Канцелярия

Слово пацана. Кровь на асфальте
Гет
В процессе
NC-17
Канцелярия
tarumm
автор
Описание
Зимняя Казань конца восьмидесятых. Ксения Абросимова работает в канцелярии районного отдела милиции, перепечатывает протоколы, ведёт бумажную волокиту и старается не высовываться. Дома — больная мать, в кармане — копейки, а впереди — только бесконечные смены и бессонные ночи.
Примечания
Метки будут обновляться по мере выхода глав. История будет переплетаться с сюжетом сериала, но героиня не будет крутиться в эпицентре событий. Она, скорее, будет наблюдателем Главы будут выходить раз в неделю, максимум раз в две недели. Если будет много читателей, то почаще, поэтому все будет зависеть от вас Публичная бета работает, делайте пометки :)
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 5. Запах хлорки и капусты

Документы я принесла на следующий день. Маму перевели из реанимации в обычную палату — маленькую, на две койки, с высокими окнами, сквозь которые едва пробивался тусклый февральский свет. Окна были старыми, деревянными, с щелями, заклеенными бумажными полосками, и сквозняк гулял по палате так, что даже батареи, горячие на ощупь, не могли прогреть воздух до конца. Соседка мамы оказалась тихой бабушкой в клетчатом халате, которая почти не разговаривала и целыми днями смотрела в потолок, иногда вздыхая и что-то шепча себе под нос. Её никто не навещал, и я иногда приносила ей лишнее яблоко или кусок хлеба — она брала молча, кивала и снова отворачивалась к стене. Мама спала больше, чем бодрствовала. Когда просыпалась — не всегда узнавала меня. Могла назвать чужим именем, спросить, где её мама, которая умерла двадцать лет назад, или начать собираться на работу, хотя из больницы уже не выходила. Врач, тот самый молодой парень с залысинами, объяснил, что это последствия кризиса — организм ослаб, иммунитет упал, плюс температура, плюс лекарства, плюс стресс. Он сказал, что пройдёт. Я хотела верить. Но внутри всё сжималось от страха, что не пройдёт, что мама останется такой навсегда — чужой, потерянной, не помнящей меня. Я приходила к ней каждое утро перед работой и каждый вечер после. Приносила продукты — то, что можно было есть без термической обработки, потому что на общей кухне готовить было нельзя. Перестирывала бельё в тазу холодной водой — стиральной машины в больнице не было, только старый корыто и кусок хозяйственного мыла. Разговаривала с медсёстрами — женщинами за сорок, вечно уставшими и вечно недовольными, которые смотрели на меня с привычной жалостью. Таких, как я, здесь было много. Детей, внуков, мужей, которые сидели в коридорах, носили передачи, плакали по углам и ждали чуда. Нина Петровна уехала в Москву на три дня — очередной курс для Лены. Перед отъездом она забежала в палату, поправила Ленино одеяло, поцеловала её в лоб, потом подошла ко мне, сжала мою руку своей тёплой, шершавой ладонью и сказала: «Если что — звоните. Телефон я вам оставила». Я кивнула. Листок с номером Сергея Борисовича по-прежнему лежал в кармане джинсов, сложенный вчетверо, истончившийся на сгибах, почти стёртый по краям. Я перекладывала его из одних джинсов в другие каждый день, но ни разу не набрала номер. Даже не поднесла пальцы к телефонному диску. Сигареты я купила на третий день маминого пребывания в больнице. Шла мимо киоска у остановки — маленького, обитого фанерой, с продавщицей в старом пуховике и вязаной шапке. Остановилась. Посмотрела на сигареты, разложенные на прилавке под грязным стеклом. «Прима» была самой дешёвой — шестнадцать копеек пачка, если верить потрёпанному ценнику, приклеенному изолентой. У меня в кармане нашлась мелочь — двадцать копеек, оставшихся с обеда. Продавщица — тётка с красным лицом и вечно недовольным взглядом — бросила пачку на прилавок, даже не взглянув на меня. — Сдачу не забудь, — сказала я, протягивая монеты. Она молча отсчитала четыре копейки, швырнула их поверх сигарет. Я сунула всё в карман и пошла к больнице. Курить я не умела. Никогда не пробовала — в школе считалось, что курят только хулиганки, те, кто гуляет с пацанами из группировок, а я была круглой отличницей, примерной пионеркой, правильной девочкой. Мама говорила: «Никогда не бери в рот эту гадость», и я не брала. Но сейчас мама лежала в реанимации, не узнавая меня, а я стояла на больничном крыльце с сигаретой в руке, дрожа от холода и страха, и смотрела на неё, как на врага. Первая затяжка обожгла горло, словно я вдохнула не дым, а кипяток. Я закашлялась — так сильно, что из глаз брызнули слёзы, в груди засвистело, и на секунду показалось, что сейчас я задохнусь. Прохожий мужчина в телогрейке обернулся, посмотрел с удивлением и покачал головой. Мне было всё равно. Я затянулась ещё раз. Горло снова обожгло, но уже не так сильно. Ещё раз — голова слегка закружилась, в ушах зашумело. И в этом шуме, в этом лёгком, почти приятном головокружении, мысли перестали быть такими острыми. Они замедлились, растеклись, как патока, перестали резать изнутри. С тех пор каждый вечер перед входом в больницу я доставала сигарету, прикуривала дрожащими пальцами — спички ломались, ветер задувал огонь, но я упрямо продолжала попытки, — и стояла на крыльце, глядя на темнеющее небо, на фонари, которые зажигались один за другим, на снег, который всё падал и падал. Я курила не потому, что хотелось — табак был горьким, дым неприятным, и после каждой сигареты першило в горле. Я курила, потому что это давало паузу. Пять минут тишины. Пять минут, когда можно было ни о чём не думать. Пять минут, когда мир замирал и переставал давить. В тот вечер был сильный ветер — февральский, злой, с озера. Снег кружился в воздухе белой пеленой, лепил в лицо, забивался за воротник дублёнки, таял на шее холодными каплями. Фонари мигали, едва разгоняя тьму, и двор перед больницей казался огромным, пустым, враждебным. Я стояла у стены, прикрывая огонёк зажигалки ладонью, когда услышала шаги. Снег скрипел под ботинками — уверенно, размеренно, не как у прохожих, которые торопятся домой, спасаясь от холода. Я подняла голову. Турбо. Он шёл через двор, не прячась, не оглядываясь, не торопясь. Чёрная куртка, на которой серебрились снежинки, шапка-петушок, низко надвинутая на лоб, руки в карманах. Лицо разрумянилось от мороза, но глаза — холодные, спокойные, внимательные — смотрели прямо на меня. Я замерла с сигаретой в руке, не зная, что делать. Сделать вид, что не заметила? Уйти? Спрятаться? Но ноги не слушались, приросли к месту, и я стояла, как вкопанная, чувствуя, как сердце начинает колотиться где-то в горле. Он остановился в нескольких шагах, сунул руку в карман куртки, достал свою пачку — такую же «Приму» — и неторопливо прикурил. Выдохнул дым в сторону, чтобы не в лицо мне. Потом посмотрел на мою дрожащую руку с сигаретой, на дым, который ветром срывало с фильтра, и усмехнулся — не зло, скорее удивлённо, даже как-то по-человечески. — Абросимова, — сказал он. — Ты же не курила в школе. — В школе много чего не было, — ответила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но он всё равно дрожал. От холода? От страха? От того, что произошло за эти дни? Я не знала. — Чего тебе? — Ничего, — он пожал плечами. — Проходил мимо. — Здесь не проходят мимо, — повторила я свои же слова, сказанные Зиме несколько дней назад. — Здесь тупик. Он промолчал. Затянулся, выпустил дым. Ветер тут же разорвал его на клочья, и через секунду от облачка не осталось и следа. Мы стояли так несколько секунд — молча, глядя друг на друга, не зная, что