Пэйринг и персонажи
Описание
Я пишу письма об исчезнувшем, в мыслях — только его размытый силуэт, на губах — имя.
Я брошу все силы на поиски, что бы там ни твердила полиция. «Может, он не пропал, а сбежал?» — я отказываюсь в это верить. Пусть всем остальным наплевать, я не сдамся. Я сделаю всё, что в моих силах.
Даже если это окажется бессмысленно.
Примечания
Работа состоит из двух частей: писем от первого лица и глав от третьего, в которых развивается сюжет.
Посвящение
тг канал: https://t.me/emptyname101
Шаг 2
23 мая 2026, 12:23
В ноябре рассвета почти не бывает — лишь серый, вылинявший свет, который сочится сквозь облака, как молоко через марлю. Эта едва уловимая дымка подсвечивает изнанку мира: тени по углам становятся гуще, потолок — гнилее, а собственные руки на фоне простыни выглядят чужими — будто кто-то подложил их под одеяло, пока ты спал. В этом доме всегда царила своя жизнь, но теперь, когда один из голосов замолк, стены прислушиваются к оставшемуся — ждут, когда и он сорвется, замолчит, исчезнет. Однако Николас еще дышит, ходит по половицам, открывает глаза по утрам — и это словно раздражает дом, который жаждет полного забвения, как и десятки жилищ в округе.
Николас просыпается оттого, что печь прогорела и холод заполз под одеяло, пробрался за ворот рубашки, оставил на коже мурашки — ощущение, что его касались: невидимые пальцы, чье-то дыхание, нечто, стоявшее у кровати и наблюдающее, пока он видел очередной кошмар. Он лежит, глядя в потолок, где балки черны от копоти, и прислушивается: в соседней комнате тихо, но в ней есть дыхание, чужой ритм сердца. Там Фума, и от этого странным образом легче дышать, хотя легче не должно быть — ничто не должно радовать, пока Ыйджу не вернулся. Николас ловит себя на том, что прислушивается к неуловимому дыханию за стеной дольше, чем следовало бы, и делает это почти успокоенно, словно некто удерживает этот дом от окончательного распада.
Он встает, половицы стонут под его весом, каждая со своим голосом: у порога — жалобный скрип, у печи — глухой удар, у стола — тонкий, похожий на мышиный писк. Когда-то Ыйджу говорил, что пол в этом доме помнит каждого, кто здесь ступал. Николас тогда не понял, но теперь он слышит: под половицами что-то есть. Не подвал, не пустота, а память — тяжелая и влажная, как глина, удерживающая следы. И среди тысячи отпечатков поступи Ыйджу появляется новый — тяжелый, уверенный, но все еще чужой.
Фуму он находит на кухне — сидит за столом, перед ним кружка с темной жидкостью, напоминающей чай, но цвет слишком глубокий, плотный, черный. Увидев Николаса, он кивает — без улыбки, но и без настороженности, с которой вчера обводил взглядом комнаты. Взгляд Вана машинально скользит по лицу напротив, воровато задерживаясь на очерченной линии челюсти.
— Чай заварил, — нарушает молчание детектив низким, чуть хриплым ото сна голосом. — Сбор нашел в шкафу. Надеюсь, вы не против.
Николас отмалчивается, качает головой, прежде чем взять вторую кружку и налить. Тепло растекается по горлу, опускается в грудь, заставляет пальцы перестать дрожать, а на языке оседает хвойный привкус с нотками коры, смолы и всего, что собирал Ыйджу сам, вставая затемно, пока Ван еще спал. На дне кружки остается осадок — мелкие темные частицы, похожие на землю. Николас смотрит на них и не может отвести взгляд.
Из-за спины доносится шорох — Фума переложил что-то на столе. Николас наблюдает за его руками дольше, чем стоило бы: большие, с толстыми пальцами, которые должны быть грубыми, но двигаются со странной, почти нежной точностью — поправляют край скатерти, что Ыйджу постелил прошлой зимой. На мгновение Вану кажется, что эти руки могли бы удержать что угодно — дом, лес или человека, падающего в овраг.
На секунду ему мерещится, что Ыйджу просто вышел во двор и сейчас вернется, стряхнет с куртки дождевые капли, поставит сапоги у порога, сядет напротив. Что сейчас его ладонь ляжет на стол — тонкие пальцы, шрам на большом, земля под ногтями, которую не отмыть, потому что она въелась, стала частью его, как смола становится частью дерева. Что он поднимет темные глаза и спросит: «Ну что, пойдешь со мной сегодня?» Но дверь во двор закрыта, за ней только ветер, который воет в щелях, как голодный пес. А кружка Ыйджу стоит на полке — пустая, вымытая, поставленная вверх дном, чтобы не залетала пыль. Николас сам поставил ее так, своими руками, и это маленькое действие вдруг кажется самым страшным из всего, что он сделал за последние две недели: он убрал кружку. Он признал, что хозяина нет.
