаза?
Дазай молчал. Сигарета догорела до фильтра, обожгла пальцы. Он затушил ее механически, не глядя, как делают вещи, которые тело выполняет без участия сознания. Лицо оставалось неподвижным, каменным, но Чуя, который за три недели тесного общения научился читать этого человека — видел.
Хочется.
На долю секунды, одну-единственную, крошечную, в глазах Дазая мелькнуло что-то из прошлого: из той жизни, где он был Демоном; где пыточная была рабочим кабинетом; где боль чужого тела была инструментом, не более сложным, чем ручка или калькулятор. Это было что-то голодное, яростное, точное, что было загнано глубоко, заперто на десять замков, подавлено годами попыток быть другим, — но которое никуда не делось. Просто спало, как спит вулкан, под поверхностью которого всё ещё течёт лава.
А потом Дазай закрыл глаза, и когда открыл — вспышка погасла. Маска вернулась на место. Улыбка стала вежливой, ироничной, непроницаемой.
Но Чуя видел настоящую, мучительную борьбу между тем, кем Дазай был, и тем, кем он пытался стать.
— Мне нужно подумать, — сказал Дазай, и голос был хриплым, тяжелым.
Мори улыбнулся удовлетворенно, тепло. План сработал именно так, как было задумано.
— Конечно. Подумай. Никакой спешки. Цзяо Лань никуда не денется. — Он повернулся к двери, сделал шаг и остановился. — Предложение действует до конца этой недели, Дазай-кун. Когда будешь готов — просто позвони. — Взгляд переместился на Чую: — Поправляйся, Чуя-кун. Работа ждет.
Дверь закрылась с мягким щелчком.
Дазай сидел на краю кровати спиной к Чуе и не двигался, не говорил. Даже, казалось, не дышал. В этой неподвижности было столько напряжения, что воздух вокруг него звенел, как перетянутая струна, которая вот-вот лопнет.
Чуя смотрел на его спину: на лопатки, проступающие сквозь ткань рубашки; на позвоночник, который был слишком прямым, слишком жестким для человека, который обычно сидел расслабленно. Сейчас небрежность исчезла, и остался человек, которого только что разорвали пополам.
Чуя протянул руку.
Не задумываясь, не оценивая, не спрашивая у себя, правильно ли это, что скажет Арахабаки, что подумает Дазай. Просто накрыл его ладонь своей, сжал пальцы. Почувствовал, как чужая рука вздрогнула под прикосновением, напряглась на секунду, а потом расслабилась, ответила, переплела пальцы.
— Ты хочешь это сделать, — сказал Чуя. Это был не вопрос, а констатация факта.
Дазай молчал несколько секунд. Потом выдохнул длинно, устало, словно на его плечи свалили всю тяжесть этого мира.
— Да, — признался он, и голос был таким тихим, что Чуя едва расслышал. — Хочу. Хочу войти в ту комнату и сделать ему так больно, что он будет молить о смерти. Хочу, чтобы он почувствовал каждую секунду того, что чувствовал ты. Хочу смотреть ему в глаза и видеть, как из них уходит надежда, а после, как я узнаю всю необходимую информацию — жизнь.
Он замолчал, и в тишине Чуя слышал его рваное, тяжелое дыхание.
— И это пугает меня больше всего. Не то, что Мори предложил. А то, как легко я сказал «да» в своей голове. Как естественно это ощущалось. Как будто три года в Агентстве — все эти попытки стать другим, быть на стороне света, спасать, а не убивать — как будто все это ничего не значило. Стоило Мори щелкнуть пальцами, и бывший мафиози Дазай вернулся.
Пальцы Чуи сжали его руку крепче.
— Он все еще внутри меня, Чуя, — Дазай говорил тихо, без защиты, без иронии и масок, смотрел в пол. — Демон. Никуда не делся. Он часть меня. И Мори это знает, потому что Мори всегда знал меня лучше, чем я сам.
Он наконец повернулся к Чуе, посмотрел в глаза, и лицо его было таким, каким Чуя не видел еще ни разу — без единого слоя защиты. Чуя видит перед собой лицо человека, который стоит на краю пропасти и знает, что один шаг вперед необратим.
— Если я войду в ту комнату, — сказал он медленно, и каждое слово давалось с усилием, — я стану тем, кем был. И я не уверен, что смогу вернуться в Агентство. Не уверен, что захочу. Потому что быть Демоном — намного легче, Чуя. Легче, чем быть человеком. Демон не чувствует боли, не боится потерь. Он просто делает свою работу хладнокровно и эффективно. И часть меня — большая часть — скучает по этому. По простоте. По отсутствию вот этого… — он сжал руку Чуи, — …этого хаоса внутри, который появляется, когда тебе есть что терять.