сказать. Он — спокойный, уверенный, как всегда. Я — растерянная, вымотанная, на грани. — Как мать? — спросил он. Формально. Без чувств. Просто спросил, потому что так положено, потому что спросить — это вежливо, даже если между ними ничего нет. Но что-то в его голосе — какая-то едва уловимая интонация, которой раньше не было — заставила меня поверить, что ему действительно не всё равно. И меня прорвало. — Плохо, — сказала я, и голос сорвался. — Очень плохо. Врачи не знают, что делать. Разводят руками и говорят: «Надейтесь на лучшее». На что надеяться? На чудо? Чудес не бывает, Туркин. Я замолчала, сжимая сигарету так, что та почти переломилась. Он не перебивал. Смотрел и слушал. — Денег нет, — продолжала я, и слова полились сами собой, как вода из прорванной трубы, которую уже не заткнуть. — Лекарств нет. Она лежит в палате, иногда не узнаёт меня, смотрит пустыми глазами и спрашивает, где её мама, которая умерла двадцать лет назад. А я сижу рядом, держу её за руку и думаю, что, может быть, это последний раз, когда я вижу её живой. Я затянулась — глубоко, до кашля, до слёз. Дым обжёг лёгкие, голова закружилась, но я не остановилась. — Я не сплю, — говорила я, глядя куда-то в сторону, на фонарь, который мигал жёлтым, неровным светом. — Совсем не сплю. Ложусь, закрываю глаза и лежу часами, слушая, как тикают часы. А когда засыпаю — мне снятся кошмары. Мама умирает, я бегу, но не могу добежать. Или она уходит, а я не могу её догнать. Я посмотрела на него. Он не отводил взгляда. В его глазах не было ни насмешки, ни жалости — только что-то другое, чему я не могла найти название. Внимание? Понимание? Я не знала. — Я почти не ем, — сказала я тише. — Хлеб с маслом — и хватит. Желудок не принимает ничего. Я курю эту дрянь, хотя ненавижу запах табака. Я хожу на работу, перепечатываю протоколы, улыбаюсь Семёнычу, делаю вид, что всё нормально. А внутри — пустота. Чёрная, липкая, бесконечная пустота. Я замолчала, потому что дышать стало нечем. Слёзы текли по щекам, смешиваясь с талым снегом, я вытирала их рукой в варежке, но они всё текли и текли, и я уже не пыталась их остановить. Сигарета догорела до фильтра, обожгла пальцы, я бросила её в снег, где она зашипела и погасла. — Я не знаю, что делать, Туркин, — прошептала я. — Я не знаю, куда идти, кого просить. У меня никого нет. Только мама. И если она умрёт — я останусь одна. Совсем одна. Понимаешь? Совсем. Последние слова я почти прокричала, и голос сорвался на хрип, на всхлип, на что-то животное, что вырывалось из груди помимо моей воли. Я закрыла лицо руками, прислонилась к холодной стене и зарыдала — громко, взахлёб, как в детстве, когда упала с велосипеда и разбила коленку до крови, а мама прибежала и обняла меня, и всё сразу стало не страшно. Сейчас мама была в реанимации, и никто не мог меня обнять. Турбо молчал. Я не видела его лица — только слышала его дыхание, ровное, спокойное. Он не уходил. Стоял рядом, и это «рядом» было странным, непривычным, почти нереальным. Враг. Шантажист. Тот, кто угрожал мне у коробки. А теперь просто стоял и слушал, как я плачу. — Завязывай, — сказал он наконец. Голос был глухим, с хрипотцой. — Не ной. Толку-то? Слезами горю не поможешь, это бабки правду говорят. Я не ответила. Не могла. Только всхлипывала, уткнувшись в рукав. — Пойдём, — сказал он и кивнул в сторону скамейки у крыльца. — Сядь. А то упадёшь ещё. Я хотела сказать, что не упаду, что я в порядке, но ноги подкашивались, и я послушно пошла за ним. Села на скамейку — холодную, деревянную, всю в снегу, — обхватила себя за плечи. Турбо сел рядом — не близко, оставив расстояние, но и не на другом конце. Достал ещё одну сигарету, прикурил, протянул мне. — Покурю пока, — сказала я, беря дрожащими