— Будем собираться, — Фума допивает чай, ставит кружку на стол с коротким глухим звуком. — Лес не ждет.
Когда они покидают дом, на улице не становится светлее — лишь меняется плотность, становится чуть более серо, но тяжесть никуда не уходит. Небо нависает над домом, как крышка гроба, которую забыли захлопнуть до конца. И где-то в этой серости, в этой прозрачности, мелькает что-то — тень, птица или просто игра усталых глаз, — но Николас не пытается разглядеть, словно боится увидеть то, на что не следует смотреть.
Лес встречает их сыростью, висячей влагой, что оседает на лице, руках, одежде, и через пять минут Ван чувствует себя мокрым до нитки, хотя на куртке нет ни капли. Земля под ногами пружинит, влажная, черная, и каждый шаг оставляет след, который тут же начинает заполняться водой — будто лес сам затягивает раны, не желая помнить присутствие человека. В ветвях деревьев есть что-то живое: они переплелись над головой в сложный бесконечный узор — арки, своды, колонны, — и сквозь него видно небо лишь рваными серыми кусками, напоминающими старую простыню. Воздух тяжелый, пахнет прелыми листьями, грибами и гнилью в местах, где тень лежит на одном месте годами и успевает прорасти в почву, стать ее частью. В глубине, за стеной черных стволов, хрустнула ветка, затем снова наступает тишина. Николас вздрагивает, оборачивается, но Фума даже не поворачивает головы — и это спокойствие, эта уверенность действуют на Николаса сильнее любых слов.
Мурата идет впереди, не оглядываясь, не сомневаясь, выбирая дорогу так, будто лес сам подсказывает ему путь. Ван едва поспевает, легкие горят от непривычки, от холодного влажного воздуха, который не желает входить в него и сопротивляется, как живой. Словно лес не хочет пускать его, словно скрывает что-то важное.
— Вы знаете, куда идти? — бросает Николас в спину Фуме.
— Я знаю, что собака потеряла след на болоте. Значит, начнем именно там, — детектив не оборачивается, но в голосе его нет ни капли сомнений.
Ван замолкает. Об этом болоте он думает каждую ночь, оно даже видится ему во снах — черная гладь, покрытая ряской, пузыри газа, поднимающиеся со дна и лопающиеся на поверхности с мягким влажным звуком, похожим на вздох. Под покровом ночи он видел, как чья-то рука медленно уходит в черную воду, пальцы растворяются в ней, становятся частью тины, корней, того, что было до людей. Он представлял, как болото смыкается над головой Ыйджу, тина заполняет рот, руки хватаются за скользкие корни, последний вздох уходит пузырями на поверхность и лопается там, никому не сказав. В этих снах всегда было темно и страшно, и Ван раз за разом просыпался с криком, который глох в подушке.
Теперь они идут туда, и каждый шаг приближает его к этому образу, делает его все более реальным, невыносимым — и вместе с тем все более необходимым. Потому что не знать хуже, чем знать самое страшное. Фума идет впереди, его шаги отмеряют расстояние, превращают ужас в маршрут, в пункт назначения. Николас смотрит на его сапоги — высокие, в грязи, с прилипшими листьями, — и почему-то думает, что такими сапогами можно пройти сквозь что угодно, даже сквозь болото.
Тишина здесь плотная, почти осязаемая, от нее в ушах появляется гул, который становится громче, когда пытаешься вслушаться. Дыхание за спиной обрывается, когда оборачиваешься. Не слышно птиц — даже ворон, которые обычно каркают в таких лесах, ни синиц, ни дятла, который мог бы долбить кору где-то вдалеке. Не слышно даже ветра — лишь собственное сердце, бьющееся слишком громко, слишком настойчиво, будто хочет вырваться наружу и убежать. И влажное, чавкающее хлюпанье грязи под ногами.
— Он всегда ходил этой тропой?
В глубоком голосе есть что-то, что заставляет Николаса выпрямить спину, собрать мысли, не позволить себе развалиться на части хотя бы на время разговора. Фума не требует этого. Но Николас чувствует: перед ним тот, кто не примет слабость как оправдание. И от этого — странное, почти болезненное уважение. Николас перебирает в голове картинки: Ыйджу, уходящий в лес на рассвете, когда тени еще лежат на земле, и он идет сквозь них, как сквозь воду; Ыйджу, возвращающийся затемно с корзиной грибов, с охапкой трав, с глазами, которые видели что-то, чего Николас никогда не увидит; его спину, скрывающуюся за поворотом, и ощущение, что она исчезает не просто из виду, а из времени; шаги, которые он узнавал по звуку даже сквозь сон — такие легкие, несмотря на тяжелые сапоги, осторожные, как у зверя, который не хочет быть замеченным.
Он хочет ответить «да». Это было бы просто, удобно — для дела, для хронологии, для всех этих дурацких протоколов, которые так любят полицейские, для Асакуры, сидящего в своем кабинете с календарем трехлетней давности и ждущего, когда тело всплывет. «Да, он всегда ходил этой тропой» — и можно было бы двигаться дальше, не погружаясь в трясину воспоминаний, которая засасывает сильнее лесного болота. Но память не спрашивает разрешения.
***
Ыйджу собирал кору для настойки, хотя Николас так и не понял, зачем ему настойка, зачем ему вообще что-то кроме тишины и леса, кроме этого дома, в котором они жили вдвоем как два последних человека на земле. Ван сидел на крыльце с картой — распечаткой из интернета, которую нашел в телефоне, — и смотрел на изгибы реки, на пунктирные линии троп, на черные квадраты болот, обозначенные частой штриховкой, будто кто-то закрашивал могилы. Туман стоял над садом, яблони торчали из него, как мачты затонувших кораблей; туман двигался, дышал, облизывал стволы деревьев влажными языками. — Ты идешь не той дорогой, — сказал он, когда Ыйджу стягивал сапоги на крыльце. Сапоги были мокрые, в грязи, с налипшими листьями, и Бён счищал их ножом — аккуратно, не спеша, будто чистил рыбу. — Смотри, здесь, через овраг, короче почти на километр. Зачем ты каждый раз делаешь крюк? Ыйджу поднял голову, посмотрел на карту, потом на него. Взгляд у него был спокойный, как вода в затоне, в котором никто не купался десятилетиями: — Овраг опасен после дождей, — ответил он уверенно, без тени сомнения. — Я всегда хожу этой тропой, она надежнее. — Но ты же знаешь лес, — не унимался Ван. Журналистская привычка давить, искать слабое место, аргументировать до последнего, даже когда аргументы закончились и внутри уже понимаешь, что неправ. — Если ты знаешь каждую ветку, зачем тебе эти предосторожности? Карта показывает, что там можно пройти. Смотри, сплошная линия. Бён наклонился, посмотрел на распечатку, на ту самую линию — тонкую, черную, такую уверенную на белом фоне бумаги. Его палец прошел по ней, не касаясь, будто он боялся испачкать карту землей, которая въелась в его кожу; на губах появилась понимающая, чуть печальная улыбка: — Карту нарисовал тот, кто видел лес один раз. Я здесь живу. В тот момент Николасу казалось, что Ыйджу просто упрямится — цепляется за привычку, не хочет признавать, что есть другой путь, более короткий, эффективный, правильный. Будто можно спорить с географией. Будто можно спорить с картой, напечатанной кем-то в городе, кто никогда не видел этого леса. — Пойдем вместе, — настоял Ван, всматриваясь в большие глаза напротив. — Я покажу тебе. Это же очевидно: прямая линия, никаких препятствий. Ыйджу молчал долго, будто надеялся, что парень сам поймет: спор проигран. Но Ыйджу коротко вздохнул, поджал губы и кивнул почти сокрушенно: — Твоя взяла. Покажешь. Тропа, которую нашел Николас на карте, существовала лишь первые двести метров. Она была широкая, утоптанная, с четкими следами — то ли человека, то ли зверей, — и земля под ногами твердая, надежная. Николас шел впереди, чувствуя, как подошвы ботинок встречают сопротивление, как каждый шаг отдается в позвоночнике уверенностью, и думал: «Вот видишь! Я был прав, карта не врет». Потом тропа растворилась. Не раздвоилась, не свернула, а просто исчезла, будто кто-то стер ее резинкой, словно ее никогда и не было. Николас все еще пытался ориентироваться. Смотрел на распечатку, которая мялась в его вспотевших руках, намокала от пота и росы, расползалась по сгибам. На карте было красиво: зеленые пятна леса, синие нитки рек, черные квадраты болот. Здесь, в реальности, все было иначе: деревья стояли слишком близко, небо исчезло, воздух стал тяжелым, как вода, и каждый вдох давался с трудом. Ыйджу молча шел сзади. И в этом молчании было что-то более страшное, чем любой упрек, — терпение человека, который уже знает, чем все кончится, и не пытается этого изменить. Овраг они нашли быстро. Склон оказался круче, чем выглядел на карте — там это была просто линия, еще одна среди других, тонкая и безобидная, — а земля скользкой, размокшей, ненадежной. Как глина, как жир, как нечто, что не хотело держать вес, что хотело, чтобы ты упал. Николас поставил ногу на край — нога поехала; он едва успел вскрикнуть, когда его потащило вниз. Грязь залепляла глаза, рот, уши; корни