Повисла тяжелая тишина, наполненная стуком двух сердец.
— А с другой стороны, — продолжил он еще тише, почти шепотом, — он заслуживает. Этот ублюдок заслуживает каждую секунду. За то, что сделал с тобой. За шрамы. За кошмары. За то, что ты просыпаешься каждую ночь в холодном поту и борешься с чем-то, чего не можешь мне рассказать. За то, что ты потерял память, потерял себя, потерял годы жизни, которые еще должен вернуть. Он заслуживает. И я мог бы. Мог бы сделать это лучше, чем кто-либо, потому что я лучший в этом. Эти навыки никуда не делись, они здесь, — он поднял свободную руку, посмотрел на собственные пальцы, — в этих руках. Ждут, чтобы отнять его жизнь самым изощренным и жестоким способом в истории человечества.
Он опустил руку. Посмотрел на Чую.
— И я не знаю, что правильно. Впервые в жизни не знаю. Правильное и справедливое тянут в разные стороны, и я стою между ними, и не знаю, куда шагнуть.
Чуя слушал. Слушал каждое слово, каждую паузу, каждый вдох. И видел Дазая таким, каким не видел ни разу за все это время — голым, настоящим, разорванным между двумя половинами себя, которые тянули в разные стороны с одинаковой силой.
И внутри Чуи поднялось что-то горячее, яростное, огромное, что не было ни злостью, ни жалостью, ни благодарностью, а чем-то, что включало в себя все это разом и было больше каждого по отдельности. Злость на Мори, который пришел в их тихий вечер с сигаретами и якитори и разнес его одним предложением, подкинув искушение. На Цзяо Ланя, который отнял у него память, здоровье, покой. На Арахабаки, который не давал спать, шептал, давил, требовал. На весь мир, который не мог просто оставить двух сломанных людей в покое.
И одновременно с этим что-то другое. Не нежность — это слово слишком мягкое. Не привязанность. Что-то, у чего не было имени, что-то жгучее и безусловное, похожее на решение, принятое телом раньше, чем голова успела его обдумать.
Этот человек — этот невыносимый, сломанный, слишком умный для собственного блага человек — только что впустил его в ту часть себя, куда не пускал никого. Показал то, что прятал за улыбкой и масками годами. Потому что больше не мог не показать, не мог скрывать, ему нужен был человек, перед которым он будет честен так же, как и перед самим собой. И Чуя это понял, от осознания перехватило дыхание: Дазай стоял на краю. Настоящем. И то, куда он шагнет — обратно к свету или вниз, в темноту, из которой вышел пять лет назад, — зависело от того, что произойдет в следующую минуту.
Чуя крепко сжал его руку. Так крепко, что костяшки побелели, что Дазай вздрогнул от неожиданности, поднял глаза. Второй рукой схватил его за галстук-боло.
И потянул к себе.
Дазай не успел среагировать, отстраниться, поднять стены — ничего из того, что делал всю жизнь, на что уходили доли секунды, отточенные до рефлекса. Рывок за галстук был слишком резким и злым, тело Дазая качнулось вперед раньше, чем разум успел понять, что происходит.
Чуя поймал его губами на середине падения.
Это было не нежно. Ощущалось как удар, но только вместо боли было что-то горячее, что прошило обоих насквозь, от губ до позвоночника. Чуя целовал его без оглядки, наотмашь, вкладывая в каждое движение всю злость, отчаяние, все, что копилось неделями и не находило выхода. Его пальцы стиснули галстук-боло мертвой хваткой, костяшки впились Дазаю в грудину, и он тянул, тянул его вниз, к себе, не оставляя ни сантиметра, ни секунды на сомнение.
Губы вжимались в губы жестко, требовательно, разводя их силой, и Чуя углубил поцелуй раньше, чем Дазай успел вдохнуть, — захватнически, по-хозяйски, так, будто этот рот принадлежал ему по праву, давно, и он просто пришел забрать свое. Прикусил нижнюю губу без какой-либо ласки, до острой боли и короткого вздоха, тут же прошелся по ней языком, смазывая укус, превращая боль в жар.
Дазай окаменел.
Секунду — целую, бесконечную секунду — он не дышал, не двигался и не отвечал. Замер с открытыми глазами, и в них плескался такой чистый, оглушительный шок, что Чуя почувствовал его кожей. Потом Дазай сломался.
Рваный выдох, почти всхлип ударился о губы Чуи, веки дрогнули и опустились, тело, секунду назад твердое и чужое, обмякло, подалось, рухнуло в поцелуй целиком. Рука взлетела вверх, вцепилась в рыжие волосы на затылке, сжала до натяжения, до легкой боли у корней. Это было что-то, что Дазай держал на цепи слишком долго, и теперь цепь лопнула.
