Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Психология
Романтика
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Забота / Поддержка
Как ориджинал
Любовь/Ненависть
Слоуберн
ООС
Разница в возрасте
Философия
Психологические травмы
Самоопределение / Самопознание
Предательство
Принятие себя
Упоминания религии
Мифы и мифология
Гении
Религиозные темы и мотивы
Чувство вины
Япония
Символизм
Страдания
Прощение
Искусство
Наставничество
Запредельно одаренный персонаж
Описание
Новая версия истории Эрика и его ученицы, начиная с событий в Персии. Девочка выросла во дворце восточного владыки, где каждое ее слово было законом, а неповиновение ее воле каралось мучительной смертью. Но что произойдет, если жестокая повелительница повстречает Ангела музыки с лицом демона? И что она должна будет потерять, чтобы наконец-то вернуться домой? События разворачиваются в Персии, Японии и Европе второй половины XIX века.
Примечания
Философская притча о Красоте. Подойдет, вероятно, тем, кто любит Достоевского и приключенческому сюжету предпочитает психологическую драму.
Песня к фанфику (стихи автора, музыка и исполнение А. Садилова) - "Янтарный ангел":
https://youtu.be/f5xu2QwsgDA?si=Ogdrj8lY8mHIcUVB
Героиня выглядит так:
https://drive.google.com/file/d/10GGuN_gBw1EBAs9sod7mA2Y4-MKCpDnm/view?usp=drivesdk
Часть 22. Гиацинт и Аполлон
11 апреля 2026, 01:04
Темнота.
Она никогда не боялась темноты. Никогда. Совсем недавно научилась бояться холода и голода. Но темнота...
Темнота не была ей врагом с самого детства. В детстве многие страшатся чудовищ и привидений, но она не ведала кошмаров, ибо не ведала и сказок.
И только в размытых и зыбких снах возвращалось порой страшное ощущение слепоты, настигшее ее по мановению руки Ангела Рока, после попытки погасить музыкальное солнце на картине в Мазендеране.
В ту минуту это ощущение показалось ей вечным, но сразу же после случившегося почти целиком исчезло из памяти, сменившись редкими тенями, еле шевелящимися где-то на границе разумной мысли. Осталось лишь смутное понимание того, что ее в любой момент могут лишить главного из человеческих чувств, но страха не было, ведь свет возвратился.
Ныне страх темноты ледяной массой сгустился в ее животе, точно она наглоталась того самого снега, которым Эрик – не Ангел Рока, а именно Эрик – запрещал ей обтираться, чтобы она не простудилась.
И при этом в камере было жарко и душно, душно так, что она попеременно дышала и носом, и ртом, чтобы вобрать в легкие хоть немного воздуха, которого здесь попросту не имелось.
О, какой же прекрасной казалась сейчас недоступная прохлада нагорий! «Воистину, тех, кто не уверовал в Наши знамения, Мы сожжём в Огне. Всякий раз, когда их кожа приготовится, Мы заменим её другой кожей, чтобы они вкусили мучения».
Крупные капли пота выступали на ее висках и шее. Ей хотелось стянуть с себя рубашку и повязку на груди, но и этого она тоже боялась: нельзя выдать, что она девушка, и нельзя обнажаться, ибо это противоречит всем принципам, впитанным с молоком кормилицы...
И вот она корчилась на соломенной подстилке, задыхаясь в собственном поту, длинные рукава пузырились на тонких руках, но хуже всего была эта черная стена перед глазами – ни окошечка, ни искорки, ни единой щелки, сквозь которую мог бы проникнуть один-единственный солнечный или лунный луч...
Темнота и темница – родственные понятия. Сколько раз она сама, сама, по доброй воле, спускалась в подземелья дворца в поисках настоящей жизни.
Сколько раз упивалась зрелищем чужого заточения, чтобы испытать хоть что-то, отдаленно похожее на то, что испытывала теперь всякий раз, когда слышала его пение.
То, что переживала и на площади у мечети, пока полиция не разогнала танцующие фигуры.
Переживания эти имели сходную природу. Чужая боль вызывала в ней тот же восторг, почти экстаз – только, в отличие от пения и музыки, для того восторга не нужно было прилагать никаких стараний. Музыка – звук ли, или слово – требовала верности и сосредоточенности. Казни... казни возбуждали без малейших усилий с ее стороны.
Но, стоя по ту сторону заповедной решетки, Ханум никогда не представляла себя на месте заключенных. Все, происходившее на ее глазах, было словно бы не до конца реальным, не до конца плотным. Мелькающие образы – и только.
Если бы она читала тогда сказки, то эти образы казались бы ей сказочными персонажами, сошедшими с книжных страниц.
Да и сама она была персонажем, и только чужая боль являлась реальной. Только чужая боль возвращала девушку к ней самой. Однако сегодня узники для этого ей были не нужны.
Сегодня она проживала тошнотворную, навязчивую реальность каждой частичкой своего тела, хотя и мечтала о былом равнодушии, лишь бы не терпеть ни минутой дольше этой жары и не наблюдать этого бесконечно черного цвета.
Внезапно ей вспомнился ее последний раз в подземельях, куда она отправилась после того, как Мастер прогнал ее из своих покоев, надеясь обрести привычное успокоение. Ее тогда вырвало прямо на пол, а Ангел Рока, вызволивший так и не тронутых преступников из камеры, чтобы отвести их на строительство мавзолея, взирал на нее с таким презрением, какого, должно быть, не удостаивался еще ни один изменник.
Ангел Рока... Придет ли он за нею? Она ведь снова сбежала от него, да еще и совершила кражу, как последняя нищенка, как мальчишка из банды Хана, который хотел обучить ее «ремеслу».
Она... она опозорила своего наставника.
До сих пор в ее уши стальной иглой впивался визг ювелира, обнаружившего пропажу самой большой своей драгоценности. Она улепетывала от него прочь, как заяц от гончего пса, и вполне могла бы сбежать, если бы, откуда ни возьмись, перед нею не выскочил давешний оборванец и не подставил ей коварную подножку. И она не просто упала, а упала в одну из тех самых водопроводных ям, от которых за милю несло нечистотами столичной клоаки.
Полицейский, примчавшийся на истошный вопль ювелира, вытащив ее оттуда, брезгливо отряхнулся, точно дотронулся не до принцессы, а до блохастой, запаршивевшей собаки – из тех, что преследовали Ханум от площади с позорным шестом до площади, где танцевали черно-белые фигуры.
А потом... Потом ее отвели прямиком в участок и швырнули в этот подвал, где не было других заключенных, зато не было и вообще ничего другого: ни еды, ни света, ни возможности свободно дышать. Впервые в жизни – ведь, хотя учитель уже запирал ее наедине с зеркалом (она поежилась при одном воспоминании о собственном отражении), на самом деле там она не оставалась одна, ибо, стоило ей, по-настоящему испугавшись, позвать его, он сразу же отворил перед нею дверь – а значит, все это время ждал у порога...
...Учитель или Ангел Рока? Она и сама удивлялась этому раздвоению: с недавних пор мрачный облик ее ментора разделился на две ипостаси в ее глазах.
Один – это был Мастер красивой смерти, не человек, а неземное существо, с львиными глазами и серебряным голосом. Он владел тайнами магии: целые села падали ниц от раскатов его гнева, в горах от его пения прекращались камнепады, а на равнинах чудесным образом вырастали розы.