пальцами. — Свои есть. — Твои уже кончились, — он кивнул на снег, где дымился окурок. — Бери, не ломайся. Курить научилась — кури до конца. Я взяла. Затянулась. В этот раз не закашлялась — только голова закружилась сильнее, и в висках застучало. Мы сидели молча несколько минут. Снег кружился над нами, крупный, белый, бесконечный. Ветер стих, стало тихо — только редкие машины шуршали шинами по снегу где-то вдалеке, да где-то в больнице хлопнула дверь. Я смотрела на свои руки, на сигарету, на снег под ногами. Турбо смотрел прямо перед собой, на больничные окна, за которыми горел тусклый, больничный свет. — Моя мать тоже в больнице лежала, — сказал он наконец. Голос был ровным, почти без эмоций — таким голосом рассказывают о погоде или о том, что хлеб подорожал. Но я услышала что-то — что-то, что он не хотел показывать, что прятал глубоко внутри, под слоями грубости и цинизма. Какую-то боль, которую не выскажешь словами. — Мне шесть лет было, — продолжал он, не глядя на меня. — Сердце. Быстро всё. Три месяца — и нет человека. Я не понимал тогда, что происходит. Думал, она просто уехала куда-то — в командировку или к родственникам. А потом бабушка сказала: «Мамы больше нет». Я не поверил сначала. Ждал её у окна. Думал, вернётся. День ждал, два, неделю. А она не вернулась. Он затянулся, выпустил дым, и дым повис в холодном воздухе, не рассеиваясь. — Я её лицо сейчас плохо помню, — сказал он тише. — Только руки. Она вязала всё время. Шарфы, варежки. Мне связала такой длинный шарф, что я в нём путался. Я его потом долго хранил, пока бабушка не выкинула. Сказала, что место занимает. Я повернула голову, посмотрела на него. Он не смотрел на меня — всё так же вперёд, на окна, на свет, на снег. Но его челюсть была напряжена, скулы заострились, и я вдруг увидела в нём не бандита, не угрозу, а просто мальчишку, который ждал у окна маму, которая не вернулась. — А отец? — спросила я тихо. — Отец запил, — Турбо усмехнулся, но усмешка вышла горькой, даже злой. — Он и до этого пил, но после её смерти — вообще перестал тормозить. С завода его уже сто раз гнать хотели, но держат из жалости. Работает кое-как, получает копейки — всё на бухло. Домой приходит только спать и за деньгами. Я его иногда по полгода не видел — он то у кого-то ночевал, то в вытрезвителе. — А ты? — А я? — он пожал плечами. — Я сам. Бабушка меня растила, пока могла. Кормила, одевала, в школу водила. А потом и она умерла. Мне тринадцать было. Он замолчал, затянулся, выпустил дым. — Я один остался, — сказал он глухо. — Совсем один. В квартире — пусто, в холодильнике — мыши повесились. А отец где-то пьёт, и плевать ему на меня. Я тогда понял, что никому не нужен. Ни матери, которая умерла, ни отцу, которому наплевать, ни бабушке, которая ушла. — И ты пошёл в группировку, — сказала я, не спрашивая, а утверждая. — А куда мне было идти? — он повернулся ко мне, и я впервые увидела его глаза без защиты. Не холодные, не злые, не насмешливые. Просто уставшие. Очень уставшие. И очень грустные. — На улице тоже не сахар, но там хоть братва, хоть какая-то семья. Адидас тогда уже старшим был. Он и подтянул нас — меня, Зиму, Сутулого. Сказал: «Хотите жить по-человечески — будете с нами». Мы и остались. Им я мог доверять. Они меня не бросали. Никогда. Даже когда я был сопляком, который ничего не умел. Он докурил сигарету, затушил о подошву ботинка — аккуратно, до последней искры — и спрятал окурок в карман куртки. Я смотрела на него и не узнавала. В школе он казался мне просто хулиганом — громким, дерзким, опасным. Я не думала, что за этой маской — пустота, боль, одиночество. Такие же, как у меня. Просто у него не было мамы, которая боролась бы за него. Не было никого, кто сказал бы: «Держись, всё будет хорошо». — Ты поэтому такой? — спросила я. — Колючий, злой? Всё время на взводе, готовый наброситься? — А каким мне ещё быть? — он усмехнулся, но в усмешке не было злости. Только горечь. — Добрым? Ласковым? Кому это на хуй нужно? Меня добрым и ласковым в детстве кормить не пробовали. Я сам себя выкормил. Злостью. Обидой. Желанием доказать, что я чего-то стою. — Может, тебе самому это надо, — сказала я тихо. — Не кому-то. Себе. Он посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом. Я не отвела глаза. Снег падал на его шапку, на плечи, на ресницы. Он не стряхивал. Мы сидели так — не близко, но и не далеко, — и между нами было что-то, чего я не могла назвать. Не дружба — слишком мало мы знали друг друга. Не симпатия — слишком много боли и недоверия. Просто — понимание. Тихое, тяжёлое, выстраданное. — Ты, Абросимова, странная, — сказал он наконец. — На тебя давишь, угрожаешь, а ты всё равно сидишь рядом и жалеешь меня. — Я не жалею, — ответила я. — Я просто понимаю. — Понимаешь? — Понимаю, что значит остаться одной. Понимаю, что значит бояться потерять единственного близкого человека. Понимаю, что иногда нет выбора — только идти туда, куда ведут обстоятельства. Ты пошёл в группировку. Я пошла в милицию. Мы оба просто выживали. По-разному, но оба. Он молчал. Я молчала. Ветер снова поднялся, завыл где-то в трубах, сбил снег с веток. Я докурила сигарету до фильтра — до самого конца, до горечи, — затушила о скамейку, бросила в сугроб. — Мать твоя поправится, — сказал Турбо вдруг, и в голосе прозвучало что-то, чего я не слышала раньше. Уверенность. Твёрдая, спокойная, как гранит. — Ты держись. И не смей сдаваться, поняла? — Не сдамся, — ответила я. — Не имею права. Он встал, отряхнул куртку от снега, сунул руки в карманы. Посмотрел на меня сверху вниз — как тогда, у коробки, когда угрожал. Но сейчас в его взгляде не было угрозы. Было что-то другое. Может, уважение. Может, что-то большее, чему он сам не давал названия, потому что в его мире такие вещи не принято называть. — Если что надо будет — скажи, — бросил он, уже отходя. — Не мне, так Зиме. Он передаст. И не ломайся ты с этими сигаретами. Курить начнёшь — себе хуже сделаешь. Мать твоя и так еле дышит, а ты ей ещё больную дочь привезёшь. Нахуя тебе это? Я не успела ответить. Он уже уходил — быстро, сбитой походкой, исчезая в снежной пелене. Чёрная куртка сливалась с темнотой, через несколько секунд я видела только силуэт, ещё через несколько — ничего. Только следы на свежем снегу, которые через час заметёт метель. И тишину. Звенящую, морозную, пустую. Я осталась сидеть на скамейке одна. Снег падал на лицо, таял на щеках, смешиваясь с остатками слёз. Я вытерла их рукавом, глубоко вздохнула — лёгкие обожгло холодом, и я закашлялась, но не так сильно, как в первый раз. Встала — ноги затекли, спина болела, голова гудела от табака, от слёз, от всего сразу. Достала из кармана новую сигарету, прикурила — руки уже не дрожали. Или дрожали, но я привыкла. Я пошла в больницу. К маме. К своей палате на втором этаже, к скрипучей двери, к запаху хлорки и варёной капусты, который стал почти родным. К своему стулу у маминой кровати — жёсткому, продавленному, с облезлой спинкой. К тихой бабушке-соседке, которая смотрела в потолок и вздыхала. В кармане лежали сигареты — почти полпачки, пятнадцать копеек сдачи от «Примы». В другом кармане — листок с номером Сергея Борисовича, истончившийся на сгибах, почти стёртый. А в груди — тяжесть. Но уже не такая давящая, не такая удушающая. Потому что теперь кто-то знал. Потому что теперь я была не совсем одна. Потому что Турбо — шантажист, враг, бандит — сказал: «Держись». И я держалась. Я толкнула дверь больницы, вошла в тёплый, пахнущий хлоркой коридор, и шаги мои гулко разнеслись по пустому холлу. Впереди была ночь. Бессонная, тяжёлая, полная тревоги и надежды. Но я знала, что выдержу. Потому что у меня не было выбора.        На следующий день я пришла на работу с твёрдым намерением держаться. Не плакать, не жаловаться, не показывать, что внутри всё разваливается на части. В больнице мама спала — врач сказал, что состояние стабильное, без ухудшений, и это было единственное, что меня держало. Я натянула форму — старую, с чужого плеча, купленную у тётки с вещевого склада, — завязала хвост, посмотрела на себя в мутное зеркало в раздевалке. Бледная, худая, под глазами синяки. Вылитая смерть, как сказал бы Семёныч. В отделе было оживление. С утра все только и говорили, что о новой сотруднице, которая должна выйти сегодня. Кто-то сказал, что она дочка какого-то шишки из УВД, чуть ли не заместителя министра. Кто-то — что она перевелась из Москвы, потому что там не справилась. Кто-то — что её взяли без экзаменов и собеседования, просто по звонку. Я слушала вполуха, перебирая бумаги, и старалась не обращать внимания на голоса. Мне было всё равно. Придёт — значит, придёт. Моя работа от этого не изменится. Она появилась около десяти. Высокая, стройная, с длинными тёмными волосами, уложенными в аккуратный пучок. Форма на ней сидела идеально — не мешковато, не велико, а как влитая, будто шили на заказ. Сапоги начищены до блеска, под глазами — ни тени усталости, ни намёка на бессонные ночи. Я смотрела на неё и чувствовала, как внутри поднимается глухая, тяжёлая злость. Не на неё — на систему, на то, как устроена жизнь. Кто-то получает всё за красивые глаза и нужные связи, а кто-то пашет за копейки, стирает пальцы до мозолей на машинке, а её мама умирает в больнице, и помочь некому. — Это Алия, — представил её Семёныч, когда она вошла в наш кабинет. — Алия Рахимова. Будет работать с документами. Абросимова, покажешь ей, что к чему. Алия улыбнулась — белоснежно, профессионально, как на рекламе зубной пасты. Протянула мне руку. — Очень приятно. Нам с вами, наверное, часто придётся пересекаться. Я слышала, вы здесь главный эксперт по бумагам. — Не главный, — ответила я, пожимая её мягкую, ухоженную ладонь. — Просто работаю. Она не обиделась. Улыбнулась ещё шире и прошла к своему столу — новому, блестящему, который привезли накануне. У меня стол был старым, шатающимся, с пятнами от чернил и выдвижными ящиками, которые вечно заедали. У неё — идеальный. У меня стул скрипел и проваливался. У неё — мягкий, с подлокотниками. Я сжала зубы и отвернулась к окну. День тянулся медленно. Алия задавала вопросы — много, глупых, таких, на которые любой, кто хоть день проработал в канцелярии, знал ответ. Я отвечала сквозь зубы, стараясь быть вежливой. Она кивала, записывала в блокнот — новый, в кожаном переплёте, — и снова улыбалась. К обеду я уже ненавидела её улыбку. Семёныч, заметив моё состояние, подошёл, когда Алия вышла курить. — Абросимова, ты не завидуй, — сказал он тихо. — У каждого своя дорога. Она пришла по блату, через полгода уйдёт в декрет или ещё куда. А ты — своя. Терпи. — Я терплю, Семёныч, — ответила я. — Уже который год терплю. Только сил уже нет. Он посмотрел на меня, вздохнул и ушёл.        