хлестали по лицу, оставляя полосы, которые потом будут саднить несколько дней; ветки обламывались под его весом, и каждый треск был похож на звук ломающихся костей — своих или чужих, он не мог разобрать. Он пытался за что-то ухватиться — за траву, которая вырывалась с корнем, за камень, который скользил вместе с ним, — но ничто не держало. Внизу он замер — весь в грязи, с расцарапанной щекой, вывихнутым чувством собственного достоинства и с одной мыслью, бившейся где-то в затылке: «Как же так? На карте была сплошная линия». Сверху, с края оврага, на него смотрел Ыйджу, и в его взгляде было что-то такое, от чего Николасу вдруг стало не стыдно, а страшно. Будто Ыйджу видел не его, лежащего в грязи, а нечто иное. — Ты как? — Жив, — прохрипел Николас. Он слизывал грязь с губ и чувствовал на языке вкус земли, железа, чего-то старого, что лежало в этом овраге задолго до него, что видело, как падают другие, и будет видеть, как будут падать новые. — Жив, черт возьми. Ыйджу спустился сам. Медленно, выбирая каждый шаг, будто знал, куда ставить ногу — на какой камень, корень, кочку. Он двигался так, как движется вода: находя путь, даже когда пути не видно, огибая препятствия, которые существуют только для тех, кто не умеет ждать. Бён помог ему подняться, отряхнул с его куртки листья, снял с плеча ветку, которая зацепилась и не хотела отпускать. Его движения были спокойными, неторопливыми, и в них не было ни осуждения, ни насмешки — только забота, такая же естественная, как знание того, куда поставить ногу. — Карта — это не лес, — тихо проговорил он, словно произносил нечто сакральное. Николаса злила собственная самоуверенность, неправота, бесконечное потакание технологиям и картам. Но извиняться он не стал — только пробурчал что-то про погоду, плохую видимость, про то, что на карте не отмечена крутизна склона. Всю дорогу домой они шли молча. Грязь на одежде подсыхала и осыпалась мелкими хлопьями, как чешуя. Николас смотрел под ноги и видел только грязь — черную, безликую, ничего не говорящую. Ыйджу, наверное, видел что-то еще: следы, которые оставили они сами, следы, оставленные другими, историю этого леса, записанную на земле.***
— Нет, — наконец отвечает Николас глухо. — Не всегда. Он выбирал тропы сам, а я часто думал, что знаю лучше. Карты, логика, эффективность… — Он закусывает губу так сильно, что чувствует соленый привкус крови. — Все это не стоило ничего. Мурата не оборачивается, но Ван видит, как его плечи чуть двигаются, пальто на нем шевелится. Он смотрит на эти плечи — широкие, устойчивые, способные выдержать тяжесть, которая сломала бы кого-то другого, — и ловит себя на мысли, что впервые за две недели ему не страшно идти в лес. Потому что Фума впереди. — Он однажды сказал мне, что карта — это не лес. — Николас останавливается. Слова застревают в горле, как кости. Он проглатывает их, проглатывает комок, поднимающийся откуда-то из груди, из того места, где еще недавно было сердце, а теперь — пустота, обитая сырой тканью, — и продолжает: — Я тогда не понял. Думал, он просто… ну, знаете, лесной человек, который не признает прогресс, живет в прошлом. Который… — Он замолкает, потому что оправдания кончились. — Теперь понимаю. Лес живой — он меняется каждый день. Карта — только снимок, устаревший в ту же секунду, когда его сделали. Фума молчит несколько мгновений. Тишина в лесу становится плотнее и с каждой секундой сильнее намекает на присутствие чего-то, что слушает. Что стоит за деревьями и смотрит. Николас чувствует, как затылок холодеет, волосы шевелятся на голове, что-то глядит на него из-за стволов — не угрожающе, а внимательно, как смотрят на того, кто забрел не туда, но еще не понял этого. Он хочет обернуться, но не может — мышцы спины сводит, как перед падением. А потом Фума начинает говорить: — Люди часто думают, что знают мир, потому что прочитали о нем. Видимо, вы думали точно так же. Эти слова падают в тишину, как камни в воду, — и расходятся кругами, касаясь стволов, земли, неба. Николас чувствует, как они входят в него, оседают где-то глубоко, в том месте, где еще недавно было сердце. И вместе с ними — странное, почти запретное облегчение. Они выходят на поляну, где лес расступается, как занавес, который кто-то раздвинул, чтобы показать главную сцену. Но зрителей нет — только они