Другой – другой был Эрик. Эрик был высокий и худой, грациозно двигавшийся музыкант с вечно растрепанными черными вихрами. Он бережно обтирал ее мягким полотенцем, намоченным в теплой воде, когда ей нужно было умыться; поил горячим отваром и укутывал в одеяло, когда она болела; пел ей – только ей одной – старинные баллады и брал на руки, когда она не могла идти.
Ангел Рока отослал ее ночевать на скотном дворе в наказание за оскорбление его музыки. Эрик держал ее на коленях, когда ей было худо после выпитого на деревенском празднике вина и показывал звезды после страшной встречи в амбаре.
Ангел Рока готов был принести себя в жертву при дворе Великого шаха, но Эрик... Эрик не пожелал, чтобы в жертву принесли ее.
И если Ангел Рока и Эрик были разными людьми, то третье его наименование, детское, дерзкое и наивное, которое Ханум стеснялась произносить, но за право произнести которое отдала бы все, что у нее было (хотя, увы, у нее ничего уже и не было) – третье его наименование объединяло две этих ипостаси даже вернее, чем это делала маска, которую они делили друг с другом.
И вот сейчас она боялась и представить себе, что думает о ней Ангел Рока, но против всякой логики надеялась, что ее положение вызовет жалость у Эрика. Трудно вообразить, что Эрик не знает, где она и что с ней сделали – он, который знает все!
Она спрашивала себя, чем он может быть занят, ищет ли ее или махнул рукой на свою нерадивую подопечную и продолжил путь в одиночку. От этой мысли страх в животе скручивался в тугой и длинный жгут.
Картина перед ее глазами – одинокий путник, высокая и узкая фигура в развевающихся черных одеждах, пересекающая зеленые поля и бескрайние пески за десятки фарсангов от Тегерана – была почти невыносима. И она зажмурилась и попробовала представить другое: вот он, во всем своем суровом великолепии, подступает к дверям ее темницы (как она предпочитала называть эту дыру в земле) и распахивает их – властно, величаво, словно посланник Аллаха, словно божественный пророк; он наклоняется к ней, протягивает ей руку и выводит из этого кошмара, как тогда, когда освободил узников для работ на стройке...
Если б можно было нарисовать такой рисунок на стене подвала, если б можно было раздобыть огарок, чтобы его увидеть, если б это изображение, как его миражи, как его фантазии, могло ожить, вернее – если б она, как и он, имела власть оживить его, животворить линии и штрихи, вдохнуть силу в начертанную фигуру...
И она поняла – с особой ясностью и остротой – что, если эта картина не сбудется, если только он не сойдет в ее Джаханнам, если не вызволит из глухой черноты, то она задохнется, она уже задыхается, потолок и стены тесной клетушки давят на нее со всех сторон, стискивают ребра, сжимают шею, и в зрачках разливается...
– Тебе должны были отрубить руку.
Дверь отворяется со скрежетом, и свет лампы рассекает тьму ее зрачков острым желтым лезвием.
– Но по какой-то причине начальство распорядилось иначе. Тебя всего лишь отхлещут на центральной площади и отпустят восвояси. Хотя, будь моя воля, отрубили бы обе руки, а потом и голову – вы, ворюги, совсем уже распоясались, не сыщешь на вас никакой управы!
– Я не ворюга, – слабо, тихо возражает она, и в ответ ей грубо ухмыляются, потом на пол с глухим стуком ставится миска.
Она с надеждой наклоняется к ней, надеясь увидеть что-то съестное, но там только вода, только грязная вода с плавающими в ней ошметками чего-то склизкого.
– Хочу есть, – бормочет Ханум.
– Наше государство не обязано кормить таких тварей, как ты! Скажи спасибо за питье. Завтра с утра тебя отведут на площадь.
– Меня... меня никто не искал? – вырывается у нее так жалобно и пискляво, что Ханум сама не верит, что это произнесла она.
И слышит гогот.
– Тебя? Твои дружки-мошенники знают, что им светит, если только попробуют сюда сунуться.
– А... а мой... мой учитель? – ломается ее голос.
Гогот усиливается:
– Учитель-грабитель? Грабители в участок по доброй воле не заходят, а жаль – сберегли бы нам время.
Дверь за его спиной грохает так, словно тяжелый валун срывается с высоты и со всего размаху шмякается на твердый каменный пол.
________________________________________________
Когда принцессу наконец вывели из подвала, она еле держалась на ногах. Ночь в заключении показалась ей той самой северной ночью длиною в полгода из рассказов Ангела Рока в горной пещере.
Ангела, которого она ждала каждое мгновенье этой бесконечной зимней ночи.
Ангела, который за ней не пришел.
Тяжелый шаг – один за другим, один за другим – руки скованы наручниками, на шее веревка, за которую волочит ее полицейский по коридору. Волочит, чтобы отвести на казнь, как некогда волочили, чтобы не дать упасть. Но боль от веревки была теперь призрачной, как призрачной была темнота, как призрачным был охранник, как призрачными были грязь, и вонь, и стены вокруг – и только одиночество призрачным не было, и не было призрачным его отсутствие.
Дорога до площади оказалась долгой. Ханум посадили в большую телегу рядом с двумя другими арестованными; один из них был юноша чуть старше ее с загнутыми кверху усиками, и имел на удивление франтоватый, хоть и слегка потрепанный вид. Другой – старик, совсем дряхлый, в лохмотьях, но с живыми и страдающими глазами. Оба они не говорили с нею, но уставились куда-то вдаль, и их черты для нее сливались с влажным утренним маревом, что сгустилось над просыпающимся городом.
И она все еще пыталась вглядываться в это марево, пыталась хотя бы взглядом вычертить, выхватить из него заветные черные контуры, но у ее фантазии были обрублены крылья.
Стук колес по мостовой, скрип оглобли, звон цепей, покрикиванья сопровождающего стражника, улюлюканье отдельных прохожих, попадающихся им по пути – все это сливалось в общий хаотичный шум, в котором она не различала отдельных слогов и нот. Этот гул заполнил ее голову, и потому Ханум вскрикнула, когда телега резко остановилась и девушку вновь дернули за веревку, заставляя выбраться наружу.
...А мгновенье спустя она стояла, прикованная к тому самому шесту, от чьего зрелища вчера – в минувшем столетии – ей сделалось дурно. И прочие осужденные куда-то исчезли, когда исполняющий обязанности заплечных дел мастера – здоровенный детина в черном балахоне – гнусавым, неожиданно тонким голоском объявил:
– Десять ударов кнутом за воровство на главном базаре!
– Несправедливо! – выкрикнул кто-то из небольшой толпы, собравшейся поглазеть на исполнение правосудия. – За воровство всегда отрубают руки! Почему этот хулиган отделается только кнутом?
Она не могла с ним поспорить. Она и сама на его месте сказала бы то же самое; более того, на своем былом месте посоветовала бы Великому шаху сурово наказать судью, допустившего такое послабление.
Но справедливый вопрос повис в воздухе – палач не собирался отвечать досужему зрителю.
А Ханум не могла на него посмотреть: ее нос был приплюснут к шершавому дереву шеста, сдвинуться с места было невозможно, да оно и к лучшему.
Дальше, впрочем, она уже не видела ничего, а только слышала свист.