В обед я вышла на улицу, достала сигарету. Руки дрожали — не от холода, от злости. Я прикурила, затянулась, выпустила дым в серое небо. Снег всё падал и падал, крупный, унылый, бесконечный. — Тяжело, да? — раздался голос за спиной. Я обернулась. Алия стояла в дверях, тоже с сигаретой. Смотрела на меня — без улыбки, без высокомерия. Просто смотрела, и в её глазах было что-то, чего я не ожидала увидеть. Усталость. Не такую, как у меня — выжженную, отчаянную, — а какую-то другую, глубоко спрятанную. — Нормально, — ответила я. — Привыкла. — Ко всему привыкают, — сказала она, прикуривая. — К плохому — быстрее, чем к хорошему. Мы покурили молча. Она не лезла с расспросами, не пыталась подружиться. Просто стояла рядом, смотрела на снег и молчала. И в этом молчании не было ничего от той фальшивой вежливости, которой она меня угощала с утра. — Я знаю, что ты думаешь, — сказала она наконец, не глядя на меня. — Дочка начальника, пришла на готовенькое, ничего не умеет, будет всех строить. — Я не думаю, — соврала я. — Думаешь, — она усмехнулась. — И правильно делаешь. Я и правда ничего не умею. И правда пришла по блату. И правда не задержусь здесь надолго. Она затушила сигарету, посмотрела на меня. — Но это не значит, что я плохой человек, Ксения. Просто у меня свои обстоятельства. Как и у тебя. Она ушла, оставив меня в недоумении. Я докурила, бросила окурок в снег и пошла обратно в отдел. В голове крутились её слова. «Свои обстоятельства». Что это значит? Почему она не задержится? Куда собирается уходить? Я не знала. И, честно говоря, знать не хотела. У меня своих проблем хватало. Вечером, когда смена подходила к концу, я осталась одна в кабинете — Алия ушла ровно в пять, сославшись на дела. Семёныч ушёл курить, оперы разбежались по вызовам. Я сидела за столом, перепечатывая протоколы, и чувствовала, что глаза слипаются. Стопка бумаг была высокой — к завтрашнему утру нужно было всё сдать, иначе майор Мишин устроит разнос. Я налила себе холодного чаю из термоса, залпом выпила, но сон не прошёл. Голова гудела, пальцы ошибались на машинке, приходилось перепечатывать одно и то же по три раза. В кабинет зашёл Семёныч. Посмотрел на меня, на стопку бумаг, вздохнул. — Абросимова, иди домой. Завтра доделаешь. — Нельзя, — ответила я, не поднимая головы. — Завтра майор спросит. — А я что — не майор? — он усмехнулся, сел за стол Алии, которая уже пустовала. — Давай сюда половину. Я помогу. Я подняла голову, посмотрела на него. Семёныч — старый, уставший, прокуренный — сидел за новеньким столом, крутил в руках мою авторучку и смотрел на меня спокойно, без жалости. Просто как на человека, которому нужна помощь. — Спасибо, — сказала я тихо. — Только вы не умеете печатать на машинке. — А я и не буду печатать, — он отодвинул стопку бумаг. — Я буду проверять. Ты печатай, я правлю. Вдвоём быстрее. Я кивнула, вставила новый лист в машинку и продолжила. Пальцы летали по клавишам, Семёныч сидел рядом, молчал, иногда зачёркивал неправильные слова и кидал мне обратно. В кабинете было тихо — только стук машинки, скрип пера и шум за окном, где ветер гонял снег. Закончили мы около девяти. Я сдала бумаги в папку, подписала, поставила печать. Семёныч зевнул, потянулся. — Иди, Абросимова, — сказал он. — Мать ждёт. — Спасибо вам, Семёныч, — сказала я, и голос дрогнул. — Вы не представляете, как вы меня выручили. — Представляю, — он махнул рукой. — Иди уже. И сигареты меньше кури. Девушке не идёт. Я оделась, вышла на улицу. Мороз был злым, но я почти не чувствовала холода — внутри горело что-то тёплое, почти забытое. Благодарность. Семёныч, старый ворчун, помог мне. Не потому, что должен был, а потому что человек. Я закурила на ходу, глядя на фонари, которые разгоняли тьму. До больницы было двадцать минут пешком, я пошла быстрым шагом, сжимая в кармане пачку сигарет и листок с номером Сергея Борисовича. В голове крутилась одна мысль: мир не чёрно-белый. Даже здесь, в этой грязной, прокуренной, уставшей от жизни системе, есть люди, которые готовы помочь. Семёныч. Нина Петровна. Турбо. Даже Зима. Чужие, странные, опасные — но они рядом. И это давало сил идти дальше. Через несколько дней я заметила кое-что странное. Алия, дочка большого начальника, которая должна была быть образцом законопослушной