Он перехватил.
Подался вперед, навис, вдавил Чую в подушку весом, теплом, грудью к груди, и теперь уже он вел — наступал, размыкал, не давал передышки. Поцелуй стал глубже, отчаяннее. Зубы, дыхание, языки — все смешалось в жадном, рваном ритме.
Ладонь, что лежала на затылке, скользнула вниз по шее, обхватила челюсть, большой палец вдавился в скулу, удерживая лицо Чуи под нужным углом, не позволяя отвернуться, диктуя свои правила. Вторая рука нашла поясницу, легла горячо, прижала так, что между телами не осталось воздуха. Дазай целовал его так, будто после долгой засухи дорвался до воды и не мог остановиться — снова, снова, обрывая поцелуй только чтобы тут же начать новый, еще глубже предыдущего.
Обоих колотило мелкой, частой дрожью, от того, что слишком долго не позволяли себе этого, слишком долго сидели рядом и делали вид, что между ними ничего не происходит. Чуя комкал рубашку в кулаках, тянул, и где-то наверху тихо треснул шов, на который никто не обратил внимание. Сердце Дазая билось у него под ладонью сквозь ткань, сквозь ребра, бешеное, рваное, спотыкающееся, — и Чуя вжал руку сильнее, будто хотел поймать этот ритм в кулак, удержать, не отпустить.
Дазай оторвался первым всего на секунду, глотнуть воздуха, но не отстранился. Прижался лбом в лоб, нос к носу, дыша одним рваным дыханием на двоих. Его большой палец все еще лежал на скуле Чуи, очерчивал ее медленно, после такого напора это было почти невыносимой.
— Ты идиот, — прошептал Чуя хриплым голосом. — Ты невыносимый идиот.
— Знаю, — выдохнул Дазай и улыбнулся мягко, губами, все еще влажными от поцелуя. — Скажи это еще раз.
— Идиот.
— Не это.
Чуя понял.
И вместо ответа схватил его за лицо обеими руками достаточно грубо, ладонями по скулам, и притянул обратно. На этот раз медленнее, но не мягче, потому что мягкости в нем сейчас не было ни капли. Он целовал Дазая глубоко, основательно, чувствуя, как тот отвечает с той же силой, как его губы раскрываются навстречу, как дыхание снова сбивается. Языки встретились, и Дазай издал низкий, тихий звук куда-то ему в рот.
Их кожа горела в десятке точек — губы, ладони, грудь, поясница, пальцы в волосах, — и Бог захлебнулся тишиной. В голове Чуи не осталось ничего: ни зеркал, ни пустой рамы, ни голоса древнего существа. Только Дазай. Только вес его тела, жар его рта, колотящееся под ладонью сердце.
Когда они наконец остановились, Чуя не отпустил его лицо. Держал, смотрел в упор, в темные расширенные глаза, в которых не осталось ни одной маски.
— Правильное, — сказал он хрипло, и каждое слово упало тяжело, как приговор в зале суда. — Не справедливое. Ты не пойдешь в ту комнату, иначе я тебя не прощу, Дазай Осаму. Мне все равно, убьешь ты его или нет. В той комнате ты убьешь себя. А мне, — он осекся, сжал челюсти, но договорил все равно, — а мне ты нужен таким. Целым. Понял?
Дазай смотрел на него и молчал. Грудь ходила ходуном. Пальцы. которые все еще лежали на шее Чуи, слегка подрагивали.
— Понял, — сказал он наконец.
— Хорошо.
Чуя отпустил его лицо. Разгладил смятую рубашку на груди машинально, немного грубовато, но все равно достаточно нежно для Накахары Чуи. Под пальцами все еще колотилось чужое сердце.
— А теперь иди, — сказал он, не глядя. — Пока я не передумал и не запретил тебе вообще выходить из этой палаты.
Дазай рассмеялся хрипло, сорванно, еще не отдышавшись.
— Это была бы трагедия.
— Для кого?
— Для Куникиды преимущественно.
Чуя фыркнул, и это разрядило обстановку, и оба на секунду стали просто собой — двумя людьми, которые слишком долго шли к этому и наконец дошли. Дазай же встал с места, накинул на плечи тренч. У двери обернулся. Посмотрел долго — переполненным, тяжелым, но живым взглядом.
— Спокойной ночи, Чуя.
— Осаму.
Тот замер в дверном проеме.
— Три стука, — сказал Чуя. — Не забудь.
И увидел, как по лицу Дазая прошло что-то короткое, ослепительное, прежде чем дверь закрылась.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.