двое, небо, болото и тишина, которая становится все плотнее, тяжелее, будто сам воздух превращается в воду. Болото лежит перед ними черное и блестящее, небо отражается в нем — серое, низкое, рваное, — и от этого кажется, что у водной глади нет дна, что она уходит в бесконечность, в какую-то другую реальность, где время течет иначе, где мертвые не умирают до конца, а живые не могут дышать. Ряска покрывает воду зелеными пятнами, похожими на лишай на старой коже, на трупные пятна, на нечто, растущее только на том, что давно мертво. Кочки торчат из воды, как чьи-то лысые головы, покрытые редкой порослью желтой осоки, которая шевелится без ветра. И запах — сладковатый, тошнотворный, запах разложения и стоячей жизни, запах того, что не движется, не течет, не умирает до конца, а только ждет. Николас останавливается на краю. Земля под ногами плывет, ненадежна; она может в любой момент разверзнуться и принять его в себя, как приняла Ыйджу — если он действительно здесь. Или не приняла. Или приняла, но не до конца, оставив где-то между водой и тиной, между жизнью и смертью, в месте, где нет ни того, ни другого, а есть только ожидание. Справа от него, в двух шагах, стоит Фума — и его присутствие, спокойное дыхание, тяжелые сапоги, вросшие в грязь, становятся единственным, что удерживает Вана на этой стороне. — Здесь, — произносит Мурата, и Николас не сразу понимает, что детектив обращается не к нему — или не только к нему. Фума смотрит на край болота, туда, где трава примята — не ветром, не дождем, а чем-то тяжелым, что останавливалось здесь, стояло и смотрело на черную воду, прежде чем уйти или исчезнуть. Следы — если это можно назвать следами — вдавлены в черную землю, края их уже оплыли, заполнились водой, потеряли форму, как лица утопленников на второй день. — Собака потеряла след. Видите? Он всматривается, видит уложенную осоку, раздавленные кочки, грязь, в которой утонул чей-то след, и не может понять — это след человека или зверя? Или что-то другое, для чего у него нет названия, потому что язык леса не переводится на человеческий? Сердце колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, и он не знает, хочет ли он, чтобы Фума нашел что-то — или чтобы не нашел ничего. Детектив обходит край, опускается на корточки, трогает землю, мнет ее в пальцах, подносит к носу, пробует на язык то, что прилипло к подушечкам. Николас смотрит на это и чувствует, как в желудке поднимается тошнота — не от самого жеста, а от того, что Фума делает это так естественно, будто земля — его родная стихия. Николас стоит на месте, не двигаясь, боясь пошевелиться, потому что ему кажется: любой шаг — и болото проснется, раскроет свою черную пасть и проглотит их обоих, не поморщившись. Мурата молчит, и это давит на плечи, грудь, затылок, заставляет сердце биться в каком-то нечеловеческом ритме, как колокол, который звенит по мертвым, но никто не знает, по ком именно. Николас переминается с ноги на ногу, грязь чавкает под сапогами — влажно, жадно, будто она рада, что он пришел, и надеется, что он останется. — Здесь ничего нет, — наконец говорит Фума, поднимаясь. Голос его ровен, но в нем проскальзывает что-то — не разочарование, скорее констатация факта, которую он сам не до конца принимает. Что-то вроде приговора, вынесенного не им, а самой землей. — Следов больше нет. Тот, кто ушел отсюда, не оставил ничего, кроме этой примятой травы. Или тот, кого унесли. — Что значит «кого унесли»? — Николас чувствует, как голос срывается на шепот, будто громкие слова могут призвать то, что лучше не призывать. — Именно то, что вы думаете. Лес не всегда берет сам, иногда он отдает. Но следы говорят не о том, что Ыйджу ушел. Они говорят о том, что он здесь… замедлился. А потом след обрывается, как будто земля разверзлась и сомкнулась над ним. Николас смотрит на болото, на черную воду, чувствует, как внутри что-то обрывается — не надежда, она уже умерла несколько дней назад, умерла в тот миг, когда Асакура произнес свое пустое «мы делаем все возможное», — а ожидание, жажда узнать. — И что теперь? — спрашивает он едва слышно, почти смешивая свой голос с ветром. — Мы просто… уйдем? Оставим его здесь? — Теперь возвращаемся, — отвечает Фума, закидывая рюкзак на плечо. Ремень соскальзывает, и он поправляет его движением, в котором Николас замечает ту же странную, негородскую грацию. — В лесу мы больше ничего не найдем сегодня. Не с тем инструментом, не с теми глазами. Нужно поговорить с теми, кто его видел. С соседями. Кто-то всегда смотрит, кто-то всегда ждет, когда можно будет сказать: «А я же говорил». Лес вокруг стоит стеной — черный, молчаливый. И только когда они поворачивают обратно, ветер пробегает по верхушкам деревьев, шепча что-то на своем языке. Или прощаясь. Или предупреждая. Или просто констатируя, как и Фума: здесь ничего нет, идите дальше, не тревожьте то, что спит.***
Они возвращаются в деревню ближе к полудню. Свет по-прежнему серый, вылинявший, но в нем появляется нечто более тяжелое, будто кто-то выжимает из неба последние соки, отжимает их, как выжимают тряпку после похорон. Дорога ведет мимо покосившихся домов, заколоченных окон, заборов, которые давно никто не красил; они стоят накренившись, как старики, отказавшиеся ложиться и продолжающие ждать — сами не зная чего. В воздухе пахнет дымом, от которого слезятся глаза и саднит в горле. И сыростью, въевшейся в доски, в землю, в кости, в самые стены домов, которые дышат этой сыростью, как легкие чахоточного. Где-то вдалеке лает собака — один раз, два, три, — и замолкает, будто кто-то зажал ей пасть. Первый дом, к которому они подходят, стоит на отшибе, приткнувшись к лесу. Стены его почернели от времени, крыша просела посередине, и только окна — два маленьких квадрата, похожих на прищуренные глаза, — светятся тусклым желтоватым светом, обещая тепло, которого внутри, наверное, нет уже много лет, если оно вообще когда-то было. Фума делает ровно три удара — глухих, увесистых, от которых дверь вздрагивает всем своим старым телом, будто ее ударили в живот. Тишина. Потом — шарканье, кашель, скрип половиц, и дверь открывается с протяжным стоном, похожим на тот, что издают старые люди, когда садятся на корточки и понимают: встать уже не смогут. На пороге стоит маленькая сгорбленная старуха в черном платке, повязанном так низко, что почти не видно глаз — только две темные впадины, в которых живет что-то древнее и недоброе, что-то, что видело, как умирали ее родители, дети, соседи, и продолжает жить, потому что смерти до него нет дела. Лицо ее изрезано морщинами, руки с распухшими суставами сжимают край двери так, будто она боится, что ее выдерут вместе с корнем. — Чего надо? — голос ее скрипит, как несмазанная петля на воротах кладбища; в нем нет ни приветствия, ни злобы — только усталость, которую не вылечить ничем, даже смертью. — Добрый день, — Фума приветствует спокойно, почти мягко, и Николас замечает, как он чуть наклоняет голову, будто кланяется ее возрасту, одиночеству, ее праву не пускать чужих на порог, который она переступала, наверное, сотни тысяч раз, пока они еще не родились. — Мы ищем человека, он пропал две недели назад. Бён Ыйджу. Вы его знали? Старуха смотрит на него долго — так долго, что Николас начинает чувствовать себя неловко, будто она видит не его, а что-то за его спиной, что он не может увидеть, даже если обернется. Потом переводит взгляд на него, и в этих темных впадинах что-то вспыхивает — узнавание? Или только отблеск света из комнаты, где на стене висит старый календарь, открытый на странице, которой уже много лет? — Ыйджу, — имя звучит из ее уст как заклинание, как имя, которое не произносят вслух, потому что боятся призвать того, кто его носил. — Знаю. Хороший был. Лес знал как свои пять пальцев. А вы кто? — Я — частный детектив, — Фума не называет своего имени, и Николас замечает это — как ловко он обходит вопрос, как оставляет старухе ровно столько информации, сколько нужно, чтобы она продолжила говорить. — А это… — он кивает в сторону Николаса, — тот, кто его ищет. Старуха снова замолкает. Смотрит на Николаса теперь дольше, пристальнее, и он чувствует, как ее взгляд ощупывает его лицо, руки, одежду, лишь потом она начинает говорить: — Молодой. Глаза горят — это хорошо. Когда глаза горят, человек не сдается, а когда гаснут — все, можно закапывать. — Она издает глубокий, надсадный кашель. — Не видала я его. У меня глаза плохие, — она щурится, и Николас замечает: на одном глазу у нее бельмо — мутное, молочное, похожее на пятно плесени на старом хлебе, которое разрастается и не дает смотреть на свет. — Но вы… вы сходите к Карине. Девка на отшибе живет, у самой реки, — старуха кивает куда-то в сторону, где сквозь стволы деревьев угадывается блеск воды. — Молодая, чернявая, белая вся, как смерть. В белом все ходит, даже зимой, даже когда снег. Говорят, она с лесом говорит. Не знаю, правда или нет, но травы она собирает — лучше всех. Весь лес знает, где что растет. Дотемна там бывает, до самой ночи, пока луна не встанет. — Спросим, — кивает Фума. — Спасибо вам. Старуха смотрит на Николаса еще раз и вдруг протягивает руку, касается его плеча сухими холодными пальцами, похожими на птичьи лапы. Касается — и убирает, будто обожглась. — Ты ищи, — наказывает она. — Ищи, пока силы есть. Она делает шаг назад, в темноту своего дома, и дверь закрывается, словно вздыхает, как человек, который наконец может лечь и не вставать. Фума поворачивается к Николасу. Их взгляды встречаются на секунду, и Николас снова ловит себя на том, что смотрит дольше, чем нужно. На линию скул, на тень от ресниц, на то, как серый свет падает на его лицо и делает его то совсем молодым, то древним, как лес за их спинами. — Карина, — повторяет Николас, просто чтобы что-то сказать, чтобы отвести взгляд. — Соседка на отшибе. — Да, пойдемте. Она видела его в день исчезновения, это может значить что угодно. Дом Карины стоит у самой воды, на краю деревни, там, где лес расступается и земля становится болотистой, мягкой, ненадежной — ступишь не туда, и она потянет тебя вниз, обхватит за ноги, как утопающий, и не отпустит. Он не похож на другие дома — не черный, не покосившийся, не сгнивший заживо, а светлый, почти белый, с резными наличниками на окнах, которые кто-то вырезал давно и с любовью — руками, знавшими, что такое красота и зачем она нужна даже в месте, где красота не выживает. Стены сложены из бревен, еще не успевших почернеть, и кажется, что дом стоит здесь недолго — или стоит, но время обходит его стороной. Тропинка к крыльцу выложена камнями — гладкими, речными, отполированными водой до блеска, — и трава вокруг них примята, но не засохла, а лежит ровно, как в саду, за которым ухаживают каждый день, каждую минуту. Девушка стоит, опершись на перила, и смотрит в сторону леса — туда, откуда пришли они. Волосы у нее черные — такие черные, что кажутся синими на этом сером свету, цвета воронова крыла, цвета смолы, которая течет из стволов старых деревьев, — и падают на плечи прямыми тяжелыми прядями, как струи дегтя, застывшего на белом. На ней длинное мертвенно-белое платье, как саван, как первый снег, который выпал и уже не растает, как простыня, которой накрывают лицо покойника, чтобы он не смотрел на живых. Кожа бледная, почти прозрачная, с синевой в тех местах, где вены подходят близко к поверхности, как реки на старой карте, которую никто не может прочитать. Издалека она похожа на призрака — на кого-то, кто умер здесь давно, но продолжает ждать, стоя на крыльце и глядя в ту сторону, откуда никто не придет; или на кого-то, кто никогда не был живым, а только притворялся. Увидев их, она лишь чуть поворачивает голову, и Николас замечает ее глаза. Темные, почти черные, с длинными ресницами, они смотрят спокойно и чуть насмешливо, как у кошки, которая знает, что вы ей ничего не сделаете, потому что она — хозяйка этого места, и если она прыгнет, вы даже не успеете моргнуть. — Здравствуйте, — произносит она мягко, как шелк, которым оборачивают что-то хрупкое, чтобы оно не разбилось. Она вытирает руки о тряпку — белую, но с темными пятнами, — и Николас замечает: пальцы у нее испачканы чем-то, что не похоже на землю. Чем-то липким, маслянистым, блестящим на свету — как смола, или кровь, или нечто, о чем он не хочет знать. — Вы по делу? Или просто забрели? Забредших у нас не любят. Лес не любит. — По делу, — Фума подходит ближе. Останавливается в двух шагах от крыльца, и Николас замечает, как его ноздри расширяются — он чувствует сладковатый запах с горькой нотой, как цветущая бузина. — Ищем человека. Пропал четырнадцать дней назад. Бён Ыйджу. Карина молчит, лицо ее не меняется — ни тени удивления, ни беспокойства, ни притворного сочувствия, которое так любят изображать люди, когда слышат чужую беду. Только глаза чуть сужаются, прежде чем она начинает говорить: — Знаю такого. Живет… жил в старом доме за лесом. Мы с ним иногда пересекались на реке. Он собирал кору, я — травы. Друг другу не мешали. — Вы видели его в день исчезновения? — спрашивает Николас, чувствуя, как внутри поднимается что-то горячее. — Пожалуйста. Это важно. — Видела, — отвечает она, и Николас чувствует, как сердце пропускает удар. — Он сидел на берегу. На том месте, где река поворачивает и уходит в камыши. Просто сидел и смотрел на воду. Как будто ждал чего-то. А может, и кого-то. — Вы не спросили, что с ним? — голос Николаса срывается, он слышит в нем что-то жалкое, умоляющее. — Не подошли? Не окликнули? — А зачем? — Карина пожимает плечами, белое платье колышется на ветру, как саван, который снимают с покойника, чтобы посмотреть, он ли это. — Я не из тех, кто лезет в душу. Если человек хочет сидеть и смотреть — пусть сидит и смотрит. — Но вы же видели, что с ним что-то не так, — настаивает Ван, делая шаг к крыльцу. — Он сидел и смотрел на воду. Вы сказали — он никогда так не делал. Значит, вы знали, что это ненормально. И вы просто… ушли? Фума кладет руку ему на плечо — тяжелую, широкую, удерживающую. Пальцы смыкаются на плече Николаса с какой-то собственнической, почти интимной уверенностью, и Ван чувствует тепло даже через ткань куртки: — Не надо. Не сейчас. Николас замолкает, но не отводит взгляд от Карины. Она смотрит на руку Фумы — на широкую ладонь, пальцы, лежащие на плече Николаса. Ее бровь поднимается на долю дюйма, будто она прочитала что-то, что не было написано. — Может быть, и видела, что не так, — она возвращает взгляд к Николасу, и в ее глазах появляется что-то новое, что он не может прочитать. — А может, мне показалось. В лесу все кажется не тем, чем есть. Вы же знаете. Туман, тени, усталость. Лес играет с глазами, особенно когда хочет, чтобы вы ушли. — Что-то еще? — спрашивает Фума, медленно убирая руку с плеча Николаса. — Что-то, что может помочь нам его найти? Карина задумывается. Смотрит куда-то в сторону, на реку, блестящую за деревьями, на воду, которая течет мимо ее дома, унося с собой то, что не вернуть — время, имена, лица. Ветер играет с ее платьем, и на секунду Николасу кажется, что она сейчас поднимется в воздух, будто призрак. — Спросите у Кея. Они часто пересекались в лесу. Я видела их вместе не раз и не два. Кей знает лес не хуже Ыйджу. Он здесь недавно, но уже изучил каждую тропу, и он был там в тот день. — Откуда вы знаете? — Николас снова делает шаг вперед, Фума уже не пытается его удержать. — Если вы не подходили к нему, если вы просто ушли, откуда вы знаете, что Кей был там? — Я слышала выстрелы, — ее улыбка становится шире. — С той стороны, где Кей обычно ставит капканы. Два выстрела. Один — утром, второй — ближе к вечеру. Ыйджу исчез днем. Вы сами решайте, что это значит. — Где его найти? — моментально выпаливает Ван, чувствуя, как все тело обвивает противная ледяная дрожь. — У старого моста, — Карина кивает в сторону леса, туда, где сквозь деревья угадывается старая ржавая железная конструкция. — Дом его узнаете: над крышей решетка, как птичья клетка. Он ее сам сварил, ему нравится. — Ее улыбка становится шире, но в глазах — холод, такой холод, что Николасу становится не по себе. — Скажете, что я вас послала. Он будет рад. — Спасибо, — благодарит Фума, поворачиваясь. Николас задерживается на секунду. Смотрит на девушку в белом платье, на ее черные волосы, на руки, которые она снова вытирает о тряпку с темными пятнами. Пятна расползаются, становятся больше, и Ван не может понять — это его глаза обманывают или пятна действительно движутся? Он поворачивается и идет за Фумой, чувствуя спиной ее взгляд — тяжелый, пронзительный, как игла, которую втыкают между лопаток и не вынимают. Она смотрит им вслед, и он знает это, чувствует кожей, затылком, каждым нервом. Лес смыкается за их спинами. Тропа уходит в сумрак, где ветви сплетаются в сплошной свод, а мох свисает с них серыми бородами, колышется без ветра. Воздух холодеет с каждым шагом, будто они спускаются в подземелье. Николас идет молча, в ушах все еще стоит голос Карины — мягкий, как шелк, и скользкий, как змея. Фума впереди не оборачивается, его широкая спина в старом пальто становится единственным ориентиром в лесу, который хочет сбить их с пути. Ветки хлещут по лицу, корни цепляются за ноги, лес дышит тяжело и влажно, как больной в горячке. Где-то в глубине ухает сова — хотя сейчас день, и совы не кричат днем.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.