«В Джаханнам попадут и люди, и джинны, пребывать будут там вечно».
«Несчастные пребудут в Огне, где они будут хрипеть и реветь».
«Одеяние их из смолы, лица их покрывает огонь».
«Питьё грешников — кипяток... рассекает их внутренности».
Точно глубокий голос размеренно читал ей эти священные строки, и они вжигались в ее плоть раскаленным клеймом, вспарывая ткань и рубашки, и тела, взрезая мышцы.
Боль и огонь. Огонь и боль. Боль и огонь. И снова. И снова. И снова.
Кто выдумал, что страдание красиво? Кто выдумал, что мука священна?
Мука не была ни красивой, ни священной. Она была просто животной. Животная, неизбывная, жуткая. Не похожая ни на одно ее описание, резкая и острая, вспыхивала и разливалась по всему существу девушки, и все ее тело, вся ее душа стянулись в одну спину, в одну полосу на этой спине, в один свист и один крик, который она не узнавала, никогда бы не узнала, что так громко и так жалко кричала она сама.
...Ханум не поняла, когда все закончилось. Тело все еще вздрагивало, все еще пыталось бессмысленно изогнуться под всепроникающим свистом, но теперь он звучал только в ее голове. Руки больше не были скованы, ноги также были свободны. Колени подогнулись, и она упала бы прямо у столба, коснувшись носом пыли, если бы чьи-то руки не удержали ее и не оттащили в сторону.
Каждый шаг воспринимался новым взрывом боли, и Ханум заплакала, беззвучно и безнадежно, но ее вели и вели вперед, пока наконец над нею не послышался знакомый низкий голос:
– Каналья, что вы с ним сделали?
– Господин мой, наказание смягчили до предела!
– Когда я приказывал освободить его и доставить ко мне, то не просил превращать его спину в кровавые лохмотья!
– Но, господин мой, мальчишка украл...
– Мне нет дела до того, что он там украл в вашей жалкой богадельне! Я сказал ясно: мне нужен новый слуга, и я выбрал этого!
Глухой звук удара. Визгливый вскрик.
– Пошел прочь!
Тишина. Дрожь. Стон.
– Ваше высочество... Принцесса...
___________________________________________
Все просторное помещение талара было застелено богатыми коврами, заглушающими любой шум извне и изнутри. Ханум никогда не понимала, отчего дарога – человек, постоянно имеющий дело с самыми разными звуками – так стремился к абсолютному безмолвию в повседневном быту. Он не держал в клетках певчих птиц, не терпел в саду детских игр и приказывал всем своим домочадцам разговаривать шепотом.
Этот невысокий, крепко сбитый мужчина с грубоватыми чертами лица, низким лбом, жесткой щеточкой смоляных усов и ершиком коротко стриженых по европейской моде волос на голове казался не высокопоставленным чиновником, которого боялся весь Мазендеран, а обычным работником, привыкшим командовать – бригадиром, гаркающим на строителей, или кузнецом, гоняющим своих подмастерьев.
Между тем, ступал он медленно и аккуратно, губ при беседе почти не разжимал (точно боялся нарушить целостность воздуха их движением), жестикулировал еле заметно. Ханум не любила его, в отличие от отца или Остада; но, пожалуй, это был третий человек в стране, который не будил в ней раздражения, ибо, пусть сам дарога и сливался с тенями в еще большей мере, чем слуги и придворные Великого шаха, для нее он воскрешал из теней целый мир.
Сейчас Хамид Низам сидел прямо напротив нее на низенькой тахте, а сама она – на французском стуле, морщась от соприкосновения с жесткой спинкой. Ханум знала, что ее устроили на возвышении из почтения к титулу, и все же не могла отогнать мысли, что дарога наслаждался неудобством девушки так же, как известными им обоим зрелищами. Впрочем, упрекнуть его в чем-либо принцесса не смогла бы при всем желании.
Когда ее бережно, с массой предосторожностей, перевезли на носилках в его столичный дом, то первым делом поместили в лучшую спальню, на мягчайшую пуховую постель, и спину ей осмотрел личный врач дароги, которого тот захватил с собою из Баболя. Царапины промыли, на рубцы наложили прохладные компрессы; покои окурили драгоценнейшими благовоньями, а ее саму напоили целебным отваром и поставили на столик у изголовья золоченую чашу с шербетом, на которую, впрочем, Ханум пока не могла смотреть без отвращения.
Затем девушку оставили в благословенном уединении, но выспаться как следует у нее все равно не получилось: закрывая глаза, она вновь и вновь слышала свист, вновь и вновь на ее спину опускался бич палача, вновь и вновь кожа полыхала огнем, сквозь который не проникала ни одна мысль, ни одно чувство. И хотя врач заверил Ханум, что повреждения у нее пустяковые, той целых два дня не удавалось прийти в себя – скорее от внутреннего потрясения, чем от реальной физической боли.
Вечером первого дня у нее даже начался небольшой жар; впрочем, благодаря незамедлительно поданному лекарству, уже на следующее утро он спал. И все же той ночью, когда она металась взад-вперед на пышных подушках ложа, столь непохожего на ее последние пристанища, сквозь приливы горячей влаги ко лбу и к вискам ей мерещилась склонявшаяся над ней белая маска – неподвижная, бесстрастная, беспощадная – и желтые глаза в ее прорезях, горящие яростным пламенем. В воспаленном воображении Ханум пламя это сливалось с тем фантомным жжением, что до сих пор будто разъедало кожу на спине.
Словно и не было совместного путешествия, лечения, преодоления Черного леса и вершины Горы; словно все то робкое и осторожное, что постепенно возникло между ними, стерлось одним ее проступком на базаре; словно щелчки кнута стали приговором, в очередной раз отнявшим у нее самое дорогое.
А очнувшись поутру, вместо горя потери Ханум испытала уже горечь обиды: он ведь был так могуществен, он мог все; отчего же не пришел и не избавил от этой боли и унижения, как тогда, в горной деревне? От одного звука его голоса над ее головой могла рассеяться тьма, но на этот раз девушка осталась совершенно одна.
И вот сейчас напротив нее расположился человек, видеть кого было, с одной стороны, облегчением, а с другой – еще одной, только более изощренной пыткой: он ведь являлся живым напоминанием о жизни, которой она сравнительно недавно лишилась; к тому же и не думал обращаться с нею иначе, чем прежде, в отличие от ее Мастера.
А она... еще два месяца назад она бы не постеснялась дароги, не опустила бы перед ним взора, не хрустела бы так беспокойно пальцами рук, аккуратно сложенных на коленях. О, она бы сумела поставить его на место одним поворотом головы, одним движением бровей!
Но сейчас Ханум понятия не имела, как с ним заговорить. Ведь беседовать с дарогой привыкла принцесса, носившая шелка и неохотно прятавшая под покрывалом свои златокудрые локоны. Здесь же принцессы не было. Здесь был нищий мальчишка, избитый у позорного шеста на одной из площадей персидской столицы.
Даже освежившись, умывшись и переодевшись, мальчишка этот все еще смотрел на мир из-под ее светлых ресниц глазами затравленного волчонка. И как, скажите на милость, этому волчонку было не то что приветствовать высокого чиновника, но и просто не отвести взгляд?
Но дарога с присущей ему догадливостью первым положил конец неловкому молчанию.
– Как вы себя чувствуете, высокородная принцесса? – спросил он глуховато, опуская глаза, как и полагалось согласно придворному этикету. – Хорошо ли вы почивали?
– Благодарю вас, недурно, – попыталась царственно кивнуть она.
Оба знали, что Ханум бесстыдно лжет, но дарога и бровью не повел, продолжая играть роль радушного хозяина, принимающего в своем скромном поместье особу королевской крови.
– Я счастлив, принцесса, – выждав из приличия некоторое время, проговорил начальник тайной службы, – что вы смогли так быстро оправиться от столь... кошмарного и, не побоюсь этого слова, унизительного происшествия. Мне страшно даже представить себе, что вам только пришлось вынести по вине этих неотесанных болванов!.. Которые, конечно же, – добавил он с поспешной учтивостью, – уже жестоко наказаны, а вскоре будут и казнены. И вы сможете лично пронаблюдать за...
– Я не хочу, – перебила его Ханум, дивясь сама себе, и в этом отказе проскользнул жалкий отблеск былого величия.
Она ожидала возражений и изумленных возгласов, но дарога, по счастью, не был Остадом и настаивать не пытался. Однако его глаза сузились до двух внимательных черных щелок, и он прошептал:
– Ах, принцесса... Вы изменились. Дозволено ли будет вашему покорному слуге спросить, сколько испытаний досталось на вашу долю за эти дни?
Ханум повела плечами; за раболепием ей почудилась дерзость, так что она ответила, насколько могла, высокомерно:
– Полагаю, дарога, что имею право спрашивать первой. Как ты нашел меня, как добрался до Тегерана и что сказал... отцу?
Тот поклонился:
– Как вам будет угодно, о сиятельнейшая дочь Великого шаха. Уверяю вас, не было ничего проще, чем организовать мою поездку. Едва только о вашем исчезновении стало известно во дворце, как Великий шах отрядил за вами погоню. Разумеется, как мы и предполагали, он и представить не мог, что похититель вздумает отправиться через горы в столицу, а был уверен, что тот попытается вывезти вас сразу за рубеж по кратчайшей дороге, то есть морем. Спасательный отряд спустился в гавань, но я уговорил государя удвоить бдительность и проверить абсолютно все доступные пути. Он согласился неохотно, полагая, что я слишком перестраховываюсь, но все же отпустил меня морем в Тегеран, используя охоту за Ангелом Рока как предлог, чтобы предпринять кое-какие меры по усмирению мятежных настроений в столице. И вот – я здесь. А моим агентам не составило труда выследить вас, учитывая, что я прекрасно знал о вашей маскировке.
Принцесса искоса поглядела на его тяжелый квадратный подбородок, все еще избегая смотреть ему прямо в глаза, чтобы не прочесть в них насмешки.
– Но, – продолжал он мягко, – как же горько было мне обнаружить вас, высокородная Ханум, в столь тягостном положении! И я разумею отнюдь не только то преступление, что совершили над вами здешние нечестивые псы третьего дня...
– А что же еще? – прервала она дрожащим голосом.
Он плавно повел рукой, как бы описывая ситуацию в целом:
– Эти одеяния... Эту прическу... Эту обветренную кожу, эти царапины, эти мозоли на ваших благородных ступнях... Простите, что я позволяю себе столь откровенно говорить с вами о вашем нынешнем облике, но сердце мое плачет кровавыми слезами при виде той, кого я клялся защищать до последнего вздоха и кого помню в совсем ином обличье...
– Довольно, – вновь перебила она его, – я не желаю...
Но Хамид, словно не слыша ее приказа, продолжал нехарактерным для него, почти жалобным тоном, по-прежнему не повышая голоса:
– О, величавые уборы и пышные наряды! Лилейная кожа и золотые локоны, стройный стан и пленительный взор... Вы исхудали, ваше высочество, вы вконец измучены... Что, о, что сделал с вами этот нечестивый человек, которого я некогда, к стыду своему, смел называть своим другом?
– Хватит! Ты забываешься, дарога! – воскликнула Ханум, но тот только смиренно сложил ладони и протянул их к ней снизу вверх в молитвенном жесте:
– Он вел себя с вами недостойно, принцесса! И ничто не разубедит меня в этом!
– Это не так... – пробормотала она уже менее убежденно.
– Не так? Ах, я счастлив был бы поверить вашим словам, продиктованным неизмеримой добротой вашего сердца, но глаза – о, простите же своего недостойного раба! – глаза убеждают меня, увы, в обратном. Скажите мне, принцесса, – настаивал он мягко, – скажите, досыта ли вы ели во время вашего странствия?
– Я... – растерялась она.
– Не хотите? Колеблетесь? Тогда я подскажу вам, с вашего позволения: нет, не досыта. Ваши щеки ввалились, ваши ребра выступают так, что видны даже под одеждой...
– У нас... у нас было недостаточно средств, – оправдывалась Ханум, уже понимая, что проиграла этот поединок.
Дарога лишь снисходительно усмехнулся:
– Недостаточно? Это он вам так сказал? А знаете ли вы, какую награду пожаловал ему Великий шах за строительство мавзолея и сколько из нее увез он с собой, к негодованию государя? Поверьте, на эти средства можно было бы прокормить целую армию придворных! Но, ваше высочество, если Эрик и жалел денег на ваше пропитание, то, по крайней мере, хотя бы расщедрился на приличные гостиницы по пути в Тегеран?
– Ты же сам прекрасно знаешь, что в диких местах гостиницам неоткуда взяться! – вскинулась Ханум.
– Да, ваш ничтожный слуга знает это, принцесса, но знает также и то, что по дороге к Демавенду полно деревень, где можно отыскать вполне неплохие дома для ночлега, пусть, разумеется, – поправился он поспешно, – и недостойные вашего высочества. Но это чудовище наверняка заставляло вас ночевать на полу в каком-нибудь грязном хлеву, не так ли?
Если бы ей предложили выбор, она, пожалуй, предпочла бы еще пару ударов кнутом этому допросу. Главный дознаватель Мазендерана оставался собой даже в роли покорного прислужника: профессиональное мастерство его никуда не делось. Но и он, при всем богатстве своей изощренной фантазии, не мог представить себе, что хлев фигурировал в ее путешествии отнюдь не в качестве метафоры бедного крестьянского жилья.
– Я не желаю об этом говорить, – отрезала она, хотя даже на ее собственный слух интонация показалась скорее умоляющей, чем суровой.
– Хорошо-хорошо, высокородная принцесса! – поднял руки дарога, как бы сдаваясь на ее милость. – В мои намерения вовсе не входило как-либо огорчать вас, заставляя опять мысленно переносить все тяготы этого, несомненно, многотрудного путешествия! Но скажите, ваше высочество... Скажите... Зачем же вы позволили ему остричь ваши великолепные локоны? Неужто для маскировки не хватало шапки?
Ханум молчала; возражения ее заканчивались, как просо, просеиваемое сквозь дырявое решето – оставалось лишь глухое раздражение, вызванное тем фактом, что дарога будто бы специально произносил вслух все ее прежние вопросы, на которые Эрик дал в свое время в высшей степени невразумительный ответ. И все же после некоторой паузы она повторила памятные слова, сама не веря в то, что говорит:
– Он просто хотел, чтобы меня ничто не отвлекало от главного...
Густые, иссиня-черные брови дароги свелись в общую черту, положив предел ее беспомощным фантазиям:
– От главного? Да, сиятельная принцесса, вы совершенно правы. Ведь главное – это-то и есть он, его воля, его упоение безнаказанной игрой во всемогущество.
– Что вы... – начала Ханум полуизумленно, полусердито.
– О, я знаком с этим существом не первый день, ваше высочество, чтобы понимать, зачем ему понадобилось уводить вас из дворца! Он всегда мечтал получить полное, абсолютное господство над человеческой природой, а что может быть слаще, чем власть над природой самого олицетворения власти – такого, как вы, единственная и ненаглядная дочь Великого шаха?
– Неправда! Он хотел учить меня...
– Учить? И многому ли вы у него уже научились? – насмешливо осведомился дарога.
Принцесса молчала; возразить на это и правда было нечего: с того времени, как они сбежали, она научилась разве что шить, прясть, ткать, кормить стариков с ложечки да обрезать виноградные ветви. И то учил ее этому не Ангел Рока, а люди, которые встречались им на пути.
– Смирить вас, втоптать в грязь ваше достоинство, обуздать, подчинить – вот его истинные мотивы, вот его мечты! О, как же я раскаиваюсь, что пошел у него на поводу и помог вам с побегом! Я недосмотрел за вами – и вот к чему это привело! – горестно всплеснул руками Хамид, впрочем, все так же не повышая голоса.
Верить в это было так же естественно, как дышать, и она полной грудью вдыхала знакомые пряные благовония его речей. И все же, все же, все же...
– Но если ты так думаешь о... об Эрике, – выговорила она с трудом, отчаянно борясь со сладким дурманом, заполнившим ее голову, – то отчего же ты вначале поддержал нас и указал тайный проход, чтобы выбраться из дворца? И отчего... отчего все-таки считал его своим другом?
– О ваше высочество, – неожиданно дарога поднялся с тахты и упал перед нею на колени, – простите, простите этому ничтожному его малодушие, ради Аллаха! Меня боятся многие, это так, но и сам я не свободен от страхов, особливо перед потусторонними силами. Я же знаю, на какие ужасы способен этот монстр, знаю, что могущество его имеет нечеловеческую природу, и потому до поры до времени предпочитал иметь его в союзниках. И именно поэтому я не сумел ему отказать, когда он велел мне помочь вам в вашем замысле. К тому же, я видел, что и вы сами, ваше высочество, стремились уйти из дворца, а ваша воля всегда была для меня самым непреложным законом... Но, – прибавил он, касаясь пола лбом, – я ведь пытался, пытался его отговорить! И вы слышали это, принцесса...
– Да, – медленно кивнула Ханум, – я это слышала.
Она слишком хорошо помнила – а лучше бы забыла – обстоятельства их побега. И теперь растерянно морщилась, прикусив губу – не умея соединить линии, связать концы, закрепить швы...
Между тем, дарога распрямился и, искоса посмотрев на нее, точно уверившись, что она не собирается его бранить, вновь осторожно устроился на своей тахте.
– Однако Мастер был добр ко мне, – тихо произнесла девушка, точно размышляя вслух.
...И впервые услышала, как глава тайной полиции Мазендерана смеется, запрокинув голову и обнажая кривоватые, желтые от курения зубы; смех его, резкий и неожиданно громкий, отчего-то неприятно напомнил глумливое гоготанье охранника в тюрьме.
– Добр... к вам? О ваше высочество! Но если бы он был добр, разве стал бы он хладнокровно смотреть на ваши мучения третьего дня, даже не пытаясь – своими многочисленными талантами – положить им конец? Уверяю вас, человеку его дарований это не стоило бы ни единого динара! Хватило бы и небольшого гипнотического трюка, чтобы увести вас прочь, избавив от бича.
Из всего этого пассажа она вычленила только одно.
– Он... он был на площади? – переспросила она тонким голосом пятилетней девочки.
– Конечно же, был, – подтвердил дарога, наконец-то прекратив смеяться и опять нахмурившись. – Разве упустил бы он такой случай полюбоваться вашим унижением?
И почему все эти слова, соответствующие ее мыслям, звучали так неестественно и гадко, когда этот человек произносил их вслух? Но что можно было противопоставить сказанному?
Он был там. Был. Не просто махнул на сбежавшую ученицу рукой и предоставил ее собственной судьбе. Не просто ушел из города, продолжая путешествие в одиночку, или остался отдыхать в гостинице, не найдя ее в окрестностях. Нет: он явился на место ее мучения, чтобы обрести какую-то выгоду от этого зрелища. Или... чтобы лично проконтролировать, что она получит свое сполна.
Ханум опустила голову на руки и затряслась – мелко, противно. Она полагала, что знакома с предательством; как выяснилось, она ошибалась. Как выяснилось, предательство горчит на языке, и натягивает какую-то струнку в груди, и та звенит, и звенит, и звенит, не прекращая дрожать от стыда и горя.
Но что же здесь было удивительного? Разве не наказывал он свою ученицу почти каждый день; разве, как и сказал дарога, не лишал ее малейших бытовых удобств ради каких-то смутных, непонятных целей, разве спускал ей хоть что-то с рук? И все же... все же она... она... она...
Всхлипы следовали один за другим; Ханум уже не стеснялась дароги, не помышляла о приличиях. Один за другим... один за другим... Сначала родной отец, потом... потом... тот, кого выбрала она сама?
Неужели и он тоже ощущал себя живым, только глядя на ее боль?
– Принцесса, – прошелестел голос дароги.
– Оставь меня! – потребовала она горестно и злобно одновременно.
– Но...
– Я сказала: оставь меня! – закричала она, топнув ногой, как будто они все еще находились во дворце в Баболе, и дарога осмелился ослушаться ее приказа прямо при шахе.
Хамид неслышно поднялся с тахты, низко поклонился и выскользнул за дверь. В комнате наступила тишина.
_________________________________________
– Ты сошел с ума.
Густав смотрел на него именно с тем выражением, которое все последние месяцы являлось Эрику в дурных снах. Каждый рано или поздно сталкивался с таким осуществленным сном, не так ли? Бывает, например, что в кошмаре мы видим, как самые родные черты оборачиваются маской пьяного сатира, а потом просыпаемся и понимаем, что этот человек рядом и что он все еще остается самим собой... Все еще остается... Но...
...Конечно, Дестлер нередко воображал, как это произойдет, подолгу репетировал собственную реакцию, в общем, заранее готовился к подобной сцене, но, как выяснилось, переоценил свой актерский талант. Отчаянней всего ему хотелось сейчас по-детски зареветь, забиться в укромный угол, или лучше – схватить скрипача за руку, умоляюще воскликнуть, что все это – полная ерунда, яйца выеденного не стоит, мол, давай посмеемся и переведем разговор...
Но кого он обманывал, великие звезды, кого он обманывал? Слово было произнесено, оно упало в горячую вязкую жижу проклятого персидского полудня, и ходу назад не было. Нет, ходу назад попросту не существовало.
Как мог Эрик вот так легко поверить в то, что конец отсрочат? Как мог уповать на милосердие Того, кто вновь и вновь отказывал ему в элементарном праве на справедливость с самых первых дней его существования на этой земле?
Как мог беспечно наслаждаться обществом единственного близкого существа, его бесконечным пониманием, его чистым слухом, его вниманием и добротой, принимая все это как должное и как будто начисто позабыв о своем проклятье? Все внутри него как будто раздирали острые черные когти; вслух же он холодно, безразлично поинтересовался:
– Отчего же?
– Дестлер... – начал Густав словно через силу, и проступившее на лице его отвращение мешалось с удивлением и гневом. И почему гнев тех, кто не испытывает его почти никогда, пугает гораздо больше, чем ярость самых жестоких людей? Гнев Густава можно было, казалось, потрогать руками – так он был плотен, недаром же из него образовалась целая стена, разделившая уже, очевидно, бывших друзей.
В этот самый момент прямо на песчаную дорожку, на которой они стояли, из-за розового куста выступил огромный, раскормленный павлин, проковылял несколько шагов по направлению к ним, затем вдруг замер и, словно чванясь доставшейся ему даром красотой, торжественно распустил свой роскошный изумрудно-сапфировый веер.
– Эти твари, – заметил Эрик сквозь зубы, кивнув на наглую птицу, – поистине очаровательны, пока не разинут свой кривой клюв. Не начинай и ты. Тебе скорее пристало изучать твои дестгях, а не лезть в местную грязь – испачкаешься ненароком.
– Дестлер! – повторил Дайе уже громче.
– Или ты возомнил, что я нуждаюсь в очередной проповеди? Так ты вроде не пастор, а если я и захочу послушать нечто подобное, то пойду в церковь, а не к деревенскому скрипачу. Признаться, меня утомили твои бесконечные назидания. Ты слишком большой моралист на мой нечестивый вкус, а самой суровой морали придерживаются, как правило, самые узколобые люди. Именно поэтому, полагаю, ты так и ограничен в своей работе. И сколько ни будешь изучать новое – хоть собери весь опыт всех народов мира во все времена – свободнее мыслить не начнешь.
– Да прекрати же немедленно, Эрик! – топнул ногой Густав; щеки его надулись и побагровели. В любую другую минуту Дестлер даже посмеялся бы над этим забавным зрелищем, но сейчас ему было не до смеха.
– Что прекратить? – вяло спросил он, устав фиглярствовать.
– Ты сам знаешь! – прикрикнул на него швед, и Эрик опешил от его крика, как павлин, застывший неподвижным изваянием в своей блистающей славе. – Я все слышал!
Конечно же, он слышал все. Никак не мог он не оказаться за беседкой у террасы в ту самую минуту, когда дарога сговаривался с Эриком о сооружении Зеркальной комнаты. Не могло же Дестлеру повезти в очередной раз: на его долю и так пришлось неоправданно много удачи в последние годы.
Научный эксперимент? Технический прогресс? Творческое открытие? О, сколько красивых слов испокон веку маскировали одно, как этот великолепный хвост маскировал ленивое грузное тело, крохотный мозг и уродливый голос птицы. Но ему ли сетовать на маски?
– Ты не можешь на это согласиться!
– Могу и хочу.
– Неправда!
Щеки Густава были уже не багровыми, а сизыми от напряжения; он трубно высморкался в мятую тряпицу и, скомкав ее и запихнув обратно в карман рубахи, гаркнул:
– Ты немедленно откажешься от этой дурацкой затеи!
– Нет.
– Я не узнаю тебя, Эрик!
– Ты меня никогда и не знал.
– Я знаю твою музыку!
– Моя музыка такова именно потому, что сам я совершенно на нее не похож.
– Замолчи! – почти с отчаянием воскликнул Густав.
– Густав, люди отвратительны. Они злы, неблагодарны, ничтожны. И что хуже всего – они глупы. Ты ожидаешь от них даже не элементарной порядочности, а просто логики, обыкновенной логики – и что же? Большинство из них не умеет связать две мысли воедино, не умеет рассуждать здраво, не умеет сложить два и два... Кричат осанну и тут же требуют распятия. Бахвалятся великим прошлым и в упор не видят его чудовищных последствий для настоящего. Любуются Акрополем и тут же разводят убогий свинарник у его подножья.
– Пусть так, хоть ты и заблуждаешься. Но кто уполномочил именно тебя судить и вершить правосудие? Работа палача никак не сочетается с ремеслом музыканта!
– По-твоему, гений и злодейство так уж несовместны, да, Дайе? Не стоит разыгрывать передо мною вечную сцену. Легко быть святым праведником за чужой счет. А ты лучше спроси, сколько крови пролил твой благостный ветхозаветный Бог, чтобы вы, благочестивые христиане, могли ежегодно праздновать свою красивенькую Пасху.
– Прежде всего – своей! Своей крови, Эрик! Своей! И не кощунствуй!
– Вовсе и не думал. Просто ты желаешь постигать мир, уходя в ширину, а я – в глубину. Я не хочу судить. Я хочу творить.
– Это не ты! Не ты! И это не глубина! И творение тут не при чем. Ох, никогда я не ненавидел никого так, как...
– Ну, так самое время начать, – прервал его Дестлер, остервенело скалясь. – Самое время присоединиться к моим родителям и ко всем тем бесчисленным знакомым, которые относились ко мне именно так, как и следует. Разве меня можно не ненавидеть?
Все это время Эрик смотрел куда-то в сторону, избегая инквизиторского взгляда голубых глаз, но тут что-то дернуло его повернуть голову – и он увидел, что Густав воззрился на него уже не с яростью, а с глубочайшим изумлением, по-дурацки приоткрыв рот.
– Ты что же, – протянул он, – думаешь, что я ненавижу тебя? Тебя?
– А кого же? – пожал плечами его бывший друг, еле сдерживаясь, чтобы не заорать в свой черед: нервы его были на пределе. Скорей бы Густав уже покончил с этой добродетельной вивисекцией и убирался навсегда к своим мистикам, поэтам, музыкантам, и шут знает к кому еще – к тем, кто не богохульствует, не раздражается, не ищет зла, не радуется неправде, а сорадуется истине... и как там было дальше? Ах да, дальше, кажется, шла приглаженная ложь, но им же всем до этого дела нет, им же важно, чтобы все было пристойненько, мирненько и миленько, чтобы на море сохранялась спокойная поверхность, чтобы ни один на свете фарисей не мог придраться к их ослепительно белым одеждам, к их доброжелательным минам при плохой игре и главное – к их чистому, непорочному труду, избавленному от кровавых пятен!
Но Густав уходить вовсе не спешил. Напротив, он вдруг резко подступил к Эрику, так что павлин, испуганно встрепенувшись, издал свой гнусный клекот и потрусил прочь, под сень спасительного куста – и схватил его за плечи, а затем кинулся трясти так, что Дестлер невольно клацнул зубами, но даже не попытался сопротивляться, хотя подобное и происходило с ним впервые с самого детства.
– Да как тебе в голову такое могло прийти, бессовестный ты человек! Да чтобы я... Да чтобы ты... Да как у тебя язык-то повернулся!..
Когда он наконец – после очередного залпа столь же невразумительных, нелепых, но, очевидно, вполне искренних речей – отпустил ошеломленного, обескураженного Эрика, тот, не понимая ровным счетом ничего, все же пробормотал:
– Но ты... ты же теперь презираешь меня...
– Нет! – рявкнул Густав, и Дестлеру почудилось, что низенький швед каким-то образом вырос на добрых две головы, нависнув над ним, Эриком. – Нет! Разве может скрипка презирать своего композитора? Его я презираю, а не тебя... Это он сбивает тебя с толку! Он, змея подколодная! А я-то к нему со всей душой... А я... – тут лицо его дико исказилось, глаза выпучились, как у старого сатира (или у Сократа?), и Густав прижал ладони ко рту:
– Так ты делал все это для меня? Ради меня?! И только чтобы помочь мне исполнить заветную мечту, согласился на это... на это...
Даже сам состав слова, которое ему никак не удавалось произнести, казалось, вызывал у него омерзение: Густав никогда не мог выносить чужой боли – готов был скорее отрезать себе палец, чем наблюдать за тем, как стонет калека, вернувшийся с войны, или хнычет крестьянка, идущая к кузнецу, чтобы тот своими клещами вырвал у нее сгнивший зуб.
При этом сам скрипач всегда был здоров, как бык, чем бы ни питался и где бы ни ночевал во время своих странствий, и, видимо, именно поэтому малейшие недомогания окружающих вызывали в нем почти суеверный ужас.
– Это же будет просто научный эксперимент, – начал Эрик, – ни к чему не обязывающий и...
...Однако фразы, неудачные, неловкие, застыли у композитора на устах: ему больше не хотелось кривляться, и он беспомощно, молча развел руками, как бы показывая всем видом, что добавить к сказанному больше нечего.
Густав поглядел на Дестлера, сдвинув брови. Но вскоре лицо шведа разгладилось, точно солнце неожиданно проглянуло из-за свинцовых ноябрьских туч.
– Не бойся. Мы справимся с этим, дружище, – уверенно заявил он.
_________________________________________
Ханум молча смотрела в стену.
Который час она молча смотрела в стену и никак не могла оторваться от этого вдохновляющего зрелища. Во всей отведенной ей роскошной спальне она облюбовала самый убогий – не прикрытый бархатными занавесями, не заваленный атласными подушками, не завешанный расшитыми золотом коврами – угол, серый камень стен которого казался наименее достойным, но и наиболее утешительным для ее взора.
Странное дело: девушка ведь могла бы занять себя вышивкой или книгами, могла бы насладиться в кои-то веки давно ожидавшим ее кубком шербета или прогулкой по тенистой галерее внутреннего дворика в доме дароги...
Но вместо этого бессмысленно колупала камень ногтем указательного пальца, снова и снова переносясь в голую бесприютную пещеру, в блаженное безвременье наедине с тем, кого думала там обрести.
Ханум уже попыталась было взяться и за серебряную иголку с шелковой нитью, и за толстый том в обложке из тонко выделанной телячьей кожи, призывно поблескивавший вязью названия со столика у кровати.
Но изящный набор для вышивания напоминал ей о разноцветной ткани на семи ветрах горного ущелья, а книжный том выглядел живым укором за сожженную вековую премудрость и так и не восстановленные строки. Прогулка стала бы жалкой пародией на преодоление уже известных и еще неведомых, манивших прежде просторов, а шербет... что ж, шербет отчего-то отдавал горечью – теперь, когда некому было запрещать ей его пить.
Серый камень являлся единственным положительным присутствием в этой комнате. Он не предавал ее, он был верным и надежным; она точно знала, что, если попробует ударить по нему, то разобьет костяшки, и знание это наполняло ее странным удовлетворением.
Ей не хотелось ни о чем думать, ничего слышать, ничего решать: камень стал единственным терпимым собеседником в своей непроницаемой, темной, прочной определенности, которой так не хватало во всей ее поколебленной до основания жизни.
В этом глухом оцепенении Ханум не замечала течения времени, отвлекаясь лишь на еду, которую два дня подряд приносили ей образцово вышколенные молчаливые слуги и которая – при всей своей изысканности – казалась абсолютно пресной.
Первоначальная горечь схлынула, и ныне девушка не ощущала во рту ничего, кроме липкой слюны: предательство, как выяснилось, не имело ни вкуса, ни цвета, ни запаха. В последнюю ночь во дворце Великого шаха ее мир обрушился; теперь же он просто тихо рассеялся – развеялись, точно никогда и не существовали на белом свете, и зеленые луга, и синие реки, и высокие горы, оставив вместо себя серый камень в холодном углу. Картины утратили способность петь.
Два дня Ханум просидела в углу почти неподвижно, отвлекаясь лишь на короткий сон; просыпалась с петухами и, поднявшись, снова утыкалась носом в стену, не желая ни умываться, ни переодеваться, ни вовсе выходить из комнаты. Поразительно: девушка только и мечтала выбраться наружу из темницы, но, стоило ей очутиться на свободе, как она тут же сама добровольно заточила себя в закрытое помещение, где тоже не было ни одного окна.
Два дня ей позволяли вести себя как угодно, но на третий день дарога, широко распахнув двери, вошел в ее спальню и позвал громче, чем обычно:
– Принцесса!
Когда она не ответила, он осмелился приблизиться к ней и тронуть за плечо.
Ханум медленно обернулась, досадливо поморщившись, будто на нос ей села муха, но дарога не обратил на это ни малейшего внимания и низко склонился перед нею:
– Ваше высочество! Мне неловко тревожить вас, но нам непременно следует придумать, что делать дальше!
– Дальше? – непонимающе переспросила девушка. В ее представлении никакого «дальше» уже не существовало.
– Дальше, принцесса! – терпеливо повторил Хамид. – Ну посудите же сами, ваше высочество: вы сбежали из Баболя, вас разыскивают, и вы должны решить, хотите ли продолжать свой побег или... или вернуться.
– Вернуться? – пробормотала она, не понимая, о чем он.
– Вернуться. Я не ведаю, по какой причине вы согласились сбежать из дворца с этим... этим существом, но уверяю вас, что теперь, когда вы свободны от его власти, никто не упрекнет вас, если вы повернете обратно. Посудите же сами: в Баболе вы оставили богатство, почести, власть, саму себя, в конце концов.
Ханум разглядывала свои ладони, все еще грубоватые от ручного труда, которым ей поневоле приходилось заниматься на протяжении последних недель.
– Но я не могу вернуться, – задумчиво произнесла она. – Там... там случилось кое-что ужасное, и ничего... и никогда уже не будет для меня прежним.
– Случилось... или же вас убедили в том, что случилось? – вкрадчиво уточнил дарога.
Девушка широко распахнула глаза, не понимая, к чему он ведет.
– Убедили? – вновь переспросила она тупо.
– Как же иначе вы бы согласились на эту рискованную авантюру? Не берусь ничего утверждать, но уверен: что бы там ни произошло, виновник здесь один – наш печально известный общий знакомый.
– Вы ошибаетесь, дарога, – промямлила Ханум вяло, но начальник тайной службы покачал головой:
– Боюсь, что нет, принцесса. Увы, я бы и предпочел ошибиться, однако полагаю, что вы стали жертвой его обмана.
Ей захотелось рассмеяться, но сил на это не было:
– Обмана? Да я видела своими глазами...
– Нет, – поправил дарога, – с вашего позволения, вы могли видеть его властью. Посредством его гипноза. И то, что вы видели, могло быть только и исключительно тем, что он пожелал вам показать. Я почти убежден в этом, ибо знаю: ваш похититель – Мастер не только смерти, но и иллюзии. Вы можете не верить мне – это вполне понятно. Впрочем... – Хамид прищурился. – Не помните ли вы ничего такого, что могло бы подтвердить мои слова?
Ханум хотела возразить ему, хотела поднять его абсурдные догадки на смех. Однако перед ее глазами внезапно как живой встал храм, соткавшийся в воздухе посреди тронной залы в самый первый день их знакомства.
Вспыхнули и рассыпались на мелкие искры перед зажмуренными глазами тысячи поющих солнц, обернувшихся по его велению чернильной мглой.
Снова и снова падали ниц картвельские крестьяне, потрясенные его угрозой. Этот легкий, грациозный человек, чей силуэт почти сливался с утренней дымкой в горах – настолько был тонок и хрупок...
Возможно ли, что весь ее прежний ужас и стыд были делом его рук; что ей только померещились гранат в отцовской спальне и толстые жадные руки, тянущиеся к ее лицу?.. Возможно ли, что вся ситуация была лишь наведенным на нее мороком; что ничего этого никогда и не происходило; что она никогда и не просила отца его казнить; что все, что она так ярко и болезненно помнила, было лишь местью за ее неприличную выходку с танцем в розовом саду?
...Человек, предавший один раз, предаст и второй, и третий. Но что же тогда думать обо всем остальном? Если самое подлинное может внезапно оказаться иллюзией – если ее память не принадлежит ей – если ее часть, часть ее мыслей, воли, судьбы – лишь плод ловкости рук заезжего мага, то кто даст ей гарантии, что реально и прочее?
Быть может, тогда и кража, и позорное наказание на площади, и встреча с дарогой, и сам этот разговор – все это миражи, сотворенные умелой и беспощадной рукой? Что, если она сама – лишь винтик в этом хитроумном механизме, элемент коварной игры, призванной потешить самолюбие Мастера красивой смерти? Эрика... Эрика.
Что, если она на самом деле до сих пор находится в гостинице, а то и в пещере, а из-за многочисленных зеркальных слоев реальности, наброшенных на нее, как семь покрывал на придворную танцовщицу, подмигивают и глумливо скалятся крохотные зубастые маски? И что, если все эти маски не просто мстят за ее давешнюю дерзость, но являются частью его плана по подрыву власти в их государстве? Не зря ведь он вел все эти крамольные речи о величии Родины на улицах ее столицы... Что может быть хуже для страны, чем похищение и сведение с ума единственной дочери ее правителя?
И все же что-то здесь не сходилось. Его руки, бережно несущие ее над пропастью. Его новое, заветное обращение к ней. Его рассветная скрипка, и полуденная флейта, и тайна голоса, открытая на краю ущелья...
– А что... что Великий шах? – выдавила все-таки Ханум. – Он... гневается на меня?
– На вас? – неподдельно изумился дарога. – Ну что вы, принцесса. Он, безусловно, гневается на похитителя, но о вашем исчезновении лишь глубоко скорбит. Он примет вас обратно с распростертыми объятиями, в том нет ни малейших сомнений. Его горе простирается до того, что он повелел казнить всех ваших негодных евнухов и служанок, подозревая их в измене и помощи Ангелу Рока, а с вашего нового слуги, которого вы в последнее время особо приблизили к себе, приказал заживо содрать кожу и замуровать в одну из колонн нового мавзолея; такой жестокой казни Персия не помнила со времен великого Аббаса.
Глаза Хамида поблескивали от предвкушения; он был привычно уверен, что принцессу убедит и порадует услышанное, и никак не ожидал, что лицо ее, и так уже довольно бледное, побелеет до оттенка слоновой кости.
Ханум наклонилась вперед и вцепилась ногтями в рукав главного дознавателя; ее зрачки расширились, затопив всю радужку, точно в комнате внезапно исчезли источники света, и она прошептала еле слышно:
– Искандер? Государь замуровал... Искандера?
– Да, ваше высочество, – склонил голову дарога, все еще не понимая, чем вызвано потрясение принцессы.
– Искандер! Я... я...
Внезапно она вскочила со своего места и заходила по комнате, все быстрее и быстрее, повторяя, как заведенная:
– Искандер! Искандер! Искандер!
– Ваше высочество! Ваше высочество! – попытался отвлечь ее дарога, но преуспел в этом не сильно.
– Искандер! Я должна... должна...
– Я приведу доктора, – поспешно пробормотал полицейский и выбежал из комнаты. Ханум уставилась на дверь. В спальне внезапно стало неимоверно душно; духота эта была хуже, чем на городских улицах в разгар полудня, хуже, чем в тюремной камере; и самое плохое в ней было то, что ее вдруг заполнило благоухание... Сильнейшее благоухание гиацинта.
Некому было защитить ее от этого всепроникающего запаха, пропитавшего, казалось, каждую ниточку ее одежды.
«Искандер...» – прошептала она, и в ответ снова услышала серебряный голос: «Свет собственноручно разрушил своего милого, направив диск ему в голову. Смертные, разумеется, обвинили в этом преступлении не бога, а северный ветер. Но тот лишь колышет колокола, позволяя цветку вновь запеть...»
Северный ветер... северный ветер...
Единственное спасение от погребального благовония в спертом воздухе этой комнаты... Отрезвляющий холод ветра из дальних краев.
Ханум распахнула двери спальни и через анфиладу залов пробралась к выходу. Дарога куда-то исчез, но у ворот, разумеется, стояла стража.
– Нам не велено выпускать вас наружу, ваше высочество, – извиняющимся тоном проблеял охранник, смущенно поглядывая на нее бегающими глазками, и огорченно развел руками.
Ханум отступила от дверей и на минуту задумалась. В том смутном состоянии, в котором пребывало сейчас ее сознание, она не смогла бы изобрести ничего дельного. Но второе, новое «я», дремавшее так долго где-то на дне ее существа, внезапно встрепенулось, подняло голову и прошептало: «Попробуй выбраться через черный ход для слуг!»
Ноги сами привели ее через ряд служебных помещений на кухню дворца. В этот поздний час тут почти никого не было, лишь мухи роились над заляпанным жирными пятнами широким столом, да скреблась в дальнем углу нахальная мышь.
Девчонка-помощница кухарки в неопрятном переднике и кое-как повязанном на голове платке, уплетавшая кусок медового пирога на коврике у очага, тупо уставилась на нее, не понимая, чего ищет знатная госпожа в их скромной обители. Ханум отчаянно прошептала:
– Ты знаешь, где здесь дверь для кухонных девушек?
Та продолжала глядеть на нее во все глаза, давясь своим пирогом; потом забормотала виноватой скороговоркой:
– Это не я, госпожа, вот Аллах свидетель, не я! Ваза уже была разбита, когда пришел господин старший лакей! И пирог мне дала госпожа кухарка, спроситекогохотитевсе подтвердятяничегоне...
Тогда Ханум опустилась на колени, чтобы быть на одном уровне со служанкой, и, сложив ладони лодочкой, ласково проговорила:
– Я тебя ни за что не браню! Но пожалуйста, пожалуйста, прошу, покажи мне черный ход!
...Дверца, сквозь которую выносили помои и вносили покупки с базара, была приоткрыта и, конечно, никем не охранялась.
Ханум проскользнула в нее, и вскоре оказалась в пыльном переулке, по которому зашагала так быстро, что воробьи, выискивавшие семечки в груде мусора, испуганно вспорхнули и унеслись прочь, а встречный воздух ударил ей в лицо горячей волной. Но она этого не заметила.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.