гражданки, иногда вела себя не так, как положено. Она не приходила на работу по понедельникам, ссылаясь на «семейные обстоятельства». Иногда уходила по звонку — резко, бледнея, не прощаясь. Я не обращала внимания — мне было не до неё. Но в пятницу вечером, когда я вышла покурить, я увидела её у крыльца. Она стояла спиной ко мне, говорила по телефону — тихо, быстро, срывающимся голосом. — Не приезжай сегодня, — говорила она. — Поздно. Я сказала — поздно. Нет, не могу. Завтра. Да, завтра. Она повесила трубку, повернулась и увидела меня. Глаза её расширились — на секунду, не больше. Потом она улыбнулась, но улыбка была натянутой, дежурной. — Ксения, вы ещё здесь? Поздно уже. — Документы доделывала, — ответила я, затягиваясь. — Вы кого так поздно ждали? — Никого, — она слишком быстро отвернулась, достала сигарету, прикурила. — Просто... знакомый. Не важно. Я не стала спрашивать. Но запомнила. Тот вечерний разговор, её испуганные глаза, то, как она прятала телефон в карман, будто боялась, что я его увижу. На следующий день я задержалась в отделе допоздна — Семёныч ушёл пораньше, а мне нужно было доделать отчёт. Часы показывали половину десятого, когда я наконец выключила машинку, собрала бумаги и вышла в коридор. В конце коридора, у выхода на пожарную лестницу, я увидела Алию. Она стояла с мужчиной — высоким, широким в плечах, в чёрной куртке и спортивных штанах. Лица его я не разглядела — он стоял вполоборота, но по осанке, по тому, как он держался, я поняла: он не из милиции. Слишком расслабленно, слишком уверенно для того, кто боится быть здесь замеченным. Скорее всего — из группировки. Какой — я не знала. В Казани их было много. Алия заметила меня, дёрнулась, отступила на шаг. Мужчина обернулся — и я увидела его лицо. Жёсткое, с глубоким шрамом на скуле, с холодными глазами, которые смотрели на меня без всякого выражения — ни угрозы, ни интереса, просто оценивающе, как на неодушевлённый предмет. Я замерла. Он посмотрел на меня секунду, другую, потом повернулся к Алии, что-то сказал тихо и быстро и ушёл в сторону пожарной лестницы. Ботинки его гулко застучали по бетонным ступеням, и через несколько секунд звук затих. Алия осталась стоять, бледная, сжав кулаки. Я не знала, что сказать. Она — дочка шишки из УВД — встречается с кем-то, кто явно не из её круга. Не из нашего. С тем, от кого в милиции положено держаться подальше. — Ксения, — сказала Алия, и голос её дрожал. — Пожалуйста, никому не говорите. Это... это не то, что вы думаете. — А что я думаю? — спросила я. Она посмотрела на меня умоляюще, и в её глазах я увидела тот же страх, который сама носила в себе каждый день. Страх потерять. Страх быть раскрытой. Страх остаться одной. Я знала этот взгляд. Я видела его в зеркале каждое утро. — Ладно, — сказала я. — Не моё дело. Я прошла мимо, к выходу, не оборачиваясь. Но внутри что-то щёлкнуло. Я знала теперь то, что могло уничтожить Алию. Или спасти. Как знать. В этой жизни всё было взаимосвязано — сегодня ты помогаешь кому-то, завтра он помогает тебе. Или топит. На улице я закурила, глядя на звёзды, которые едва проглядывали сквозь тучи. Мысли путались. Турбо, Зима, мама, деньги, Алия и тот парень со шрамом. Кто он? Откуда? Почему Алия, дочка большого начальника, встречается с таким? И что будет, если кто-то узнает? Я не знала ответов. И, честно говоря, не хотела знать. У меня своих проблем хватало — мама в больнице, денег нет, на работе новый начальник, точнее, новая сотрудница с тайнами. Но почему-то именно этот вечерний разговор, эти испуганные глаза Алии не выходили из головы. Я докурила, бросила окурок в сугроб и пошла в больницу. К маме. К своему стулу. К запаху хлорки и капусты.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать