Спичка

Ориджиналы
Слэш
Завершён
NC-17
Спичка
горирэйде
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Лето пахло пылью, абрикосами и бензином, а он приехал на красном Ford. И был.. слишком громкий, слишком красивый, слишком чужой для этого места. Говорил на двух языках сразу и улыбался так, будто знал что-то, чего не знали все остальные. У них было одно лето. Три месяца. Несколько бутылок вишнёвого ликёра и разговоры на немецком, которые никто не должен был слышать.
Примечания
Friday night - Arabesque.
Посвящение
Посвящается лету, летам, летнему всему!
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Пролог. Козье молоко

       Июнь, 1976 год.       Деринг жил на самой окраине, бок о бок с женой Марфой. Его мазанку, укрытую цепкой облепихой и широкоплечими дубами, венчал огромный колодец, который в прежние времена поил всё село, а теперь хранил лишь мусор и густую, вязкую темноту, и этой темноты Алёшка, пока был совсем мальцом, до икоты страшился.       Бояться чего-то банального — в сущности, то самое, чем по обыкновению и должны заниматься дети в таком возрасте, но Лёше никто не выдавал списка этих обыкновенных детских дел. Он просто знал их и делал: скакал на одной ножке, зализывал царапины слюной, варил «супы» из божьих коровок и песка, зарывал клады под черёмухами, резал дождевых червей и гонял гусей. Признаться, занимался он всем этим тайком и далеко не так экспрессивно, как имел полное право, потому что боялся, что за этими занятиями его застанет Деринг. Деринг был взрослый, серьёзный, и если Лёша Никифоров хотел быть ему под стать, приходилось от некоторых аспектов своей жизни отказываться. Они были на одной волне. Никакой особой детскости, понимаете? Два друга, просто один младше и пока ещё только учится доить коз.       Леонид Эйрихович раскрашивал пустой и одинокий лист бытия совершенно поразительной палитрой красок. Лёша нёсся к нему, сверкая пятками, забывая про завтраки и про родного отца, через деревянные столбы заброшенной скотобойни, по железным крышам которой чирикали чёрные пташки, через жёлтые луга и длинные, пыльные шоссе. К тому времени, как младший Никифоров возвращался из школы, Деринг выходил кормить коз. И коз этих, точно так же, как когда-то колодца, Алёшка боялся, боялся этих белых существ с короткой, чересчур чистой шерстью: у коз были большие осоловелые глаза и челюсть, медленно, безостановочно жующая траву. Только одна козочка пришлась Лёше по душе. Родилась она подслеповатой, веки почти всегда полуприкрыты, и потому он её не боялся. Пегая козочка не казалась медлительно мёртвой, как прочие её собратья, а резво скакала вокруг Лёшки, да так, что летела трава. Деринг даже разрешил сделать для неё ленту. Вместе они сидели под навесом белой мазанки и вырезали её имя — «Белка». Белкой прозвали не оттого, что детский мозг был обделён познаниями в биологии, а потому, что, впервые увидев белую козочку, которую Деринг поручил наградить именем, Лёша тотчас окрестил животинку «Белок». Когда же выяснилось, что это девочка, пришлось с досадой, но неотвратимо переделать так полюбившееся прозвище. Из компромисса, конечно.       — Ты не можешь назвать девочку мужским именем. Где ж это видано, а, Алексей Валерьевич? — Деринг называл его по имени-отчеству скорее в шутку, но тогда это безумно льстило: они ведь были настоящими взрослыми друзьями. — Если не придумаешь хорошее имя этой молодой барышне, я назову её, как захочу сам.       Его косматые брови сдвинулись от солнца, длинная рубаха на спине задралась, и Лёша заботливо её поправил.       — Почему, Леонид Эрих’вич? — Он был обескуражен, снова подбежал к козе и гладил её мягкие ноги. — Есть же имя Саша. У меня товарищ по учёбе — Саша, и соседку тоже зовут Саша. И у вас фамилия Деринг, а жена ваша не «Дерингова»!       Деринг засмеялся, усы над губой смешно заворочались.       — Пущай будет Саша, но имя Александр-то склоняется. — Леонид достал махорку и скрутил её в тугую козью ножку. Папиросная бумага спорхнула на притоптанную траву, и Леонид Эйрихович наклонился поднять. Его известковые волосы, медленно пересыпаясь с висков, повисли, точно шёлковая ткань с полога кровати. Сказать, что они завораживали, значит не сказать ничего; иногда Лёша начисто пропускал важную речь, наблюдая, как эти пряди пушатся от лёгких порывов ветра. Вот как сейчас, например. — Деринг — немецкая фамилия, у немецкого языка свои правила орфографии. Так?       — Да. Я в школе его учу! Я много чего знаю, меня учитель постоянно хвалит. Вот. — Лёшины руки взволнованно мяли траву, до жжения хотелось, чтобы дядя Деринг похвалил и его, чтобы уже успевшие покрыться паутинками мимических морщин глаза тепло улыбнулись.       — Lass uns essen gehen?             И вот оно, случилось! По-доброму улыбнулся Леонид Эйрихович, трепля далеко не такие красивые, как у него самого (Лёше тогда казалось именно так), русые волосы мальчика.       — Ja! Gehen!             Дорогущие кожаные ботинки были совершенно грязными, а трава, коловшая голые ноги, мокрой от утреннего дождя. Но никогда больше в жизни он не был так пронзительно счастлив, как в те мгновения, когда мягкая земля прозябала под ногами, а следом, нарочно сбавляя шаг, едва они равнялись, бежал Леонид Эйрихович.       Запах козьего молока и сухого сена застыл в воздухе плотной, густой занавесью, над плетнём, словно сговорившись о вылазке, плясали рои мошкары, а двенадцатилетний Алёшка сидел на корточках перед пёстрой козой и неуверенно тянул за тёплый, упругий сосок. Было страшно, надо сказать, но ещё сильнее — любопытно. Молоко брызнуло мимо ведра, и он по-детски умилённо чертыхнулся, больше от стыда, чем от досады: оплошать перед дядюшкой Дерингом было всего неприятнее.       Высокий, сухощавый, с обветренным лицом и вечно смеющимися добрыми глазами, Леонид присел рядом. От него пахло табаком и лесом, тем самым запахом, который потом ещё долгие годы будет сниться Алёшке в душных казармах училища.       — Ай, словно девчонку сейчас за косички дёргаешь, — раздался сверху весёлый, по-стариковски звучный голос. — Она ведь живая и чует страх. Ты обожди так сразу, уважь, погладь, а потом уж переходи к дойке. Козы горделивее коней, я бы даже сказал, горделивее… людей.       — Папка говорит, коз держать — это баловство, — пробубнил Алёшка, искоса глядя на ведро.             — Твой папка, Алексей, — Деринг хмыкнул, и смешинки в его глазах на мгновение сменились чем-то серьёзным, почти печальным, — считает баловством всё то, чего не выпишешь в рапорт. Но земля, она ведь как мать, и милиционера кормит. Ты, Лёшка, запоминай, мало ли как судьба повернёт. Кем стать хочешь?       — Я… — Лёша серьёзно, насколько вообще может задуматься двенадцатилетний, нахмурился, — пока не знаю.             — Видишь как! А я тебе говорю, пока вырастешь, сто раз передумаешь. — С этими словами Деринг с кряхтением опустился на мокрую густую траву.       С веранды, которую они вместе перестраивали (перестраивали всю мазанку, но начали с парадного крыльца), вышла Марфа. Прямая, как жердь, с косой седых волос, уложенных волосок к волоску, и неожиданно тёплыми, словно только испечённый хлеб, глазами. Поставила на скамейку жестяную кружку парного молока и два толстых ломтя свежего хлеба, густо посыпанных крупной солью. Ничего не сказала, только подол её хлопкового платья чуть прикусил ветер — будто дразня, — и ушла, на последок коснувшись сухой и с виду хрупкой, как чашка в серванте, ладонью Алёшкиной макушки.       В животе заурчало. Алёшка пил молоко, чуть прикрывая глаза от удовольствия, и слушал, как Леонид рассказывает про хитрого козла, который однажды удрал и три дня пасся у председателевой бани, пугая баб. Смеялись оба, Лёшка гладил Белку, а потом, непонятно отчего, Деринг вдруг замолчал и долго смотрел на закат, туда, где над рекой догорала последняя красная полоса и уже проступали первые, ещё робкие малышки-звёздочки.       — Ты вот что, Лёш, — сказал он негромко. — Когда вырастешь, определишься, всё поймёшь, — ты помни: место, где тебя любили просто так, без причины, оно твоё навсегда. Хутор этот, козы, молоко… и мы с Марфой. Что б ни случилось.       Алёшка тогда не понял, что это было, немного нахмурился, покрутил кудрявый завиток на животе у Белки, только кивнул, попросил ещё молока и подумал, что хорошо бы так сидеть каждый вечер, вдали от уроков, алгебры, пустых и грустных материнских глаз. Просто тут, с кружкой молока, под надёжным боком Леонида, под свежим ветром равнины, ласкающим поле.       Но жить так всегда не получилось бы: были отец, была мать и была проклятая алгебра. Отца в своём детстве, в отличие от Деринга, Лёша почти не помнил. Папка — опер. Но из-за подвижных, гибких бровей, гнущихся, будто нихромовая проволока, и синей кожи под глазами он смахивал на уголовника. Однако всю жизнь Валерий Витальевич проработал в милиции села Заречное, и назвать его человеком нечестным или законопротивным ни у кого бы язык не повернулся. Из государственного бюджета он за всю свою жизнь не взял ни семечка. Посему любимой его присказкой стала характеристика собственного бедственного положения в периоды зарплатных задержек:       — У меня, Алёшка, — говорил отец, поджимая жёсткие губы, — как у латыша: хуй да душа. Хоть ты уж инженером стань, на старости лет мне вместо воды армянский коньяк носить будешь.       Скромное служебное положение отца вполне удовлетворяло фамильное честолюбие, хотя, честно сказать, во взрослом возрасте Лёша им открыто не кичился. Гордился про себя, что в магазинах и на улице все зовут отца не иначе как Валерий Витальевич и над каждым в деревне он имеет незримую, но, как казалось, весомую власть. В то же время Валерий Витальевич сам подшивал себе потрёпанный китель, тайком приносил с работы служебные сапоги на два размера меньше и заставлял сына их носить. Все деньги родители тратили на Алёшу. Мать покупала дорогие вещи и старалась, чтобы сын всегда выглядел с иголочки. Даже гулять он выходил в хлопковых цветастых рубашечках, беленьких носочках и кожаных сандалиях. Каждое утро перед школой мать, размешивая воду с сахаром, бережно укладывала Лёше волосы. Они ей очень нравились — русые, блестящие, густые, как у отца в молодости. Мама гладила его по голове, всё время приговаривая, какой красивый он у неё получился. А сама она была обычной советской женщиной: всегда пахла выпечкой, дома носила комбинацию застиранного белого цвета, а на выход надевала лавандовое платье с перекрахмаленным воротничком, только больно худа была. Уже сделавшись взрослым, Лёша часто видел это платье во снах. Мамино лицо стёрлось до общих памятных черт, но платье, висевшее в гостиной на дверце шкафа, запомнил навсегда: маленькую дырочку на плече, заштопанную мелкими стежками, и блёклые узоры из белых ниток по подолу.       Ещё в углу комнаты стоял старинный стул из орехового дерева, на котором всегда висела плетёная корзина с ягодами. Их собирала мать. Уходила, едва успевало взойти солнце, а возвращалась с полным лукошком к часу дня и с такими ссадинами на руках, что трудно было поверить, будто они от простого сбора ягод. Висящие на окне тонкие занавески, стоило их задёрнуть, не пропускали закатный свет, и издалека казалось, будто в лукошке уже не ягоды, а чёрные речные камушки. Блестящие плоды, покрытые колючими иглами, всегда восхищали его. Ежевика — это в первую очередь о разногласии: о красоте и опасности, сладости и кислоте, о жажде послевкусия и терпкости липкого сока. Её вкус бурлящий, как вихри молодого ключа, запах пряный, но в то же время сладкий.       Лёша не мог её понять — смотрел в тёмные, поблёскивающие глаза матери, так поразительно напоминавшие ежевику, иногда кипящие от нежности, иногда кислые от обиды. То чувство, возникавшее от непонимания подлинной сущности вещи, он тихо, про себя назвал страхом. А вот почему, до странного ощущения тошноты, боялся? Из-за сучьей ли, дикой ежевики, которую облепляли вишнёвые мухи, когда она тухла и темнела всё пуще? Из-за того, что мать не успевала превратить её в отвар? Или из-за этих безжизненных вороных глаз? Боялся ли вообще? Лёша так и не ответил себе на этот вопрос, вспоминал мать уже взрослым поверхностно, потому что мало что помнил. Действительно мало, и, кроме ежевичных очей, как ни старался, не мог воскресить в памяти черты её лица.       Сначала была ежевика, а после Лёшиного двенадцатилетия мать впервые заговорила с невидимками. Отец хмуро увозил её в город, возвращался затемно, молчал, застёгивая милицейский китель так, будто затягивал удавку на собственной душе. Алёшка всё чаще убегал на хутор Дерингов, к козам, к сухому запаху хвои, к надёжному, тёплому плечу старика. Деринг стал вторым отцом. А потом, много лет спустя, первым.       Мать повесилась в сарае, когда Алексею было четырнадцать. Он нашёл её сам, успел раньше отца. Верёвка, старая балка под крышей сарая, опрокинутая табуретка, мятое мамино платье, запах сухого сена и почему-то её духов, «Красной Москвы», смешавшихся с чем-то чёрным, тошнотворным. Он не кричал, не плакал, а стоял и смотрел, а в голове крутилась одна-единственная мысль: «В нашем доме больше никогда не будет ежевики?»       После похорон отец замкнулся окончательно, и Алексей тоже, будто по цепной связи. Их дом на окраине Заречного стал тихим: двое мужчин, которые ели, спали и почти не разговаривали. А дядя Деринг тогда пришёл вместе с Белкой, молча опустился на крыльцо и просидел до темноты. Не лез в душу, не говорил пустых слов, а просто был рядом. И Алёшка запомнил это молчаливое соседство крепче любых утешений.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать